— Так, значит, вам нравится философия Игберга? — спросил Фальк.
— О, да, она так тонка, так тонка! Ведь ты любишь Фихте? О, что это за человек!
— А кто это там, двое в хижине? — прервал его Фальк, не любивший Фихте.
— А, так ты их тоже видел? Один из них практичный Лундель, жанровый или церковный живописец, другой — мой друг Ренгьельм.
— Ренгьельм?
— Да, очень славный малый.
— И он позировал.
— Неужели? Ах, этот Лундель! Он умеет использовать людей! Удивительно практичный малый. Но пойдем, зайдем подразним его; это здесь самое забавное; тогда ты, может, услышишь и Монтануса, а это действительно интересно.
Менее привлекаемый возможностью слушать Монтануса, чем желанием получить стакан воды, Фальк пошел за Селленом, помогая ему нести мольберт и ящик.
В хижине сцена переменилась теперь в том отношении, что натурщик сидел теперь на сломанном стуле и что Монтанус и Игберг расположились на лежанке. Лундель стоял перед мольбертом и что-то накуривал своим бедным товарищам на хрипящей деревянной трубке; те же радовались одному присутствию трубки.
Когда Фальк был представлен, Лундель сейчас же заставил его высказаться насчет картины. Она оказалась произведением Рубенса, по меньшей мере по материалу, если не по колориту и не по рисунку. После этого Лундель стал жаловаться на тяжелые времена для художника, ниспроверг академию и обругал правительство, ничего не делающее для национального искусства. Он теперь писал эскиз для алтарной живописи, но был уверен, что он не будет принят, так как без интриг и протекции ничего нельзя достигнуть. При этом он бросил испытующий взгляд на одежду Фалька, чтобы узнать, не годится ли он в качестве протекции.
Другое впечатление произвел приход Фалька на обоих философов. Эти тотчас же открыли в нём «ученого» и возненавидели его, так как он мог отнять у них то уважение, которым они пользовались в маленьком кружке. Они обменялись многозначительными взглядами, которые были тотчас же поняты Селленом, не устоявшим перед искушением показать своих друзей в полном блеске и, если возможно, устроить столкновение. Он вскоре нашел яблоко раздора, нацелился, бросил его и попал.
— Что скажешь ты о картине Лунделя, Игберг?
Игбергу, не ожидавшему, что ему так скоро придется говорить, пришлось подумать несколько секунд. После этого он ответил повышенным голосом, в то время как Олэ тер ему спину, чтобы он прямее держался:
— Произведение искусства, по-моему, может быть разложено на две категории: содержание и форму. Что касается до содержания этого произведения, то оно глубоко и всечеловечно; тема, как таковая, сама по себе благодарна и содержит все те понятия и возможности, которые могут явиться в художественном творчестве. Что же касается формы, которая должна являть в себе «de facto» понятие, так сказать, абсолютную идентичность, бытие, — то я не могу не найти ее менее адекватной.
Лундель был польщен рецензией, Олэ улыбался самой солнечной улыбкой, как бы видя небесные воинства, натурщик спал, а Селлен нашел, что Игберг добился полнейшего успеха. Теперь все взоры обратились на Фалька, который должен был поднять брошенную перчатку, — это было общим убеждением.
Тальку было в равной мере забавно и досадно; он поискал в старых кладовых своей памяти какого-нибудь философского самострела, когда он увидел Олэ Монтануса, у которого под конец сделалась судорога лица, что означало, что он хочет говорить. Тальк наудачу зарядил свое ружье Аристотелем и выпалил:
— Что вы понимаете под словом «адекватный»? Я не припоминаю, чтобы Аристотель употреблял это слово в своей метафизике.
Стало совсем тихо в комнате, и чувствовалось, что началось сражение стокгольмской колонии художников и уральского университета. Пауза продлилась дольше, чем было желательно, ибо Игберг не знал Аристотеля и охотнее умер бы, чем сознался бы в этом. Так как он не был догадлив, он не заметил брешь, оставленную Фальком; но это сделал Олэ; он подхватил пущенного Аристотеля, подхватил его обеими руками и швырнул им обратно в противника.
— Хотя я и не учен, я всё же осмелюсь спросить, опрокинули ли вы, господин Фальк, аргумент вашего противника. Я думаю, что можно поставить слово «адекватный» в логическом выводе, несмотря на то, что Аристотель не упоминает этого слова в своей метафизике.
Прав ли я, господа? Не знаю, я не ученый человек, а господин Фальк изучал эти вещи.
Он говорил с полуопущенными веками; теперь он совсем опустил их и выглядел пристыженным и робким.
— Олэ прав, — раздавалось со всех сторон.
Фальк почувствовал, что надо взяться за дело без перчаток, если хочешь спасти честь Упсалы; он сделал вольт философской колодой и кинул туза.
— Господин Монтанус отрицает предпосылку или, попросту, говорит nego maiorem! Ладно! Я опять таки объявляю, что он повинен в posterius prius; когда он хотел сделать вывод, он ошибся и сделал силлогизм по ferioque, вместо по barbara; он забыл золотое правило: Caesare Camestres festino barocco secundo; и поэтому вывод его стал лимитативным! Не прав ли я, господа?
— Конечно, конечно, — ответили все, кроме обоих философов, никогда не державших в руках логики.
У Игберга был такой вид, как будто он укусил гвоздь, Олэ скалил зубы, как будто ему в глаза попал нюхательный табак; но так как он был хитрый малый, он открыл тактику своего противника. Он мгновенно решил не отвечать на вопрос, а говорить о другом. Поэтому он выгреб из своей памяти всё, чему учился и что слыхал, он начал с реферата о гносеологии Фихте, который Фальк уже слыхал перед этим через забор; это затянулось до полудня.
В это время Лундель продолжал писать и храпел своей кислой деревянной трубкой; натурщик заснул на сломанном стуле, и голова его опускалась всё глубже и глубже, пока к полудню она совсем не свалилась ему на колени; математик мог бы определить, когда она достигнет центра земли.
Селлен сидел у открытого окна и наслаждался; но бедный Фальк, мечтавший о конце этой ужасной философии должен был брать целые пригоршни философского табаку и бросать его в глаза своим противникам; муки эти никогда бы не кончились, если бы центр тяжести натурщика понемногу не переместился в сторону самой чувствительной точки стула, так что тот с треском развалился, и барон упал на землю. Лундель воспользовался случаем, чтобы высказаться о пороке пьянства и его тяжких последствиях для пьющего и других (он подразумевал себя самого).
Фальк, старавшийся помочь юноше выйти из его смущения, поспешил выдвинуть вопрос, который должен был представлять общий интерес:
— Где, господа, сегодня будете обедать?
Стало так тихо, что слышно было жужжание мух. Фальк не знал, что он наступил сразу на пять мозолей. Лундель первый прервал молчание. Он и Ренгьельм собирались обедать в «Печном Горшке», где они обедали потому, что пользовались там кредитом. Селлен не хотел есть там, потому что был недоволен кухней, и он еще не наметил ресторана; при этой лжи он бросил вопросительный, боязливый взгляд на натурщика. У Игберга и Монтануса было «слишком много дела», и и они не хотели «портить рабочий день» тем, что «оденутся и пойдут в город»; они достанут себе что-нибудь здесь; что именно, они не сказали.
После этого приступили к туалету, состоявшему, главным образом, в умывании у старого колодца. Селлен, бывший всё же франтом, вынул из-под скамьи пакет, завернутый в газетную бумагу, из которого он вынул воротничок, манжеты и манишку — все бумажное; затем он долгое время стоял на коленях над отверстием колодца, чтобы повязать в качестве галстука коричневато-зеленую шелковую ленту, полученную в подарок от девушки, и особым образом причесать волосы; вычистив потом сапоги листом лопуха и шляпу рукавом, воткнув гиацинт в петлицу и взяв камышовую трость в руки, он был готов. На его вопрос, скоро ли придет Ренгьельм, Лундель ответил, что он будет свободен лишь через несколько часов, так как он должен помочь ему рисовать; Лундель имел обыкновение рисовать между двенадцатью и двумя. Ренгьельм был покорен и повиновался, хотя ему и было тяжело расстаться со своим другом Селленом, которого он любил, тогда как Лундель ему был, поистине, отвратителен.
— Мы, во всяком случае, встретимся сегодня вечером в «Красной Комнате!» — утешал Селлен, и с этим все согласились, даже философы и моралист Лундель.
По дороге в город Селлен посвятил Фалька во все тайны колонистов. Он сам порвал с академией, потому что взгляды его на искусство были совсем различны; он знал, что обладает талантом и что когда-нибудь добьется успеха, если до этого и пройдет много времени; конечно, было очень трудно создать себе имя без королевской медали. И естественные препятствия воздвигались на его пути: он родился на безлесном побережье округа Галланд и привык любить величие и простоту этой природы; публика же и критика любила как раз в это время детали, мелочи; поэтому его не покупали; он мог бы писать как другие, но этого он не хотел.
Лундель же, наоборот, был человеком практичным, — Селлен выговаривал «практичный» всегда с презрением; он писал по вкусу и желанию толпы; он никогда не страдал бессилием; он, действительно, покинул академию, но из-за тайных практических целей и совсем он с ней не порвал, хотя и рассказывал это повсюду. Он имел довольно хороший заработок рисунками для журналов; несмотря на незначительность таланта, он должен когда-нибудь иметь успех, как вследствие своих связей, так и вследствие интриг; последним он научился у Монтануса, уже создавшего несколько планов, успешно осуществленных Лунделем, а Монтанус — это был гений, хотя он был страшно непрактичен.
Ренгьельм был сыном бывшего богача на севере в Норланде. Отец имел большое имение, которое однако потом перешло в руки управляющего. Теперь старый дворянин был довольно беден, и желание его было, чтобы сын извлек урок из прошлого и в качестве управляющего добыл бы снова имение; поэтому он посещал торговую школу, чтобы изучать сельскохозяйственную бухгалтерию, которую он ненавидел. Это был славный малый, но несколько слабовольный, и он подчинялся хитрому Лунделю, который не пренебрегал получать натурой гонорар за свою мораль и защиту.
Тем временем Лундель и барон принялись за работу, т. е. барон рисовал, а учитель лег на лежанку и наблюдал за его работой, т. е. курил.
— Если ты будешь прилежен, ты можешь пойти со мной обедать в «Оловянную Пуговицу», — обещал Лундель, чувствовавший себя богатым с теми двумя кронами, которые он спас от гибели.
Игберг и Монтанус скрылись на лесистый холм, чтобы проспать середину дня. Ола сиял после своих побед, но Игберг был мрачен: он был превзойден своим учеником. Кроме того, у него озябли ноги, и он был необычайно голоден, ибо оживленный разговор о еде пробудил в нём дремавшие чувства, не прорывавшиеся целый год наружу. Они легли под сосну; Игберг спрятал под голову драгоценную книгу, которую он никогда не хотел давать Ола, и вытянулся во всю свою длину. Он был бледен как труп, холоден и покоен как труп, потерявший надежду на восстание из мертвых. Он смотрел, как маленькие птицы над его головой клевали ствол сосны и бросали в него чешуйки; он смотрел, как пышущая здоровьем корова паслась среди осин, и видел, как подымается дым из трубы у садовника.
— Ты голоден, Ола? — спросил он слабым голосом.
— Нет, — сказал Ола и кинул голодный взгляд в сторону чудесной книги.
— Эх, быть бы коровой! — вздохнул Игберг, сложил руки на груди и предал душу свою милосердному сну.
Когда его тихое дыхание стало совсем правильным, бодрствующий друг его осторожно вытащил книгу, не нарушая его сон; затем он лег на живот и стал поглощать драгоценное содержание книги, совсем забывая при этом о «Печном Горшке» и «Оловянной Пуговице».
IV
Прошло несколько дней. Двадцатидвухлетняя жена Карла Николауса только что выпила свой кофе в постели, в колоссальной постели красного дерева в просторной спальне. Было еще только десять часов. Муж ушел с семи часов и принимал внизу на пристани лен. Но не потому, что она надеялась на то, что он не скоро вернется, молодая женщина позволила себе так долго оставаться в постели, хотя это не нарушало обычаев дома. Она была только два года замужем, но уже успела провести реформы в старом, консервативном мещанском доме, где всё было старо, даже прислуга; и эту власть она получила, когда её муж объяснялся ей в любви и она дала ему свое согласие, т. е. милостиво разрешила освободить себя из ненавистного родительского дома, где она должна была вставать в шесть часов, чтобы целый день работать. Она хорошо использовала то время, когда была невестой; она собрала все гарантии, чтобы иметь право вести личную жизнь, свободную от вмешательства мужа; правда, эти гарантии состояли только из обещаний, данных человеком в любовной горячке, но она, остававшаяся в полном сознании, приняла их и записала их в своей памяти. Муж же, наоборот, был склонен после двухлетней, бездетной брачной жизни забыть все эти обязательства в том, что жена может спать сколько захочет, пить кофе в постели и т. д.; он был даже настолько не великодушен, что напомнил ей, что извлек ее из тины и при этом принес себя в жертву! Он совершил mésalliance — её отец был сигнальщиком во флоте.
Ответов на эти и подобные упреки она искала, лежа в постели; и так её здравый смысл за время их долгого знакомства никогда не отуманивался увлечением; она умела им хорошо пользоваться. Не без радости, поэтому, услыхала она признаки возвращения своего мужа. Хлопнула дверь в столовой, и тотчас раздался громкий рев, так что жена спрятала голову под одеяло, чтобы скрыть свой смех. Шаги раздались по ковру соседней комнаты, и в дверях спальни появился гневный муж с шляпой на голове. Жена повернулась к нему спиной и поманила его сладчайшим голосом:
— Это ты, мой дурачок? Подойди ближе, подойди ближе!
Дурачок (это было ласкательное название, но были еще и лучшие) не проявлял никакой охоты подойти, остановился в дверях и закричал:
— Почему не накрыто к завтраку? А?
— Спроси девушек; не мое дело накрывать на стол! Но, кажется, снимают шляпу, когда входят в комнату, сударь!
— А что ты сделала с моим колпаком?
— Я сожгла его! Он был так сален, что ты должен был бы стыдиться!
— Ты сожгла его! Ну, об этом мы еще поговорим после! Почему ты до полудня валяешься в постели, вместо того, чтобы смотреть за прислугой?
— Потому что мне это приятно.
— Ты думаешь, что я женился бы на женщине, которая не хочет смотреть за хозяйством? А?
— Да, конечно! А, почему, как ты думаешь, вышла я за тебя замуж? Я это тебе говорила тысячу раз — чтобы не работать — и ты обещал мне это! Не обещал ли ты мне? Можешь ли ты по чистой совести ответить мне, что не обещал? Видишь теперь, что ты за человек! Такой же как все остальные!
— Да, это было тогда!
— Тогда! Когда это было? Разве обещание не навсегда обязывает? Разве нужно особое время года для обещаний?
Муж слишком хорошо знал эту неопровержимую логику, и хорошее настроение его жены имело такую же силу, как в других случаях её слезы; он сдался.
— У меня сегодня вечером будут гости! — объявил он.
— Гости! Мужчины?
— Конечно! Бабья я не выношу!
— Так, значит, ты сделал закупки?
— Нет, это ты должна сделать!
— Я! У меня нет денег для гостей! Деньги для хозяйства я не стану тратить на особенные приемы.
— Нет, из них ты покупаешь себе туалеты и другие ненужные вещи.
— Ты называешь ненужными вещами то, что я для тебя работаю? Разве ермолочка не нужна? Или, быть может, туфли не нужны? Скажи, отвечай мне откровенно!
Она умела всегда так ставить вопросы, что ответы должны были уничтожить спрошенного. Ему приходилось теперь, чтобы не быть уничтоженным, всё время хвататься за новые предметы.
— У меня, действительно, было желание пригласить сегодня вечером гостей; мой старый друг Фриц Левин, служащий на почте, стал после девятнадцати лет службы ординариусом — вчера об этом было в «Почтовой Газете». Но так как это тебе, кажется, неприятно, то я изменю дело и буду угощать Левина и магистра Нистрэма внизу в конторе.
— Так этот шалопай Левин стал теперь ординариусом? Это хорошо! Может быть, теперь ты получить обратно все те деньги, которые он тебе должен.
— Да, да. Я думаю!
— Но скажи мне, пожалуйста, как ты можешь водиться с таким шалопаем? А потом еще магистр! Ведь это настоящие нищие, у которых кроме одежды ничего за душой нет.
— Послушай, я не мешаюсь в твои дела; оставь мне мои.
— Если у тебя внизу гости, то я не знаю, что помешает мне иметь гостей здесь наверху.
— Ну, конечно!
— Ну, так подойди же, дурачок, и дай мне немного денег.
Дурачок, во всех отношениях довольный, последовал приказанию.
— Сколько тебе надо? У меня сегодня очень мало денег!
— О, мне хватит пятидесяти.
— Ты с ума сошла?
— С ума сошла? Давай-ка мне то, что я требую! Я не должна голодать, если ты ходишь в кабак и куришь.
Мир был заключен, и противники расстались с обоюдным удовлетворением. Ему не надо было есть дома плохой завтрак, он мог есть не дома; ему не надо было есть скудный ужин и стесняться дам; стесняться, ибо он слишком долго был холостяком; и совесть его была чиста, так как жена не оставалась одна, а сама приглашала гостей; и даже освободиться от неё — ему стоило пятидесяти крон.
Когда муж ушел, госпожа Фальк позвонила горничной, из-за которой она так долго оставалась сегодня в постели, ибо та объявила, что здесь в доме прежде вставали в семь. Потом она приказала принести бумагу и перо и написала следующую записку жене ревизора Гофмана, жившей напротив:
«Дорогая Эвелина!
Приди сегодня вечером ко мне на чашку чая, мы можем тогда побеседовать об уставе общества женского равноправия. Быть может, полезно было бы устроить базар или любительский спектакль. Я очень стремлюсь осуществить общество; это насущная необходимость, как ты часто говоришь, и я глубоко чувствую это, когда об этом думаю. Не окажет ли мне её сиятельство честь своим посещением? Или же мне надо сделать ей сперва визит? Зайди за мной в двенадцать часов; мы пойдем тогда в кондитерскую пить шоколад. Муж мой ушел.
«NB. Моего мужа нет».
Затем она встала и стала одеваться, чтобы быть готовой к двенадцати.
Свечерело. Восточная Ланггатан уже лежала в сумерках, когда часы на немецкой церкви пробили семь; одна только бледная полоска из переулка Ферьен падала на льняную лавку Фалька, когда Андерсен запирал ее. В конторе уже были закрыты ставни и зажжен газ. Она была выметена и прибрана; у двери красовались две корзинки с бутылками и торчавшими наружу горлышками, покрытыми красным и желтым лаком, фольгой и даже ярко-красной папиросной бумагой. Посреди комнаты стоял стол, покрытый белой скатертью; на нём стояла ост-индская бутыль с ромом и тяжелый ветвистый подсвечник из серебра.
Взад и вперед ходил Карл Николаус Фальк. Он надел черный сюртук и выглядел почтенно, но весело. Он имел право требовать приятного вечера; он сам платил за него и сам его устроил; он был у себя дома, и ему не приходилось стесняться дам; а гости его были такого рода, что он мог требовать не только внимания и вежливости, но и большего. Их, правда, было всего двое, но он и не любил большего количества людей; это были его друзья, верные, преданные, как собаки; подобострастные, приятные, всегда полные лести и никогда не противоречившие. Он мог бы за свои деньги иметь лучшее общество, им он и пользовался два раза в год, — обществом старых друзей своего отца; но он, говоря откровенно, был слишком большим деспотом, чтобы уживаться с ними.
Было три минуты восьмого, а гости еще не пришли. Фальк становился нетерпеливым. Он привык видеть этих людей минута в минуту, когда он их звал. Мысль о необычайно ослепительной обстановке и её поражающем впечатлении задержала еще на минуту его нетерпение; вслед затем вошел Фриц Левин, почтовый чиновник.
— Доброго вечера, дорогой брат… Нет!.. — Он остановился, снимая пальто, и изобразил удивление пред великолепием приготовления, как бы собираясь свалиться от изумления на спину. — Семисвечник и ковчег завета! Бог мой, Бог мой! — восклицал он, увидев корзину с бутылками.
Снимавший пальто под взрывом этих хорошо заученных шуток был человеком средних лет, чиновничьего типа, модного двадцать лет тому назад: усы и бакенбарды, висящие вместе, волосы на косой пробор и coup-de-vent. Он был бледен как труп, худ как саван, был изящно одет, но казалось, что он мерзнет и тайно знаком с нищетой.
Фальк поздоровался с ним грубо и с видом превосходства, отчасти обозначавшим, что он презирает лесть, особенно же исходящую снизу, отчасти — что вошедший был его другом. Подходящим поздравлением по поводу назначения он считал напоминание о назначении его отца капитаном гражданской милиции.
— Не правда ли, приятное ощущение иметь королевское полномочие в кармане! А! Мой отец тоже имел королевское полномочие…
— Прости, дорогой брат, я только утвержден.
— Утверждение или королевское полномочие — одно и то же; не учи, пожалуйста! Отец мой тоже имел королевское полномочие…
— Уверяю тебя…
— Уверяешь? Что значит, уверяешь? Не думаешь ли ты, что я стою здесь и лгу? Скажи, действительно ли ты думаешь, что я лгу?
— Нет, никоим образом! Ты не должен тотчас же так сердиться!
— Значит, ты признаешь, что я не лгу, — следовательно, ты имеешь королевское полномочие. Чего же ты стоишь и болтаешь чепуху! Мой отец…