Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Крик жерлянки - Гюнтер Грасс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Историю нельзя…

— Это мы еще посмотрим…

Пока Решке паркует машину, пока моя пара некоторое время еще препирается по поводу необратимости истории, попробую-ка вспомнить примерные размеры и планировку Сводного кладбища, каким оно было до его ликвидации: на территории нынешнего Академического парка, между Поликлиникой и Высшим техническим училищем, полтора гектара занимали протянувшиеся параллельно Большой аллее и ведущему к крематорию Михаэлисовскому шоссе кладбища общин св. Биргитты и св. Иосифа; эта католическая часть Сводного кладбища была уничтожена, как, впрочем, и все остальные части, в 1966 году; на соседнем, размером в два гектара, евангелическом Мариинском кладбище построен теперь Студенческий госпиталь, обращенный фасадом к Михаэлисовскому шоссе; три с половиной гектара занимало евангелическое Катарининское кладбище, в восточной части которого встали новые здания прежнего Высшего технического училища, ныне Гданьской Политехнической школы; на двух с половиной гектарах располагалось католическое кладбище общин св. Николая и Королевской капеллы, по ту сторону Михаэлисовского шоссе находилось кладбище крематория размером в гектар с третью, сохранился и сам крематорий — импозантное здание из клинкерного кирпича с большим ритуальным залом и двумя высокими дымовыми трубами. Это кладбище, где прежде захоранивались урны, было также уничтожено в конце шестидесятых годов, а на его месте возник городской «Park XXV-lecia PRL», то есть Парк имени двадцатипятилетия Польской Народной Республики.

Можно вспомнить и о ликвидированных кладбищах на противоположной стороне Большой аллеи; за Малым плацем, ныне переименованным в Майское поле, и за Штеффенсовским парком[8] продолжалось Сводное кладбище; тут были Иоанновское кладбище, Варфоломеевское, Петропавловское, к ним примыкало Меннонитское кладбище, а дальше шли уже железнодорожные пути, поселок Новая Шотландия, верфь и порт. Впрочем, Решке имел в виду то самое кладбище, на котором были похоронены его дед с бабкой и зарезервированы места для его родителей, поэтому он оставил свою машину там, где в начале века стояло памятное Александру Решке с детских лет фахверковое здание дирекции, как бы охранявшее главный вход на Сводное кладбище.

У вдовы имелись собственные воспоминания: «Последние немецкие кладбища уничтожались при Гомулке. Почему я не вышла из партии еще тогда? Зачем дождалась военного положения, когда уже стало поздно?»

От дирекции и до сих пор тянулась липовая аллея в сторону Михаэлисовского шоссе; тут, над бывшими могилами или, по словам вдовы, «прямо на костях мертвецов», встала новая студенческая больница.

От кольцевой дорожки посередине липовой аллеи вправо и влево расходились прогулочные аллеи; образовавшееся перекрестье, четыре сектора с группами деревьев или деревьями-одиночками позволяли угадать прежнюю планировку кладбища. От перекрестья по-кладбищенски торжественных главных аллей ответвлялись боковые дорожки, обсаженные тенистыми каштанами, вязами и плакучими ивами. На уцелевших скамейках Александру и Александре попадались то мужчина с бутылкой пива, то молодая мать с ребенком, там газету почитывают, там парочка целуется. Решке даже видел студента, который вполголоса читал стихи, да еще по-французски.

У входа в Высшее техническое училище вдовец со вдовой повернули на поперечную аллею и дошли по ней до Поликлиники, при этом они считали шаги, чтобы прикинуть размеры Академического парка; Александра Пентковская сразу же переводила шаги длинноногого Решке в метры. Глядя на здание Поликлиники, построенное в начале двадцатых годов, Решке сказал: «Здесь мне гланды удалили. Зато потом разрешили есть ванильное мороженое». Александра откликнулась: «Смешно. Мне тоже именно тут вырезали гланды, когда я была маленькой».

Обойдя весь парк, Александр и Александра попробовали вычислить площадь бывшего кладбища. Пентковская явно завысила цифры, а Решке, насчитав десять-двенадцать гектаров, почти точно назвал прежние официальные данные. Такое количество земли, которое можно использовать для нового кладбища, привело обоих в неописуемый восторг. Натренированному в предвидениях Решке уже чудились стройные ряды могил. А когда за Михаэлисовским шоссе (которое теперь названо в честь Траугутта,[9] вождя повстанцев) они обнаружили еще одну площадку, пригодную для кладбища или колумбария, то основание для восторгов увеличилось по крайней мере еще гектара на полтора. Эту площадку они также измерили шагами. Сразу за крематорием, ритуальный зал которого использовался, по словам Александры, поселившимися в Гданьске после войны белорусами для богослужений по православному обряду, Академический парк, имевший здесь ветхую ограду, переходил в садово-огородные участки. «А дальше, — пишет Решке, — находятся, как и прежде, спортивные сооружения, относящиеся к футбольному стадиону».

Дневник моего одноклассника напомнил мне, что в 1939 году, вскоре после «аншлюса», стадион имени Генриха Элерса был назван по-новому — в честь тогдашнего гауляйтера Франконии, к которой был присоединен «имперский округ Данциг — Западная Пруссия».

Да, Решке, память тебя не подводит. «Нам, учащимся Петровской школы, доводилось принимать участие в ежегодных Всеимперских детских и юношеских играх на стадионе им. Альберта Форстера. Пот, судейские свистки, команды и смертельная скука. Ужасные воспоминания…»

Могу кое-что добавить к ним. Помню футбольные матчи данцигской команды — между прочим, довольно средненькой — против клубов из Бреслау и Фюрта, даже против «Шальке». Не позабылись фамилии известных в те времена футболистов, например, Гольдбруннера или Ленера. Осталось в памяти воскресенье 22 июня 1941 года, когда по радио объявили о начале войны с Россией; я как раз был на стадионе и со стоячих мест смотрел вниз, на футбольное поле, где уж и не знаю, кто против кого играл.

«Вот тут-то мы все и устроим!» — воскликнула Александра Пентковская, когда они вернулись на кольцевую дорожку. Она обвела взглядом перекрестье аллей и махнула рукой в каждую из четырех сторон. На Решке этот хозяйский жест произвел весьма сильное впечатление. «Не только я, но и Александра будто воочию увидела перед собой то, что еще недавно казалось несбыточной мечтой. Ей чудились ряды могил, немецкие фамилии на надгробиях. Она повторяла слова будущих эпитафий, словно заклинания: «Спи спокойно!» или «Мир праху твоему!» В ее глазах как бы отражалось то, о чем она говорила: «Сюда, именно сюда, должны вернуться немцы. Они возвратятся на родину, хоть и не при жизни». Я страстно желал, чтобы сбылись эти слова, которые Александра произнесла так громко, что многие удивленно обернулись, но одновременно ее пророчество меня испугало».

Видимо, вдова сумела его успокоить. С чувством убежденности в праве покойника вернуться на родину и уверенностью в успехе задуманного дела, когда пара двинулась, наконец, к выходу из парка, она сказала: «Тут нечего бояться. Страшно было раньше, когда поляки разоряли кладбища. Или когда политика лезла куда надо и куда не надо. Страшно, что я так поздно поняла настоящую цену коммунизму. Теперь все будет иначе, поверьте. Наша идея понравится людям, потому что она человечна. Только надо все хорошенько посчитать. Расчет должен быть точным. Понимаете? Rachunek!»

И тут же, еще по дороге от бывшего кладбища к машине, прямо на аллее с ее равными промежутками меж старых лип, Александра принялась излагать результаты своей почти бессонной ночи, когда она вычисляла необходимый размер стартового капитала. Она то останавливалась, то продолжала шагать, стуча каблучками. Короткие, сильные пальчики реставраторши, взявшие на себя для пущей наглядности роль арифмометра, были красноречивы и убедительны. Поскольку злотый ни на что не годен, доказывала Александра, за основу надо брать немецкую марку. Ничего не поделаешь, все на свете стоит денег, даже смерть. «А с марками все получится. Я уже вижу, как тут будет хорошо…»

Когда машина тронулась к городу, уже темнело. По дороге они не переставали вести подсчеты. Может, у Решке был «сааб»? «Дня начала нужно не меньше миллиона!» — заключила Александра. Хороший автомобиль «сааб», надежный. Оба сидели, пристегнувшись ремнями. Это было даже кстати, чтобы грудь не слишком распирало от радости. Они замолчали. У Оливовых ворот Решке почудилось, будто он обогнал велорикшу с двумя седоками. Вроде бы мелькнула и велосипедная кепочка Четтерджи, во всяком случае, Решке записал в дневнике: «Судя по тому, как энергично водитель давил на педали, это наверняка был он. Ах, если бы наша затея исполнилась с такой же стремительностью, с какой несется его велоколяска».

***

Так что же за машина была у Решке? «Сааб» или «вольво»? Или все-таки «пежо»? Ладно, хватит гадать. Машина осталась на стоянке перед отелем… Впрочем, прежде чем рассказ, подгоняемый развитием событий, пойдет дальше, следовало бы, пожалуй, упомянуть один небольшой эпизод. Решке поведал дневнику, что когда они с Александрой стояли на кольцевой дорожке и вдова представила себе, каким будет новое кладбище, то в порыве чувств она бросилась ему на шею. Он воспринял это объятие не без робости. Поднявшись на цыпочки, маленькая и крепкая женщина оказалась почти такого же роста, как и он сам. Что-то шевельнулось в нем, какое-то вроде бы давно забытое чувство. Руки с побрякивающими браслетами обвили его шею. Вдова расцеловала его в обе щеки: «Ах, Александр! Вот если б удалось найти похожее местечко в Вильно!» Поднять руки он не посмел. «Стоял истуканом, потрясен и недвижим».

Вдовий прилив нежности смутил вдовца; почувствовав через юбку и жакет ее крепкое тело, он по крайней мере не воспротивился заразительному порыву. Что же касается названной Пентковской суммы, то позднее, уже в Бохуме — запись датирована девятым ноября — он отреагировал на нее следующей, по собственному признанию, довольно-таки самоуверенной репликой: «Ах, милая Александра! Деньги — это уж моя забота. Было бы просто смешно, если бы я не сумел достать такой суммы. В нынешние времена, когда все и без того шатко, риск необходим. Излишествовать не будем, но и скаредничать — тоже. Ясно одно: наша совместная затея потребует от меня полной самоотдачи».

Город уже погрузился в ноябрьские сумерки, когда Решке припарковал машину на стоянке перед отелем «Гевелиус». Велорикши исчезли, зато вереница такси по-прежнему ждала у входа. Знакомый сладковато-горьковатый запах смеси выхлопных газов и серы. Не зная, чем бы занять ранний вечер, вдовец пригласил вдову посидеть в баре, который находился чуть дальше стойки администратора отеля. Экскурсионные автобусы фирмы «Орбис» с туристическими группами еще не вернулись из Мариенбурга и Пельплина, Эльбинга и Фрауенбурга, поэтому Решке с Пентковской оставались и за первым стаканчиком виски, и за вторым — единственными посетителями бара. Поездка сблизила их, но сейчас они чувствовали себя немного отчужденно. Постукивание льда в стаканах порою заменяло собою беседу.

Позднее бар заполнился прибывающими друг за другом группами туристов, публика весело загомонила, и Решке поспешил расплатиться, чтобы увести Пентковскую от шума и сутолоки. Мужчины были одеты дорого и солидно, дамы в дорожных костюмах имели явный перебор драгоценностей. Прислушавшись, Решке понял, что все эти люди родом из здешних мест: «Слишком уж хорошо знали они Гданьск. В основном это мои ровесники, то есть наша затея им рано или поздно пригодится».

Та же самая мысль пришла в голову и вдове, которая громко прошептала:

— Скоро все они станут нашими клиентами…

— Помилуйте, Александра…

— А что? Марок у них хватит.

— У нас не рынок.

— Ладно. Молчу.

И тут она рассмеялась. Утихомирить Александру было непросто. Еще бы немножко и, воодушевленная двумя порциями виски, она прямо в баре принялась бы рекламировать новое кладбище; возможно, Александра просто не успела этого сделать, потому что Решке встал и с отменной учтивостью пригласил ее отужинать в ресторане отеля.

Но Пентковская его приглашение отклонила: «Там же цены бешеные и совсем невкусно», после чего, в свою очередь, предложила: «Я знаю, куда нам пойти».

Совсем неподалеку, за церковью св. Якоба, нашелся частный ресторанчик, где Александра попросила столик на двоих. Ужинали они при свечах, а заказали то, что и было обещано Пентковской: «Настоящая польская кухня. Совсем, как у мамы в Вильно».

Хороший ужин — закуски, главное блюдо, десерт — сделал мою пару весьма разговорчивой. Нельзя сказать, чтобы Решке слишком уж разоткровенничался о покойной жене, а Пентковская о своем рано умершем муже, тут они ограничились немногочисленными, с тактом отобранными воспоминаниями. Разговор лишь вскользь коснулся сына Александры, который учился философии в Бремене, и троих дочерей Александра, давно самостоятельных, работающих и вышедших или почти вышедших замуж. «Я уже дважды дед…»

Собеседники легко перескакивали с одного на другое; если речь и заходила о политике — «Берлинская стена вот-вот падет», — то разговор быстро сбивался, например, на обмен расхожими представлениями немцев о поляках или наоборот, но в основном он вертелся вокруг общей для обоих профессиональной темы, поскольку Александре нередко приходилось месяцами золотить геральдические орнаменты и надписи, в том числе эпитафии, вырезанные на дереве или высеченные в камне; последний раз она занималась этим в церкви св. Николая. Она досконально изучила фамильные гербы многих знатных патрицианских родов, скажем, герб члена муниципалитета, шеффена Ангермюнде или герб купца Шварцвальда, чей портрет был писан в Лондоне самим Гольбейном; кстати, этот купеческий герб имел в своей основе сочетание золотого с черным, хотя был там также красный цвет (косица флага) и синий (шлем); а взять, к примеру, герб Иоганна Упхагена, на котором серебряный лебедь несет в бугристом клюве золотую подкову, или феберовский герб с тремя свиными головами; да, все эти гербы были ей досконально, в буквальном смысле слова — близко знакомы каждой завитушкой, каждой мелочью, каждой геральдической деталью. Заметно менее уверенно позолотчица чувствовала себя среди истертых подошвами напольных могильных плит, поэтому ее просьба к Решке выслать при случае его диссертацию объяснялась отнюдь не только вежливостью: «Видите ли, господин профессор, когда становишься старше, то чувствуешь, что одних наитий недостаточно. Нужны знания. Пусть не обо всем. Точнее, хорошо бы обо всем понемножку».

Судя по всему, Александра Решке покоробило столь официальное обращение — «господин профессор». Но по мере того, как опустошалась бутылка вина, на сей раз венгерского, вдова начала добавлять к академическому титулу ласковое «голубчик» — к этому времени разгорелся жаркий спор о том, следует ли считать родившегося в Данциге художника и графика Даниэля Ходовецкого[10] выдающимся поляком или же презренным чиновником-пруссаком, — а потом, поглядывая поверх бокала, она даже стала называть его «мой милый профессор», причем иногда это произносилось шепотом, Решке почувствовал, по его собственным словам, «что смеет надеяться на ее расположение».

Кстати, из-за Ходовецкого они едва не поссорились. Пентковская оказалась способной на взрыв патриотических эмоций. Она обвинила художника, который к концу жизни провел реформу Его Величества Прусской академии изящных искусств, в «измене польскому делу» за то, что он в тяжелейшие после раздела Польши времена отправился служить не куда-нибудь, а именно в Берлин.

Решке возражал. Он упрекнул Александру в «узости взгляда на человека, творчество которого имеет общеевропейскую значимость, ибо он шагнул за пределы эпохи рококо». Будучи протестантом, Ходовецкий не рвал связей с Польшей, родственно близкой ему по отцовской линии. Хотя эмигрировавшим в Пруссию протестантам он доверял, естественно, больше, чем католическому духовенству. «Тем не менее, дорогая Александра, у вас есть все основания гордиться этим выдающимся поляком и европейцем!» — воскликнул Решке, подняв бокал. Вдова чокнулась с ним и впервые уступила: «Будь по-вашему. Вы помирили меня с великим польским художником. Спасибо вам, профессор, голубчик! Мой милый, милый профессор!»

Подали десерт. Видимо, Решке не был знатоком сладких блюд, поэтому дневник упоминает лишь красную ботвинью, пирожки, карпа под соусом из солодового пива и только.

Ужин завершился обменом любезностями. Она настояла на своем желании расплатиться за обоих. Ему пришлось подчиниться. Зато когда они дошли до отеля и дальше она вознамерилась идти одна к своему дому на Хундегассе, да еще по плохо освещенным улицам, он заупрямился, взял ее под руку и зашагал, пошаркивая, рядом; она же, как обычно, зацокала каблучками. Так Решке довел Пентковскую до пристроенной к ее дому террасы, на которой красовался рельеф из песчаника с почти неразличимыми в темноте амурчиками и уточками.

По дороге, переходя от одной улочки к другой, они становились все молчаливей. Во всяком случае, дневник сохранил лишь единственную реплику Александры, которая сказала: «Если берлинская стена падет, все переменится. Начнутся проблемы. Закроется дрезденское народное предприятие «Сусальное золото». Неоткуда будет брать материал».

Потом, быстро поцеловав профессора на прощание и сказав только: «Пишите, пожалуйста!», вдова скрылась в дверях, а вдовец, шаркая ногами, двинулся один в обратный путь.

Нет, на сей раз его не тянуло в фахверковый домик на берегу Радауны. Около одиннадцати он забрал у портье ключ, доехал лифтом до пятнадцатого этажа, открыл дверь своего номера, переобулся в домашние тапочки, которые неизменно возил с собой, вымыл собственным мылом руки, подсел к столу, положил перед собою дневник, раскрыл футляр и надел очки. Затем он закрыл футляр и быстро взял ручку, словно ему не терпелось удостоверить письменно все, что с ним произошло.

Возможно, ему не давала покоя могильная плита, увиденная в Мариинской церкви, и потому он поспешил обратиться к имени того человека, в честь которого назвали высотный отель, то есть астронома Иоганна Хевелке,[11] а по латыни — Гевелиуса, и к имени его жены Катарины, урожденной Ребешке, или Ребешкин, ибо Александр решил попытать счастья и сделать то, что некогда не удалось отцу: проследить уходящие в глубь семнадцатого века родственные связи с семейством пивовара Ребешке и хотя бы отчасти объяснить таким образом жутковатое появление собственного надгробия, но тут в дверь постучали, сначала тихонько, затем посильнее.

«Это опять я», — проговорила вдова Александра Пентковская, появившись вскоре после полуночи у вдовца Александра Решке.

***

Она никак не могла отдышаться. Кроме обычной сумки на длинном ремешке, которую она носила через плечо, у нее была с собой еще и авоська из маминого наследства, на этот раз коричнево-синяя, плетеная зубчатым узором. Она наспех собрала кое-какие подарки, сунула их в сетку и бросилась догонять профессора, который проходил к тому времени мимо Доминиканского рынка; она торопилась, делала короткие, но стремительные шаги, и стук ее каблучков разносился по тихим улицам.

«Вот. Чуть не забыла. Эго вам гостинцы, возьмите с собой».

В авоську уместилась банка консервированной свеклы, нитка сушеных белых грибов, кусок янтаря величиной с крупный грецкий орех: «В янтаре муха!»

Она сбросила серый плащ, сняла жакетку и осталась в голубой шелковой блузке, у которой потемнели подмышки. Ей до сих пор не удавалось перевести дух.

Что же мне теперь делать? Стоять соглядатаем? Держать им свечку? Впрочем, света в гостиничном номере хватало. Она уставилась на его домашние тапочки, он отвел взгляд от темных пятен на блузке. Авоська с гостинцами соскользнула на пол. Он снял очки и даже положил их в футляр. Она сделала шажок навстречу, он тоже шагнул к ней, при этом едва не споткнулся. Потом оба одновременно сделали еще шаг. А затем бросились друг другу в объятья.

Наверняка, так все и было. Во всяком случае, такой представляется мне эта сцена, дневник же не содержит насчет нее никаких подробностей. После жутковатого видения, каким было собственное надгробие, после гипотез и домыслов о дальнем родстве — «К сожалению, первый брак Гевелиуса остался бездетным», — речь в дневнике идет лишь о сухих грибах, консервированной свекле, янтаре с мухой и темных пятнах на голубой блузке. Заметив на следующее утро у вдовы принесенную ею с собой из дома зубную щетку, Решке пишет об ее «неожиданной, но вполне разумной предусмотрительности». А в связи с ее репликой, прозвучавшей ночью или уже под утро, — «Нам повезло, климакс у меня уже позади», — он восклицает: «Удивительное простодушие. Она без стеснения называет все своими именами».

В дневнике упоминается, что кровать в одноместном номере оказалась узковата, ковер же — грязноват. Возникли и кое-какие разногласия: он хотел выключить свет, она возражала. Затем следует признание: «Да, мы любили друг друга, мы хотели этого, и у нас все получилось. Боже мой, я еще способен любить».

Вот и все. А сверх того, что поведал мой одноклассник об узкой гостиничной койке, выдумывать не хочется. При свете ли, в темноте ли — он оставался таким, каким был: худощав, но не старчески тощ; и она оставалась — крепкотелой, но не толстой. Пара из них вышла вполне подходящая.

Сон их в ту ночь был короток. К любви они отнеслись серьезно и основательно. В их возрасте требовалось терпение и, пожалуй, — толика юмора, страхующего от неудач. За завтраком в гостиничном ресторане они шутливо заверяли друг друга, что ни он, ни она в минуты краткого сна не храпели. Впрочем, гораздо позднее Решке отмечал в дневнике ее легкое похрапывание, но, вероятно, и Александра проявила не меньшую снисходительность. Кстати говоря, благодаря именно ее предложению повернуться спиной к спине, чтобы заснуть хотя бы ненадолго, появилась следующая, довольно странная, дневниковая фраза: «Давай-ка изобразим двуглавого орла!»

Заходила ли ночью речь об их совместном замысле? Упоминались ли, пускай мимоходом, гданьское и виленское кладбища? Говорилось ли о деньгах? Или в узкой кровати хватало места только для любви и ни для чего другого? А, может, наоборот — они освятили любовью свою идею, которой до сих пор пока еще не доставало начального запала? За завтраком Решке поинтересовался у Александры, как она узнала номер его комнаты, — неужели спросила у администратора? — на что Александра, рассмеявшись, сказала: «Ты же сам назвал мне номер и этаж, когда мы спорили о великом польском художнике, попавшем в Прусскую академию».

Прощание получилось недолгим. Оплатив счет за проживание в отеле, Решке сказал: «Я скоро дам о себе знать, Александра. Ты от меня не отделаешься!»

Он уже взялся за чемодан, когда она проговорила: «А я знаю. И будь поосторожней за рулем, Александр. Теперь я уже не вдова».

Пентковская ушла, не дожидаясь, пока Решке отнесет чемодан в машину. Такой у них был уговор. Портье получил чаевые, хотя Решке не доверил ему чемодан. Утро выдалось солнечное, во второй половине дня ожидалась легкая облачность.

Решке вышел из отеля около восьми утра. Таксисты еще не подъехали, зато три велорикши дожидались на солнышке седоков. Трое водителей беседовали, среди них Четтерджи в велокепочке. Еще один водитель также был похож на иностранца. Заметив Решке с чемоданом, Четтерджи в два-три шага оказался рядом и первым делом представил своего нового работника-пакистанца. «А остальные стоят перед «Новотелем».

Мой одноклассник поздравил Четтерджи, но порадовался и тому, что другим водителем был поляк, которому, видимо, удалось побороть свою гордыню.

Четтерджи поинтересовался: «Когда вернетесь к нам, мистер Решке? Заранее приглашаю на обзорную экскурсию по городу. Вы же знаете мой девиз: «Если уж у чего-то и есть будущее, то прежде всего у велорикши!»

Решке вновь отметил печально-отсутствующий взгляд бенгальца, протянувшего на прощание целую пачку рекламных проспектов «Chatterjees-Sight-Seeing-Tours»:[12] «Возьмите для своих друзей в Old Germany![13] У вас вечные пробки на улицах, стресс, шум. Обращайтесь к Четтерджи! Он знает, чем помочь городу-гиганту!» Решке сунул проспекты в отделение для перчаток. На соседнее сиденье он положил другой сувенир — плетеную авоську с гостинцами, в том числе — с сушеными грибами.

3

Отсюда мог бы начаться эпистолярный роман, похожий на обмен электрическими разрядами. Голоса звучат отчужденно, а молчание красноречиво и постоянно заставляет доискиваться до его смысла. Откровенность, не ведающая никаких ограничений, кроме знаков препинания. Истома вопросительных предложений. Любовь по переписке, не терпящая посторонних.

Впрочем, наша пара поспешила предать свой замысел огласке, поэтому на сцену выходят новые действующие лица, которые — в соответствии с учредительным уставом — захотят воспользоваться правом голоса и не пожелают оставаться статистами. Вскоре эти новые действующие лица потребуют установить, а главное — соблюдать регламент.

К отосланным мне вещам мой бывший одноклассник приложил свою авторучку, поэтому тут — в отличие от машины — можно оценить его выбор. Это черная авторучка марки «Монблан» с золотым пером, толстая, как бразильская сигара; он даже заполнил ее для меня фиолетовыми чернилами. Ах, Решке, пишу я его авторучкой, во что же ты меня втравил…

Свое первое письмо Александре он отправил еще из Польши, из познанского отеля «Меркурий», где остановился передохнуть. Проще всего было бы привести целиком это многостраничное послание, в котором соблюдены ровные поля, а почерк столь аккуратен, что хоть сейчас выставляй отличную оценку по чистописанию. Но нет, эпистолярного романа не будет. Кроме того, процитировать письмо целиком невозможно хотя бы потому, что три из пяти исписанных с обеих сторон листов занимают неоднократные обращения к любовным сценам, разыгравшимся минувшей ночью в узкой кровати одноместного гостиничного номера, причем значительную роль играет порою весьма поэтичная, а порою довольно пошлая генитальная метафорика.

Выспренность безудержных словоизлияний мешает понять, что же происходило на самом деле в слишком узкой для любовников постели, во всяком случае зрелый мужчина потерял голову, будто юнец. Поток непристойностей, словно прорвав запруду долголетнего воздержания, устремился на бумагу, испещряя страницу за страницей безукоризненно четким почерком и оставляя ровные поля. Да, эти эмоциональные перехлесты можно объяснить, недаром сам он — после барочно-длинной вереницы эпитетов — называет свой пенис «инфантильным переростком». Александра прямо-таки распирает мальчишеское желание срамословить, а в двух-трех местах письма он не может удержаться от напоминаний Александре тех фраз, которые она шептала ему в порыве страсти или потом, когда она просила не уходить от нее.

Вполне понятен протест Александры в ответном письме, которое, проплутав по неисповедимым почтовым путям Польши, дошло до Бохума лишь через десять суток. Дескать, та ночь, проведенная в узкой кровати, незабываема, и хотелось бы, чтобы она скорее повторилась, однако негоже впредь цитировать в письмах чересчур откровенные слова, подсказанные сильным чувством. «Цензуры я не боюсь, но не будем бестактны».

Последняя часть его письма выдержана во вполне деловом тоне и практически обходится без восклицательных знаков. Осторожно, делая всяческие оговорки, Решке тем не менее уверен, что у их общей идеи есть шансы на успех: «Люди достаточно настрадались от несправедливостей, в которых сами же и повинны, и вот теперь, когда горизонты светлеют и становится реальным то, что еще вчера казалось несбыточным, необходимо добиваться не только лучшего будущего для живых, но и дать возможность мертвым воспользоваться своим человеческим правом. В словах «кладбищенский покой» обычно чудится отрицательный смысл, ныне было бы возможно — ах, милая Александра, я уже вижу, как сослагательное наклонение вновь заставляет тебя недовольно наморщить лоб — нет, ныне совершенно необходимо наполнить эти слова новым содержанием. Пусть век изгнаний закончится под знаком обретения родины. Лишь тогда можно будет праздновать его завершение. Итак, никаких промедлений. Любимая, как я и обещал, сразу же по возвращении я свяжусь с некоторыми людьми и организациями, в том числе близкими к церкви, а также начну составлять картотеку…»

Пентковская планирует примерно то же самое: «Учти, почти каждый житель Гданьска и Гдыни, да и всего воеводства, является уроженцем виленского края и хотел бы, когда настанет срок, быть похороненным на родине. В церкви св. Варфоломея, что находится рядом с твоим отелем «Гевелиус», часто устраиваются встречи земляков из Вильно и Гродно. Я собираюсь написать оливскому епископу. Но действовать буду осторожно; с церковью всегда нужна осторожность, потому что здесь от нее зависит все…»

В последующих письмах Решке сумел обуздать свой темперамент, однако тема личных отношений или, как он выражается, «нашей несравненной любви» по-прежнему занимает в них существенное место. Буйство генитальной метафорики теперь поутихло, но мотив «слиянности» продолжает звучать то многоголосным органом, то одинокой струной. «Я вновь и вновь слышу внутри себя наш единый финальный аккорд, похожий на литургические «gloria» или «credo». Даже твой смех — хотя порой мне и кажется, будто ты смеешься надо мной, — не смолкает во мне. Я с болью прислушиваюсь к его отголоскам, потому что они обостряют чувство разлуки, которое стало теперь для меня радостным и одновременно томительным лейтмотивом».

Воздав похвалу каллиграфическому почерку Решке, не могу не пожаловаться на неразборчивость каракулей Пентковской. Она не ладит с немецкой орфографией и грамматикой, но беда не в этом, а в самом ее почерке — буквы то заваливаются на спину, то, наоборот, клонятся вперед так сильно, будто они стремятся опередить пишущую руку. И буквы, и слова страдают какой-то удивительной неустойчивостью. Они лезут друг на друга, теснятся, наступают соседям на пятки, не дают просвета и воздуха ни словам, ни строчкам. Но в то же время не могу отказать этой нестройной пляске букв в неизъяснимой визуальной прелести.

Удивительно, но вычитанный из этой кромешной неразберихи текст оказывается вполне связным, разумным и резонным. Если Решке дает слишком большую волю чувствам, то она пытается их осмыслить: «Может, мы столкнулись на рынке и случайно. Но когда мы не поделили цветы, а потом заспорили про деньги, я поняла, что этот странный господин оказался там не просто так…»

Признаюсь, Александра мне симпатична и мое отношение к ней нельзя считать непредвзятым, поэтому моим мнением, что вместо Решке ей больше подошел бы кто-либо другой, вполне можно пренебречь.

Пентковская никогда не называет Решке в письмах как-либо по-приятельски, например, — Алекс. Нет попыток ласково поддразнить его неким прозвищем, как это бывает у некоторых пар (возможно, тогда Решке получил бы, скажем, шутливое прозвище «Шаркун»). Лишь изредка в ее письмах появляется обращение «профессор, голубчик» как ответ на его чрезмерную увлеченность профессиональной тематикой.

Из предрождественских, рождественских и новогодних писем более или менее ясно, в каком направлении Пентковская и Решке ведут свою организационную работу. Александра, например, сообщает, что католическая церковь в лице оливского епископа «одобрила нашу идею и даже сочла ее «богоугодной», хотя отметила и трудности по ее реализации». «Это очень важно, — подчеркивает Александра. — Ведь правительства в Польше приходят и уходят, а церковь остается». Что же касается земляков польско-литовского происхождения, то они «лишь недоверчиво качают головами, когда слышат о нашем плане. Впрочем, он им по душе. Многие хотели бы быть похоронены на виленском кладбище. Некоторые плакали, так они были растроганы».

Решке рассказывает о своих первых контрактах с землячествами беженцев. «Эти люди куда менее реакционны, чем можно подумать по некоторым передовицам земляческих газет». Многие местные отделения из нижнесаксонских и шлезвиг-гольштайнских городов ответили на мой запрос вполне положительно, кое-кто проявил определенный скепсис. В одном письме был засвидетельствован «самый живой интерес к возможности вернуться на родину, пусть даже речь идет пока лишь о покойниках». Идея акционерного общества, которое возьмет на свое содержание кладбище для репатриантов, встречала, по словам Решке, на удивление доброжелательный отклик. «Разговоры с видными деятелями лютеранской церкви — беседа с католическими священнослужителями еще не состоялась — завершились успехом. Консисторский советник, уроженец Эльбинга, сказал мне, что подобный проект вызывает у него чувство оптимизма. Как видишь, дорогая Александра, имея дело со смертью, наш замысел несет в себе жизнеутверждающее начало, ибо внушает людям надежду. Как тут не вспомнить Пляску смерти, средневековый мотив, символизирующий мечту о равенстве перед лицом вечности. Сочетание гибельности и оптимизма; вспомни любекскую «Пляску смерти», к сожалению, уничтоженную войной, или произведение того же мастера Бернта Нотке,[14] сохранившееся в Ревеле, — эта бесконечная вереница представителей всех сословий от патриция до ремесленника, от короля до нищего; все они несутся в разверзтую могилу, и так по сей день. Это характерно для эпох великих перемен с непредсказуемым исходом. Окольными ли, прямыми ли путями, но до нас дошли свидетельства тех колоссальных переворотов. Одни из них были разрушительны, другие, возможно, благотворны. Во всяком случае, я не могу безоговорочно разделять нынешнюю эйфорию, тем более, что для многих ей суждено смениться разочарованием. Я встретил закат «эры берлинской стены» с глубоким удовлетворением, однако меня беспокоят дурные предчувствия. Да, я колеблюсь, меня бросает из жара в озноб; слава Богу, у нас в отличие от Румынии обошлось без кровопролития, однако я не могу исключить мысли о жестокостях особого рода, ибо Германия всегда…»

Из этих строк видно, что переписка Александра и Александры испытывала на себе немалое влияние текущих политических событий. В одном из декабрьских писем — а всего их было четыре — Решке подробно информирует Пентковскую о дальнейших успехах совместного плана и тут же добавляет: «Намечающееся объединение Германии, как бы я его ни желал, начинает меня пугать».

Пентковская отвечает ему с поразительной твердостью, будто чем сильнее обесценивался злотый, тем меньше поляки боялись будущего: «Не понимаю тебя, Александр! Я, полька, ото всей души рада за твой народ. Тот, кто хочет единства польской нации, обязан приветствовать такое же единство немецкого народа. Неужели, по-твоему, в Гданьске должно быть два кладбища — одно для восточных покойников, а другое для западных?» Однако она тут же замечает, что необходимо решить проблему немецко-польской границы: «Иначе единство твоей нации станет опасным для всего мира, как это уже не раз бывало в истории».

Можно предположить, что натиск исторически значимых событий, которые будут увековечены календарями, грозил помешать зарождающейся любви; политика вмешивалась в интимную жизнь нашей пары, ибо даже до сновидений долетали «галоп мирового духа» и призывы с транспарантов. Усиленный мегафонами рев толпы «Мы — единый народ!» заглушал шепот влюбленных и их тихий обет: «Мы — единая плоть!»

Фотографии лейпцигского понедельника[15] облетели планету. Новогодний праздник у открытых Бранденбургских ворот вызвал сочувствие в индийских и бразильских трущобах, мировое сообщество глядело на Германию и удивлялось. Александра в Гданьске и Александр в Бохуме следили за этими событиями по телеэкрану. Разве мыслимо в такие часы оторваться от телевизора ради того, чтобы лишний раз взглянуть на фотографию с белыми грибами или же подержать на просвет кусочек янтаря величиною с грецкий орех?

Нет, любовь ничуть не пострадала. В своем рождественско-новогоднем письме Пентковская, которой обычно присущ более деловой тон, вспоминает худощавое тело Александра рядом с собою, над и под собою. Все осталось в ее памяти до осязаемости живо, уверяет она, например, то, как ее пальцы пересчитывали его «ребрышки». «Ты похож на мальчика!» — восклицает Александра. Даже скудость поросли на его груди умиляет ее. Однажды она употребляет словечко, подхваченное не иначе, как во время командировок в Трир или Кельн: «Ты меня замечательно трахал, и мне хочется этого еще и еще…»

Решке же теперь, напротив, избегает плотских нескромностей, он описывает свои чувства понятиями высокими, как бы вознося любовь на пьедестал. Эпохальные исторические события используются при этом вроде подъемного устройства. Так, в первые новогодние дни он пишет: «Встреча Нового года, состоявшаяся у знаменитых Бранденбургских ворот, архитектурного памятника классицизма, куда долгие годы вплоть до самого недавнего времени доступ был закрыт; завершение ровно в полночь прежнего десятилетия, кровавого, до конца бряцавшего оружием и потерпевшего неожиданный крах; начало нового десятилетия, с которым связаны мои тревоги и волнения, а вслед за его первым, уже необратимым мгновением буйное ликование и рев толпы, ибо берлинцы, да и жители других наших городов словно с ума посходили — все это самая читаемая газета, каждодневно обращающаяся к немецкому народу, охарактеризовала одним-единственным словом, вынесенным в заголовок: «НЕВЕРОЯТНО!» Да, Александра, этим словом положено начало следующему десятилетию. Оно звучит сегодня вместо приветствия, когда люди встречаются друг с другом. «Невероятно! Не правда ли?» — «Правда! Невероятно!» Все пронизано невероятностью. Где бы и что бы ни происходило, это слово заменяет любые объяснения случившемуся. И даже наша встреча — невероятная, безумная случайность, из разряда тех безумий, что возвышают и окрыляют любовь, но все же именно случай привел нас обоих к цветочнице, отправил на кладбище, усадил за стол с жареными грибами, позднее свел опять и, наконец, уложил нас вместе в узкую кровать. Я благословляю это невероятие и эту веру и говорю им — «да!», «да!» и еще раз «да!»…»

***

Позднее, примерно с середины января, все становится каким-то неопределенным. Мне трудно отчетливо представить себе мою пару, вижу лишь ее расплывчатую тень. Сохранились все письма этого периода; кого-либо другого, возможно, развлекло бы их воркование, постоянное возвращение к совместной идее-фикс, но мне нужна конкретика, а ее-то как раз и не хватает. Приходится цепляться за каждую деталь, выжимать до последней капли ту или иную подробность, чтобы сюжет развивался подинамичней.

Впрочем, такая ситуация вполне объяснима. Теперь Решке и Пентковская больше разговаривали по телефону, нежели переписывались, а от телефонных бесед в архиве ничего не сохранилось, если не считать обмолвок из писем или дневника о том, как сложно бывало дозвониться до Востока с Запада и наоборот. Эти слова оказываются не нейтральными обозначениями сторон света, а едва ли не олицетворением добра и зла: даже не названные, они присутствуют в письмах, подобно водяным знакам на бумаге. Но каждый из адресатов вкладывает в них свой смысл. Для Пентковской «Восток» связан с тяготами жизни, дороговизной, со столовыми для бедных — теперь поляк, предъявив «куроневку», то есть справку, названную по имени министра социального обеспечения Яцека Куроня, мог получить бесплатно тарелку супа; Решке же жалуется на западное потребительство, роскошь, грабительский курс немецкой валюты. Пентковская упрекает себя за то, что слишком долго не выходила из партии, и обвиняет коммунистов во всех смертных грехах, даже в косности католической церкви, чей догматизм оправдывался, дескать, противостоянием идеологическому догматизму коммунистов; Решке же возлагает на капитализм ответственность за все зло мира, а заодно и за собственные слабости: купив компьютер из соображений налоговой выгоды («это связано у нас с определенными льготами»), он корит себя за то, что поддался капиталистическому соблазну потребительства — «Ведь у нас в университете вполне достаточно вычислительной и информационной техники».

Решке сообщает о своей покупке как бы мимоходом, а между тем этому компьютеру предстоит сыграть немалую роль при создании акционерного общества, хотя поначалу Решке чувствует себя в компьютерных делах дилетантом. Речь идет, вероятно, о модели фирмы «Apple». Впрочем, точных данных, технических характеристик у меня нет, а поскольку сам я упрямо пренебрегаю этой штуковиной в собственной работе, то мне неохота высасывать их из пальца.

Так или иначе, Решке вскоре уже называет свой безымянный компьютер «полезным приобретением», и оно действительно оправдывает себя тем, что на основании статистики и сведений от местных организаций союзов беженцев удалось спрогнозировать, сколько «желающих», как называет их Решке безо всякой иронии, хотело бы приобрести место на кладбище в Польше. «Таковых набралось около тридцати тысяч, — пишет Решке, — и они готовы внести по тысяче марок задатка, не говоря уж о последующих выплатах из больничных и страховых касс. При надежных гарантиях для создания нашего кладбища можно рассчитывать на стартовый капитал в 28 миллионов, не меньше. Правда, треть нужно зарезервировать для виленского кладбища и положить на особый счет, ибо литовцы, несомненно, захотят твердую валюту за предоставление полякам возможности быть похороненными на родине. Тут уж, милая Александра, ничего не поделаешь. Мы сумеем исполнить наш замысел лишь благодаря немецкой марке…»

Прежние жители Данцига, бывшего до 1939 года вольным городом и позднее присоединенного к рейху, а также прежние жители данцигских окрестностей нашли свою вторую родину преимущественно в Шлезвиг-Гольштайне, Гамбурге, Бремене и Нижней Саксонии — ну, если не вторую родину, то по крайней мере приют и сносные условия жизни; добавив запад и юг Германии, компьютер насчитал еще пятнадцать тысяч «желающих». Мой одноклассник прогнозировал и дополнительный контингент, который может появиться после воссоединения Германии, правда, «для восточных немцев первичный взнос придется снизить до пятисот марок, ибо здесь население столкнется с теми же застарелыми проблемами, что и в Польше, хотя возможно, у восточных немцев дела пойдут лучше. Ведь у вас нет «старшего брата», который знает ответ на любой вопрос…»

Решке явно увлекся своим компьютером. Его письма запестрели терминами «монитор», «сеть», «дисплей». Он объяснял Александре, что ROM или Read Only Memory — это постоянное запоминающее устройство, то есть рабочая память с набором инструкций. Поскольку идея создания кладбища находила положительный отклик, к Решке начали стекаться различные материалы, которые он с помощью keyboard (клавиатура) вводил в компьютер или записывал на hard disks (жесткие диски). Нельзя сказать, чтобы компьютер заменил Александру далекую возлюбленную, но говорит он о нем с нежностью: «…как поведал мне тихонько гудящий, ритмично пощелкивающий и такой деликатный собеседник, начальный капитал нашей фирмы превзойдет, судя по всему, мои предварительные оценки…»

Никогда бы не предположил у Решке подобных технических способностей. Поначалу он еще оправдывал необходимость компьютера своей научной работой и перечислял, сколько полезных сведений умещается в электронной памяти: цитаты, библиография, подробности всего завитушечного многообразия барочной эмблематики, но вскоре профессор стал пичкать сей «продукт капиталистического развития» почти исключительно информацией, связанной с экономическими предпосылками польско-немецко-литовского акционерного общества.

Посмотрев полученные через университетскую библиотеку годовые подшивки ежемесячного журнала «Наш Данциг», Решке занес в память компьютера — вижу, как он сидит в домашних тапочках перед дисплеем своего Apple — сведения, почерпнутые с последних страниц этого издания. Там публиковались извещения о смерти, поздравления к юбилеям, к серебряным, золотым или бриллиантовым свадьбам, а также в связи с «уходом на заслуженный отдых». Фотографии встреч бывших выпускников и подписи под этими фотографиями позволяли подсчитать, скольких тогдашних учеников, а ныне весьма пожилых людей «тянет навестить покинутую родину». Здесь же публиковались старые фотографии целых классов из начальных и средних школ, училищ, лицеев, гимназий, которые запечатлели ряды сидящих на полу, на скамье, стоящих позади скамьи и, наконец, стоящих на скамье мальчиков и девочек, указанных в пофамильных списках под каждой фотографией. Проборы у мальчиков и косы у девочек, отложные воротнички и банты, гольфы и носочки, ухмылки, улыбки и скованность, серьезность, а по бокам от ребят — директор и учителя. По этим материалам Решке мог судить о долголетии многих из беженцев. Кстати, он нередко колеблется между понятиями «переселенец» и «беженец»; подразумевая одно, он говорит порой совсем другое и даже называет наших постаревших соотечественников «переселенными беженцами».

В доказательство завидного долголетия Решке выслал Пентковской несколько скопированных из журнала поздравлений ко дню рождения, к юбилею, а также несколько извещений о смерти: например, Аугустин Хабернолль одновременно отпраздновал свое девяностопятилетие и семидесятипятилетний профессиональный юбилей в качестве органиста; Фрида Книппель отметила в полном здравии свой восемьдесят шестой день рождения, а Отто Машке скончался после продолжительной болезни на девяносто втором году.

Вот что читала Александра: «Разве подобное долголетие бывших переселенцев не подает нам знака о том, с каким нетерпением, страстным желанием дожидаются теперь эти люди нашего кладбища? По-моему, именно страх перед до сих пор неизбежным погребением в чужой земле и надежда дожить до возможности обрести последний покой на родине продлевают век моих земляков. Растет число столетних мужчин и женщин. Очередь становится все длиннее. Мне слышится зов стариков: «Спешите! Не заставляйте нас долее ждать!» Мне нравится, что в данцигском журнале, довольно консервативном (его издатели все еще надеются повернуть историю вспять), вместе со старым адресом юбиляра, допустим: «Прежнее место жительства: Данциг, Ам Браузенден Вассер, 3б», указывается и новый адрес: «Ныне: 2300 Киль 1, Лорнзенштрассе, 57». Мне удалось собрать таким образом более тысячи адресов, и мой компьютер получает ежедневно все новую пищу. Большинство землячеств и их местных организаций откликнулись на мою просьбу о распространении среди своих членов подготовленной мною анкеты. Семьдесят два процента желают быть похороненными на родине и поддерживают нашу идею о создании кладбища. При этом пятьдесят один процент хотели бы как можно скорее выплатить свой взнос целиком, тридцать пять процентов предпочитают оплату долями, а остальные пока не приняли определенного решения. Я несколько раз перепроверял расчеты и неизменно поражался замечательным возможностям моего компьютера, который раньше считал бездушной железякой и поэтому не слишком ему доверял. Вскоре мы обязательно поставим такое же чудо современной техники в твоей квартире на Хундегассе. Уверен, что моя Александра научится обращаться с ним гораздо быстрее меня».

По поводу возможных перемен у себя дома Пентковская заметила: «Всегда-то немец знает, чему нам, полякам, следует научиться…»

Это было в конце февраля, когда Восточная Германия стремительно разбегалась на Запад, а Решке ежедневно суммировал данные о нынешних беженцах. Подсчеты показали, что за короткий срок восточная часть готовой к воссоединению Германии может вконец обезлюдеть. В дневнике говорится: «Последние события вызывают у меня тревогу за наш общий замысел, который может погибнуть под тяжестью проблем внутринемецкой несовместимости…»

От Пентковской незамедлительно пришел ответ, в котором она, желая, видимо, успокоить Решке, сравнивает постоянно хмурую физиономию своего премьер-министра с обычно жизнерадостным выражением лица западногерманского канцлера: «Тебе ли жаловаться, Александр? Если бедной Польше достался Рыцарь Печального Образа, то ваш толстый Санчо Панса вечно улыбается…»

***

По-моему, пора дать волю моей досаде. Какое мне, собственно, дело до их переписки? Какое отношение имеют ко мне его компьютерные забавы? Почему этот сюжет до сих пор занимает мое воображение? Разве не ясно, что их история стала банальной, а бизнес на покойниках обречен на успех? Неужели я должен снова глотать по чужой прихоти лягушек? Ради чего?

Аккуратные или неряшливые, их февральские письма оправдывают мое раздражение. Пентковская сообщает, что ее сын, ныне бременский студент, осудил планы матери и ее ухажера создать акционерное общество, то бишь кладбище, как «типичный продукт мелкобуржуазного идеализма». «Витольд любит позлить меня. Он уверяет, будто стал троцкистом в отместку за то, что я слишком долго пробыла в партии. И подружки у него, мол, нет, потому что мне бы этого очень хотелось. А еще он называет наш план результатом извращенного мировоззрения».

Решке отвечает ей жалобами на «эгоистическую нечуткость» по крайней мере двух из трех своих дочерей: старшая упрекает отца в «пережитках патриотического культа», средняя и того пуще — в «некрофильствующем реваншизме». Младшая дочь отмалчивается, но, видимо, лишь из-за полнейшего равнодушия к отцовской затее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад