Надя Яр
Орион-Светоносец
Я смотрю в небо, сиреневое, прозрачное — вечер. Уже видна Луна. А на Луне живут нацисты.
У них там города, на тёмной стороне Луны. Под куполами, прозрачными, словно небо. Там люди. А может, их уже и нет, кто знает. Отца три дня нет дома, за это время он мог их убить. Я бы этого не заметил. Я видел, как отец надевал доспехи, и сразу же после его ухода отключил все мобильники, радио, телевизоры, телефоны и не заглядываю в интернет. Сижу, вцепившись в книжку, или играю в стрелялки. Мне страшно.
Ночью я заставляю себя разглядывать лик Луны. Если туда пойдёт флот, я это, может быть, замечу. Видят же люди спутники, кометы, звёзды и самолёты в небесах. Или нет? Может, наш космофлот тоже ходит «под колпаком», как бомбардировщики? Это можно проверить, но надо включить интернет. На лице Луны тёмные пятна, трещинки. Дым? Нет, там нет воздуха и нет дыма. Или же есть? Я представляю себе выжженные бомбардировкой лунные города, расколотые купола, как разбитые птичьи яйца, безжизненные сады. Кусты, деревья тянут ветки ввысь, пытаясь удержать ушедший воздух, отныне навек застывшие в мерзлоте. На улицах и в домах лежат, как в каменных клетках, задохнувшиеся существа — люди, собаки, кошки… Когда Небесный Капитан обрушится на селенитов смертью с высоты, погибнут все — потомки «расово полноценных» гитлеровских колонистов и правнуки их славянских рабов, большие собаки-овчарки, дозволенные только немцам, и черно-белые котята, с которыми играют дети мишлингов и славян. Бомбы не пощадят никого. Хотел бы я включить телевизор и узнать, живы ли ещё нацисты на Луне, но не могу себя заставить. Страшно.
Я возвращаюсь к себе, играть дальше. «Песчаные змеи»: предельно реалистичная военная симуляция (говорит реклама). В игре меня зовут Крис Тойнби, мне девятнадцать лет. У меня довольно тёмная кожа и детское лицо, такое открытое и весёлое, что ни у кого не может возникнуть сомнений в моей праведности и правоте нашего дела. Сегодня я — пилот бомбардировщика. Дома, в Штатах, у меня две сестры и больная мама, а сейчас у меня боевой вылет.
Эскадрильей командует мой отец.
— …Слава!
Я её еле услыхал. Замораживаю игру, снимаю шлем, бросаюсь на зов. Опрометью несусь через весь наш Летний Дворец.
— Слава!
Мама лежит в постели, пьяная.
— Слава…
Голос у неё сбоит, взгляд заторможен. Ещё и таблетки.
— Настя?
— Ты, не зови меня по имени! Я твоя мать.
Она под таблетками (
— Наглец такой! Хамло. Иди сюда.
— Да, мама.
Вот это американское.
— Подойди, — тянет руку, как ветку, и теребит мне рубашку за край. — Ближе.
Я становлюсь вплотную к кровати, упираюсь коленями в одеяло.
— Сними.
Я раздеваюсь, остаюсь в шортах и носках. Мама ощупывает меня мутным взглядом и всё поглядывает на лицо, будто её глаза прикованы к моим. Она сама замечает это и поднимает в воздух ладонь, чтоб лица моего не видеть. И смотрит. То подастся вперёд, то откинется — ищет, ищет тот пункт, с которого наконец
— У тебя наше тело. У тебя только тело наше, твоё лицо от отца. И ум. Остаётся выяснить, чья у тебя душа, Стэн.
Она ищёт во мне мертвеца. Я поворачиваюсь к зеркалу на стене, смотрю. Вдруг тоже что-то увижу? Иногда я раздеваюсь у себя в комнате и долго разглядываю себя в зеркале, сравнивая с фотографиями отца из журналов вроде
— Мам, почему всё так? — Слова вырываются на свободу, необдуманные, как пули. — Зачем ты плачешь и пьёшь эту дрянь, а отец вечно говорит, что пойдёт в ад за то, что грабит и убивает, и тут же опять убивает и грабит, и снова это говорит? Почему вы всё время горюете и раните друг друга? Почему я… такой? —
— Плохо? Ты думаешь, это плохо? — Сухой смех — треск насекомого в лампе. — Слав, разве это плохо. Вот после Революции у нас — тогда… — В её глазах — просветление, молния из-за туч — вспышка. — Мы голодали, чуть сами себя не съели. Война гражданская, зимы, голод, террор… Вот что страшно, а не когда чушь порют и таблетки жрут.
Когнитивный диссонанс — это когда вот так: острый, режущий смысл её слов — и таблеточный голос. Я поглядываю на себя в зеркало. Я пристыжен.
— Иди книгу почитай, — говорит мама. — Читай Достоевского.
— Уже всего прочёл. — Она думает, что Достоевский как-то придаст мне недостающую русскость. Бог в помощь.
— Тогда читай Жюль Верна.
— Я слишком большой для Жюль Верна, мам. — Мне двенадцать.
Она мотает головой, как куколка — слишком резко.
— Нельзя быть слишком большим для хороших книг.
— Они не очень хорошие… Ай!
Шлёпнула по ладони. Больно.
— Знаток нашёлся… Читай Уэллса.
Она навеки застряла там, после — до — около Революции. Сплошные тени: Жюль Верн, Уэллс, Толстой, Достоевский… Её любимый брат, Иван. (Мертвец.) Кровь. Свет. Она одна со своим голосом одолевает век. Больше. Даже на таблетках. От её слов, бывает, мир вокруг становится нереальным, как выцветшие плакаты — весь этот яркий, виртуальный и жирный мир — а на самом деле мы в прошлом, падаем по стреле времени вниз, неудержимо скользим по спирали. Война, зимы, голод, террор… Сидя у материнского ложа, я жду — вот-вот стукнет дверь, вернётся отец. Не тот странный чужак, за которого она вышла замуж — лик заморской харизмы с пёстрых плакатов, непримиримый наш враг, победитель в холодной войне —
Луна висит над садами за пуленепробиваемым стеклом галереи, и я машу ей рукой, проходя. Может быть, пронесёт, и мой отец её не убьёт. Не успеет. Может быть, это сделает Орион, Орион-Светоносец. Почему-то мне легче от этой мысли, хотя селениты будут так или иначе мертвы. По крайней мере, это будет не наша вина, не нашей семьи. (Вот я и ответил на твой вопрос, мама.)
Инстинкт ведёт меня прямо на кухню. Отец сидит на корточках перед раскрытым холодильником и пьёт молоко из пакета. Как маленький. Он худоват, даже доспех не делает его массивным. Мускулы ходят под кожей, словно стальные звери. Я запоминаю, какой он, чтобы потом перед зеркалом сравнить с собой. Отец замечает меня и подмигивает. На носу у него солнечные очки, но я знаю, что он подмигивает — всё лицо соучаствует в этом. (На самом деле отец страшный.) Он поворачивается, прислоняется спиной к стене и ставит пакет с молоком себе на живот. Хлопает по полу справа — «садись». Я сажусь рядом, плечом к плечу. (Я куда меньше.) Ворот его рубашки забрызган кровью. (Страшный.) Я не говорю, что увидел, а то он встанет и уйдёт переодеваться. Этого я не хочу. Молчу. Он вдруг сжимает ладонь и тычет большим пальцем в кровяные пятна. Опять подмигивает, знающе. На самом деле отец ничуть не глупее меня.
— Что, снова арабы? — Я трепетно жду ответа. Только бы не Луна, не Луна, не…
— Арабы, — отвечает он. — Судан. Они хотели продавать своих сограждан в рабство, как обычно. Христиан — чернокожих. Я помешал. Заодно прихлопнули террористов.
Он не мешал им уже лет тридцать, теперь вот руки дошли, а если б вся сволочь в Хартуме была поумнее, не лезла в нефтяной бизнес, как та свинья в корыто, и не поддерживала Аль Кайеду, то и сейчас спокойно гнала бы себе на север рабов с юга. Папа… папа.
— Значит, суданская нефть теперь наша?
Он улыбается и ерошит мне волосы.
— Теперь нас ненавидят ещё больше. Мусульмане — за разгром Хартума, бывшие христиане в Европе — за спасение христиан юга. — Он отпивает глоток молока и поднимает пакет, будто указывая им на что-то невидимое, важное, как Луна — на смысл. — Больше всего ненависти вызывает совсем не зло в нас, а добро в нас. С… твоим дядей всё было точно так же. Больше всего Ивана боялись и ненавидели те, кто был обязан ему жизнью, причём не раз. И именно за это.
Я молчу. Не понимаю, как так может быть, это же неестественно. Я не хочу возражать, не хочу
— Это показывает нам, что мир лежит во зле, — продолжает отец. — Это царство Антихриста. Моё царство.
Во мне вздымается протест — против идиотизма, зла, всего.
— Но ты же спас христиан!
— Только когда это стало выгодно. Это доказывает, что я репробат. Проклятая душа. Если б я не был проклят, а был спасён, то я спас бы их сразу, как там началась заварушка. Арабская мразь не терзала бы их столько лет. Много кто… был бы жив.
Я молча тычусь лицом ему в грудь, в прохладный доспех.
— Пап, а когда ты узнал про это? Проклятие, ад и рай?
— Сколько помню себя, всегда знал. Только раньше я думал, что избран — спасён, понимаешь? Я верил, что спасён, хотя вся жизнь показывала обратное. Когда Иван умер, я понял, как страшно обманывал всех. Сам себя. Я с самого начала был проклят. Я шёл к погибели и вёл за собой других. Они прокляты вместе со мной.
Он говорил о нашей семье — своём отце, братьях, друзьях. Я бы, наверное, сошёл с ума, если б хоть на секунду в это поверил. Но, к счастью, я родился атеистом. Во многом я похож на дедушку, отца отца.
— А Изя? — спросил я его тогда. Мне очень нравился его друг Изя. Он мне помогал с математикой, физикой, рассказывал истории из древних царств. — Пап, Изя тоже проклят и пойдёт в ад?
— О, Изя отправится в ад ещё прежде меня, — оживился отец. — То есть, конечно, одновременно со мной. И провалится как бы не глубже. Кто использовал жизнь свою на погибель спасителя своего…
Во как.
— Тогда я, значит, тоже пойду в ад? Вместе со всеми вами?
— Ты? Ну уж нет. — Он положил руку мне на голову. — Ты будешь спасён, об этом я позабочусь. Поэтому я и отдал тебя в русскую школу, поэтому и назвал Станиславом. Чтобы на Страшном Суде ты был причислен к лику святых — к семье мамы — твоего дяди, Ивана — а не к моей.
— Не получается, — заявил я. — Как же я буду среди святых, если вы будете гореть в аду — ты, дедушка, твои друзья и братья, Изя… Что, я буду смотреть на ваши адские муки и наслаждаться счастьем рая? Не могу. Ничего у тебя не выйдет.
— Выйдет, Стэн. Выйдет. Это тебе здесь кажется, что так нельзя, сейчас, при жизни — а там, в раю, ты уже будешь
О святости мы тоже говорили. Мне было тогда восемь лет. Я прочитал про большевизм в учебнике истории и спросил у отца, как это мамин брат Иван может быть святым после того, как он бросал в ямы умирающих от голода людей и заживо их хоронил. А они ему ничего не сделали. Отец ответил, что всё это не имеет значения, потому что такие вещи мало кто не делал, и все ради собственной выгоды, и только Иван делал их для того, чтобы устранить любое страдание и всю земную несправедливость навек. Больше я никогда не задавал отцу вопросов по этике.
В своей броне отец похож на потемневшие образы Рима — картины, фрески, статуи в музеях. Даже в лице есть какое-то сходство, причём непонятно откуда, потому что мы точно не потомки римлян. Мы германцы.
— Почему ты больше не носишь тот, другой доспех? Радужный? Он такой красивый.
— Я не хочу быть красивым перед этими свиньями, Стэн.
Он достаёт из-за пояса флягу и протягивает её мне, хлебнув. Виски. Фляга почти полна. Всё, что он делал эти три дня, он делал на трезвую голову. Отец, Небесный Капитан,
Я пробую виски и морщусь. Отец отбирает у меня флягу и ставит её к стенке, будто бы для расстрела. Целится пальцем:
— Бамм!
Я чую, что он собирается встать, и снимаю с его живота пакет молока. Мы понимаем друг друга без слов. Иногда я воображаю, как было бы круто, если бы он действительно взял меня с собой на войну, и я летал бы в его эскадрилье по-настоящему, а не только в игре. Мы бы сработались. Были бы очень хорошей командой.
Я догоняю его уже в коридоре, сообразив, куда он идёт. Хватаю за руку.
— Мама спит.
Он сразу распознаёт ложь. Смотрит с немым укором.
— Сколько таблеток она выпила за три дня?
— Не знаю. Не скажу. Пойдём, я тебе покажу игру. Совсем новая, только скачал. «Песчаные змеи». — И я тяну его к себе, в другое крыло дома, прочь от мамы, прочь. — Войнушка такая.
— Я знаю, Стэн. Сам её программировал.
— Пап, я не знаю, сколько она выпила, окей?! Выпила и лежит. Уже поздно. Пускай себе спит, а?! — Я изо всех сил тащу его в сторону, торможу и кусаю от напряжения губы. Всё равно что пытаться плечом сбить с курса авианосец. — Папа, скажи, зачем ты так делаешь?
— Я её люблю, Стэнли.
Я чуть не плачу. Я ненавижу его и люблю.
— Ты разве не хочешь младшего братика? Или сестру. Хочешь сестрёнку, Стэнли?
— Хочу! Хочу — но не так же!..
Не надо. Только не опять. Не это. Нет…
…Мы ехали на воздушной дороге. Кабина была открыта. Великая высота над землёй — над городами, домиками — страна-игрушка. Альпы вдалеке.
— …Рассказывай.
Я рассказал.
— В школе… ну и не только в школе — в сети…
Отец подбадривает меня взглядом.
— …и вообще… Говорят, я родился…
— Говорят, будто ты изнасиловал маму, пап.
— И что ты родился от насилия. — Он явно не удивлён. Я вдруг понимаю, что он давно знает про эти слухи. Их всю дорогу знали все. Кроме меня.
— Они утверждают, что ты пришёл к ней в сопровождении солдат. Через три дня после похорон. Что ты приказал солдатам её держать — …
Я шевелю языком через силу. Язык омертвел, словно я никогда больше не смогу ничего сказать. Я онемею, как мамин брат, когда умер его Отец и он не разговаривал несколько лет, а всё сидел у могилы, молча, страдая, как скорбный дух.
Отец считает что-то на пальцах, у него шевелятся губы.
— Ты был зачат в начале октября. Посчитай по календарю. К тому времени мы с твоей мамой были уже женаты.
Я молчу, ощущая на вкус свой позор.