Сквозь погрешности, неточности, угловатость перевода, сквозь индивидуальные приемы переводчиков пробивается оригинальная поэтическая манера Джамбула. И к нам, не знающим казахского языка, не слышавшим голоса певца Джамбула, доходит его могучая поэзия жизни и мысли. <…> Поэзия Джамбула отмечена той величавой простотой и цельностью, которые характеризуют большую поэзию, питающуюся из могучих и светлых родников. <…> Народ и правда — те родники, которые питали и питают поэзию Джамбула <…>. Народная мудрость вооружила его пониманием сталинского гения. Народная любовь к вождю дала поэту теплоту и огонь чувства. Народная поэзия подсказала ему сравнения и образы[443].
Психиатр был бы прав, назвав подобную ситуацию фантазмом, но реальность такого фантазма как раз и составляет главное условие и смысл «взаимопонимания», объединяющего Джамбула (а также Пушкина, Руставели, Тараса Шевченко и других поэтов и писателей, призванных репрезентировать собою пространство советской культуры) с подразумеваемой аудиторией, а именно — со всем советским народом.
Об эпосе и эпопее
Партийные рекомендации к политически грамотному истолкованию русского эпоса и русской истории надолго определили собою историю отечественной фольклористики[444], но их идеологический контекст был, как я думаю, только косвенным образом подготовлен спорами об эпосе среди фольклористов. Ситуация выглядит, скорее, обратной:
Публицистические призывы к неопределенно «эпическому» изображению революционных событий тиражируются уже в 1920-е годы. Первоначально речь при этом ведется применительно к поэтическому творчеству и, в частности, устной декламации, интерес к которой в первые послереволюционные годы выразился даже в институциональном плане — в основании при театральном отделе Народного комиссариата просвещения Института Живого Слова (1918–1923)[445]. Деятельность института под покровительством главы наркомата А. В. Луначарского включала педагогическую, лекционную, научно-исследовательскую и издательскую работу — выпуск периодических «Записок института живого слова», пропагандировавших идеи социальной значимости
О востребованности «большого эпоса» в пролетарской литературе Луначарский рассуждал в 1924 году, приветствуя на страницах журнала «Октябрь» (объединившего инициаторов Ассоциации пролетарских писателей и РАПП) появление больших поэм Александра Жарова и Ивана Доронина[447]. С тем же призывом уже в стихотворной форме обращался к коллегам по пролетарской поэзии поэт Александр Безыменский:
Годом позже «эпос» становится ключевым словом в литературно-теоретических и идеологических спорах между сторонниками РАППа и «Левого фронта искусств». Единомышленники Луначарского и Безыменского, группировавшиеся вокруг журнала «Октябрь», настаивают на
Синонимом понятия «эпос» в эти же годы становится понятие «эпопея», также призванное отныне обозначать такие жанры и образцы литературного творчества, по которым рекомендуется судить о масштабах послереволюционных преобразований[453]. Жанровые критерии искомого соответствия варьируют, но в целом поэтические предпочтения середины 1920-х годов уступают место рассуждениям об «эпической» прозе — романах Льва Толстого и его вольных и невольных последователей: Федора Гладкова, Константина Федина, Александра Фадеева, Александра Серафимовича[454]. Вышедшая в 1930 году трехтомная монография Бориса Эйхенбаума о Толстом придала этим рассуждениям методологическое целесообразие: Толстой, по Эйхенбауму, писал «Войну и мир», следуя примеру гомеровских поэм, чтобы преодолеть жанровые ограничения семейной хроники, какой она предстает в романах Теккерея и Диккенса[455]. Обращение к эпосу оказывается, таким образом, своего рода стратегически «протестным» решением Толстого, подготовленным его неприятием существующего положения дел в современной литературе и культуре. О сходстве «Войны и мира» с «Илиадой» заявлял, впрочем, и сам Толстой (о чем советский читатель мог, в частности, узнать из мемуарного очерка Максима Горького)[456], охотно видевший в Гомере — наряду с Христом, Буддой и самим собою — незаменимого учителя для человечества[457].
Литературные и организационные неурядицы, приведшие в конечном счете к развалу ЛЕФа в 1930 году, вытеснили на время «эпосоведческую» полемику со страниц литературно-критических журналов. Но уже спустя четыре года эпическая терминология окажется снова востребованной, на этот раз — в дискуссии о теории романа в Институте философии Коммунистической академии (1934–1935 годы).
Целью дискуссии ставилось выяснение особенностей ведущего литературного жанра буржуазной культуры в новых социальных условиях, но реальным итогом высказанных мнений оказалось закрепление идеологем, уже прозвучавших к тому времени в партийных решениях о преподавании истории в школе (1934 год). Использование понятия «эпос» применительно к новому социалистическому роману стало основой концепции, изложенной на дискуссии философами Георгом Лукачем и Михаилом Лифшицем. В противовес традиционному историко-литературному анализу жанра романа Лукач провозгласил соцреалистический роман очередным этапом «диалектического» процесса на пути к описанному Гегелем и предсказанному Марксом историческому синтезу. В условиях «становления бесклассового общества» советский роман преодолевает ограниченность личностного индивидуализма (с наибольшей полнотой выразившегося в буржуазном романе) силою общественно значимого коллективизма, возвращаясь — «на новом этапе» — к приоритетам родового единства. Но коль скоро атрибутом такого единства в условиях «бесклассового родового строя» является эпос, то «надо ясно понять», что и «здесь идет речь о тенденции к эпосу»:
Борьба пролетариата за преодоление пережитков капитализма в экономике и сознании людей развивает новые элементы эпического. Она пробуждает дремавшую до сих пор, деформированную и направленную по ложному пути энергию миллионных масс, поднимает из их среды передовых людей социализма, ведет их к действиям, которые обнаруживают в них ранее неизвестные им самим способности и делают их вождями стремящихся вперед масс. Их выдающиеся индивидуальные качества состоят именно в том, чтобы осуществлять в ясном и определенном виде общественное строительство. Они приобретают, следовательно, в растущей степени характерные признаки эпических героев. Это новое развертывание элементов эпоса в р(омане) не является просто художественным обновлением формы и содержания старого эпоса (хотя бы мифологии и т. п.), оно возникает с необходимостью из рождающегося бесклассового общества[458].
«Диалектическую» софистику Лукача еще более усугубил Лифшиц, апеллировавший в поисках советского эпоса к
Рассуждения Лукача — Лифшица могли бы найти в эти годы, вероятно, альтернативу в научном эпосоведении, но наука не поспевала за идеологией. Обобщающих работ по теории эпоса к середине 1930-х годов не существовало. В конце 1920-х годов, судя по архивным материалам Института истории литератур и языков Запада и Востока (ИЛЯЗВ), П. Н. Медведев, О. М. Фрейденберг и И. Г. Франк-Каменецкий планировали написание совместной работы по истории мирового эпоса, но их замысел остался нереализованным[460]. Главным оппонентом Лукача на дискуссии в Комакадемии выступил Валерьян Переверзев, резонно отметивший как объяснительную необязательность самого определения романа в его отношении к эпосу, так и логическую подмену в истолковании марксистской доктрины: там, где Маркс говорит о противоречии классов, Лукач — о противоречии личности и коллектива[461]. Доводы Переверзева, впрочем, были явно не ко времени: риторическое волхвование Лукача и Лифшица, рисовавшее неопределенное будущее «эпического синтеза»
К концу 1934 года материалы дискуссии о романе в Комакадемии рекомендуются к освоению журналом «Литературная учеба», объединенным в том же году с прежним изданием РАППа — литературно-художественным журналом «Рост». При обсуждении планов увеличившейся по объему «Литературной учебы» А. А. Сурков (заместитель главного редактора К. Я. Горбунова) обращается за советом к Горькому на предмет важности «Илиады» и «Одиссеи» как примеров «влияния религиозных представлений» на «характер и строй поэзии древних». Горький советует начать с Гесиода, но быть осторожнее с раннефеодальным эпосом, «ибо эпос почти всегда посвящен восхвалению подвигов чудовищной физической силы князя, дружинника, рыцаря и скрытому противопоставлению этой силы творческой силе кузнецов, кожемяк, ткачих, плотников». Дидактически более предпочтительной Горькому видится сказка, показывающая «творчество, основанное на труде, облагораживающее и „освящающее“ труд, фантазирующее о полной власти над веществом и силами природы и считающее возможным изменить это вещество <…> в интересах людей». Похвалы сказке, отражающей «чудесные подвиги труда», не исключают, впрочем, по Горькому, «учебы у эпоса», и особенно у славянского эпоса, в меньшей степени, чем романский, «засоренного влияниями церкви»[463].
В вышедших в том же 1934 году под редакцией Горького «Былях горы Высокой» (коллективном сборнике воспоминаний рабочих об истории Тагильского металлургического завода — втором томе горьковского проекта по «Истории фабрик и заводов») редакторское предисловие проясняло для читателя ценность таких созвучных социалистическому реализму и соразмерных «новому эпосу» мемуаров для понимания осуществляемой в советской стране «поэтической действительности и будущего человечества». По контрасту с прошлым читатель может судить отныне, что «будни (советского человека. —
Схожим образом об эпосе рассуждали редакторы другого сборника текстов, созданных не профессиональными авторами, а рабочими, и составивших изданную в том же 1934 году книгу «Рабочие сказы о Ленине». Подготовившие это издание Семен Мирер и Василий Боровик видели в опубликованных ими материалах «первичное сырье» для «нового пролетарского эпоса». Но в отличие от Горького они полагали возможным сортировать и стилистически исправлять сделанные ими записи (последнее обстоятельство не заставило ждать критики, прозвучавшей на заседании комиссии художественной литературы и фольклора при президиуме Центрального бюро краеведения в марте 1934 года)[465].
Новации в определении эпического, озвученные на дискуссии в Комакадемии, проявились в конечном счете и на страницах школьных учебников; здесь «эпическое» в еще большей степени утратило какую-либо жанровую и содержательную специфику. Так, во втором (переработанном и дополненном как раз в части, касающейся «видов художественных произведений») издании учебника И. А. Виноградова по теории литературы для средней школы (1935) понятие «эпос» уже попросту объяснялось как «повествование о развивающихся событиях», а «виды эпических произведений» объединили «героическую песнь» (примером которой предлагалось считать «наши былины, в которых отражена борьба русских племен с кочевниками»), «поэму» (представленную перечнем, в котором за «Илиадой» и «Одиссеей» следуют «Песнь о Нибелунгах», «Песнь о Роланде», «Калевала», «Неистовый Роланд» Ариосто, «Освобожденный Иерусалим» Тассо, «Россиада» Хераскова, поэмы Пушкина, Некрасова и, наконец, произведения советских поэтов — «Уляляевщина» Сельвинского, «Дума про Опанаса» Багрицкого, «Трагедийная ночь» Безыменского, «Хорошо» и «Ленин» Маяковского), басню (от Сумарокова и Хемницера до Демьяна Бедного), роман, рассказ, новеллу, повесть и почему-то сатирическую сказку. Но и этого мало: как пояснение того, что «в советской литературе наших дней новое содержание обусловливает собою изменение старых форм эпических произведений и появление новых», «своеобразными видами» эпоса, сочетающего «художественное изображение с научным изложением», предлагается считать также инициированные Горьким издания «Истории гражданской войны» и «Истории фабрик и заводов»[466].
После Первого съезда Союза писателей роль культурного демиурга, предвосхитившего своим творчеством эпические тексты мирового пролетариата, отдается Максиму Горькому — живому классику идеологически рекомендованной культуры и прославленному творцу соцреализма[467]. О напрашивающихся сближениях творчества Горького с началом самой мировой литературы (и шире — всей мировой культуры) уже после смерти творца «Матери», в 1939 году, писал Б. Бялик, один из авторов очередного тома «Советский фольклор»: «Творческое развитие Горького как бы воскрешало древний процесс первоначального формирования искусства — формирования его из материала коллективного народного творчества». Горький именуется здесь же образцом «писателя, поднявшегося до фольклора» и вместе с тем «сказителя, поднявшегося до литературы»[468]. Из статьи Юрия Соколова в 11-м томе «Литературной энциклопедии» в том же 1939 году читатель узнавал и о значимости Горького для фольклористики: «Художественное и историческое значение Ф(ольклора) было глубоко раскрыто А. М. Горьким, высказывания которого имеют руководящее значение в разработке основных проблем фольклористики»[469].
Демиургические сподвижники Горького, авторизовавшего своим творчеством дискурсивные интенции советского народа, закономерно отыскиваются среди канонизированных гениев мировой литературы на всем ее протяжении, декларируя своеобразный синтез коллективного и индивидуального, фольклорного и литературного, устного и письменного и т. д. Теперь выясняется, что именно Горький (как своими художественными произведениями, так и своими теоретическими воззрениями) разрешает неразрешимые прежде антиномии: «Чем больше ширится, — как писал все тот же Бялик, — сплачивается коллектив, тем менее „безымянным“ становится его творчество: имена Стальского, Джамбула и других „Гомеров XX века“ стали в ряд с именами крупнейших художников слова»[470]. Бялик закавычивает словосочетание «Гомеры XX века», цитируя слова Горького о Стальском, но его употребление в контексте, объединяющем имена античного поэта, пролетарского классика, лезгинского ашуга и казахского акына, характерно обозначает эпистему, предполагающую объяснение прошлого через настоящее, а настоящего — через прошедшее.
В фольклористических и литературоведческих работах рассуждения о народной культуре в стране торжествующего социализма апеллируют к «диалектическому» соотнесению коллективного и индивидуального, устного и письменного, эпического и повседневного[471]. Распространение эпических характеристик применительно к текущей литературе и советской действительности находит тем временем и зарубежных теоретиков. В том же 1934 году о тяготении советских писателей к эпическим жанрам рассуждает приехавший на Первый съезд Союза писателей Андрэ Мальро[472]. В 1935 году о героических свершениях советских людей, достойных эпических песен, французскому читателю поведает Анри Барбюс в агиографическом жизнеописании Сталина. На следующий год книга умершего к тому времени Барбюса будет опубликована по-русски с характерной редактурой интересующего нас пассажа:
О необычайных подвигах, о подлинно сверхчеловеческих усилиях в великом и малом, осуществленных на огромной советской стройке, — можно написать множество эпических поэм (современная советская литература уже превращается в героический эпос о самоотверженном труде людей, нашедших в свободе второе рождение)[473].
В феврале 1936 года в прениях по докладам на III пленуме Правления Союза советских писателей СССР призывы создать «советский эпос» озвучивал украинский литературовед С. Б. Щупак:
<…> Именно советской литературе суждено возродить эпос после многих веков. Гомер написал Илиаду спустя 200 лет после того, как события, описанные им, произошли. Мы можем описывать события, которые произошли недавно. <…> Перед нами стоит задача дать широкий выход советскому эпосу. <…> Эпическое произведение включает только историческое, только героическое и обобщающее черты эпохи. Эпические произведения должны быть целостны в своем содержании. По своей конструкции монументальные художественные здания требуют монументальной композиции. Тут все должно быть монументальным, и фундамент, и все части конструкции, и каждая художественная деталь[474].
«Несомненным эпосом нашего времени» Щупак называл «Чапаева», «Всадников» Юрия Яновского, и даже коллективную «Историю гражданской войны», и усматривал «зачатки эпоса» у Владимира Маяковского, Николая Тихонова, Ильи Сельвинского, Павла Тычины, Миколы Бажана, Леонида Первомайского. Ряды советских эпиков в публицистическом и литературоведческом исчислении, впрочем, уже варьируют: чаще других называются Максим Горький, Владимир Маяковский, Дмитрий Фурманов, Федор Парфенов, Константин Федин, Федор Гладков, Леонид Леонов и Михаил Шолохов[475].
Наконец, сама советская действительность, как указывалось в предисловии к вышедшему в 1937 году тому «Творчество народов СССР», является эпохой «эпического времени»[476]. Расхожей метафорой такой действительности
Советский читатель конца 1930-х годов имел предостаточно возможностей судить о безбрежности простирающихся перед ним эпических объектов и событий. Жанровыми качествами «эпоса» наделяется отныне, по преимуществу, исторический роман, становящийся попутно идеологически приоритетным жанром советской литературы[480]. Но ряды создателей нового эпоса остаются открытыми и для поэтов — особенно для тех из них, кто следует образцам народной поэзии. Одним из создателей нового советского эпоса привычно называется Джамбул[481]. На этом поприще найдется место и фольклорным аналогиям из русского фольклора, — в частности, рассуждениям о сходстве образов героя в романе и былине[482]. Со временем таких аналогий станет больше[483].
Написанная Михаилом Бахтиным в 1941 году (но опубликованная впервые только в 1975 году[484]) короткая статья «Эпос и роман (О методологии исследования романа)» представляет собою диссонанс общему хору, но характерным образом также имеет дело не с литературной историей эпоса, а метафорическим наименованием историософского порядка. В истолковании Бахтина эпическая традиция — безымянна (в статье не называется ни одного эпического поэта и ни одного эпического произведения), а ее образ собирателен и недискретен, — разительно отличаясь в этом отношении от традиции романа, сама предыстория которого оказывается уже на редкость многоименной, но потому же персонализированной и многоголосой. На фоне этой полифонии (Софрона, Иона Хиосского, Крития, Луцилия, Горация, Персия, Ювенала, Петрония, Мениппа, Лукана) эпос представительствует претензии некоего неопределенного монологического насилия, обнаруживающего себя вне временных, пространственных и жанровых границ. Но что считать воплощением
Сопутствуя победоносной идеологии, «эпос народов СССР» преодолевает границы фольклористики обнаруженным сотовариществом вымышленных и реальных героев. В летописи эпических подвигов советские вожди, военачальники, шахтеры-трудоголики и покорители воздушных просторов побивают рекорды своих архаических предшественников, доказывая осуществимость желаемого и очевидность невероятного. Действительность эпоса оказывается при этом соприродна самой равно «героической» и «поэтической» действительности, политграмотное пребывание в которой обязывает, как педантично настаивал Горький, «знать не только две действительности — прошлую и настоящую», но и «ту, в творчестве которой мы принимаем известное участие <…> — действительность будущего» (изображение такой действительности является, по Горькому, необходимым условием «метода социалистического реализма»[488]). В объяснении живучести и актуальности древнего эпоса культуртрегеры эпохи сталинизма не устают напоминать об идеологически гарантированном будущем, предвосхищаемом творцами революционной современности и их двуликим корифееем — Лениным/ Сталиным:
Много веков назад человечество, вдохновленное первыми успехами своей трудовой деятельности, создало великий героический эпос. В художественном воображении народа тогда возникли типы героев и богатырей, наделенные всей мощью коллективной психики, воплотившие все чаяния и ожидания той исторической поры, когда народ станет хозяином своей судьбы и могуче развернет свой творческий гений. Прометей, Геркулес, Антей — великие мифы древней Греции; Илья Муромец, Святогор и другие — богатыри русских былин; Давид Сасунский, Мгер младший — из армянского эпоса; Джангар — из калмыцкого эпоса; Утеген — сказочный герой казахского народа; Сосруко — Геркулес кабардинского народа — во всех этих эпических типах, созданных народной поэзией, воплощены лучшие черты трудового человечества. Образы этих героев не исчезли из народной памяти, не затуманились, не стерлись. В нашу эпоху величайших героических подвигов советского народа они осветились новым и ярким светом социалистической действительности. Все, что ранее было перенесено в мечту, в художественный вымысел, в образы героев, как желаемое, как заветная народная дума, все это выступило теперь, как осуществленное в реальных, всеми ощущаемых фактах. Сама действительность — повседневная жизнь народа стала героической и поэтической. Она стала почвой для возрождения народного эпоса. И народный эпос советской эпохи вписал новые имена народных героев, совершивших великие военные и трудовые подвиги во славу родины, и поставил имена этих богатырей рядом с именами героических типов народной поэзии прошлого. <…> Эти герои не выдуманы. Они существуют в жизни. Они рождены народом в огне Октябрьской революции, в боях с интервентами, в борьбе с врагами народа, в социалистическом строительстве. Любимые герои советского народа Чапаев, Щорс, Амангельды, великие полководцы и вожди Ворошилов, Буденный, Киров, Серго Орджоникидзе стали постоянными образами народной поэзии. И эта могучая плеяда богатырей окружает великих вождей народа, его учителей, основателей социалистического государства, создателей народного счастья, воспитателей героического народа — Ленина и Сталина[489].
В 1939 году слова «эпос», «эпическая основа» — ключевые в установочной статье А. Дымшица (из уже упоминавшегося сборника «Советский фольклор») «Ленин и Сталин в фольклоре народов СССР»; «Ленинско-сталинский цикл советского фольклора знаменует новый, наивысший этап в развитии героической темы народного творчества. Он отмечен исключительной идейной содержательностью, большим богатством реалистических, социально- и историко-познавательных моментов. Его характеризует четко выраженная эпическая доминанта», а в основе фольклорных произведений о Ленине и Сталине «лежит большой эпический диапазон, без которого немыслимо произведение советского фольклора, посвященное вождю-герою, стремящееся передать во всем величии и блеске его идейный облик»[490]. В том же сборнике А. Астахова рапортовала о том, что «на наших глазах создается новый русский эпос, который, восходя к старому народному эпосу и на него опираясь, является качественно новым этапом народного эпического творчества»[491]. Но дело не ограничивается русским эпосом: «Возложенную народом гражданскую обязанность воспеть Сталинскую эпоху радостно принимают на себя домраши, гафизы, кобзари, гекуако, иравы, сказители, олонгши, бакши, шайры, акыны и жирши»[492]. На следующий год на собрании московского партийного актива «любимый учитель и советчик народных масс» М. И. Калинин, вослед рассуждениям фольклористов, в докладе «О коммунистическом воспитании» возвестит о свершившемся зарождении «советского эпоса», выражающего чувства советских людей, «почувствовавших себя богатырями, способными победить весь мир, враждебный трудовым массам»:
Советский эпос <…> воссоединил линию народного творчества далекого прошлого и нашей эпохи, оборванную капитализмом, который враждебен этой отрасли духовного творчества. Развернувшийся процесс социалистических преобразований выдвинул множество богатых и увлекательных тем, достойных кисти великих художников. Народ уже отбирает из этих тем лучшие зерна и постепенно создает отдельные зарисовки для эпико-героических поэм о великой эпохе и ее великих героях, как Ленин и Сталин[493].
Начиная с конца 1930-х годов, эпос народностей СССР посильно русифицируется в множащихся «переводах» песнопений Сулеймана Стальского (в 1938 году А. Хачатурян пишет симфоническую ораторию на слова ашуга «Поэма о Сталине»), Джамбула Джабаева (в 1952 году удостоившегося кинематографического жития в фильме «Джамбул»[494]), Абулкасыма Джукатеева, Хади Тахташа, Мамеда Саида Ордубады, Сакена Сейфулина, Даута Юлтыя и др.[495] Зато и былины, как это могли узнать слушатели «Карельской песни о Сталине» (слова Б. Лихарева, муз. Н. Леви), пели уже не только русские, но и политически сознательные карелы:
Источники поэтического вдохновения творцов советского фольклора нельзя объяснять вне контекста газетных передовиц. Но важно подчеркнуть, что сам по себе такой контекст не является свидетельством некой заведомой антихудожественности тематически зависящих от него произведений. Идеологическая тенденциозность былинообразных новин или плачей-сказов по советским вождям не исключала ни творческой самоотдачи, ни поэтических находок. Знаменитые авторы-исполнители русскоязычного «советского эпоса» — Федор Конашков, Матвей Самылин, Петр Рябинин-Андреев, Марфа Крюкова, Маремьяна Голубкова, Настасья Богданова, Анна Пашкова — демонстрируют это, пожалуй, наиболее явным образом, обнаруживая незаурядный дар к обновлению традиционных форм фольклор(изован)ной речи даже и в тех случаях, когда героями их произведений становились Ленин и Сталин, Калинин и Киров, Горький и Ворошилов, папанинцы и метростроители[496]. Советы литературных консультантов и литературное «планирование» в среде носителей фольклорной традиции сослужили в этих случаях, по моему мнению, не только негативную роль. Социальные ожидания, связываемые с идеологическим заказом на новый советский фольклор, с одной стороны, несомненно затрудняли (или даже блокировали) преемственное воспроизведение фольклорной традиции (особенно заметное применительно к былинному жанру, устойчиво игнорировавшему до того текущую повседневность), а с другой — стимулировали творческую инициативу в сфере языковой выразительности и в конечном счете подпитывали интерес к фольклору и фольклористике[497].
«Спрос на эпос» затронул, однако, не только фольклористику, но и классическую филологию — дисциплину, казалось бы обреченную в 1920-е годы на полное исключение из системы высшего образования и академической науки и удостоившуюся в 1940-е годы парадоксальной идеологической реабилитации.
О классической филологии и Гомере
Классическая филология была одной из тех научных дисциплин, которые в наибольшей степени пострадали в годы «культурной революции». Конфликт между поборниками и противниками классического образования в России имел давнюю традицию, освященную именами революционных радикалов, в частности любимых В. И. Лениным Писарева и Чернышевского. Само отношение к мертвым языкам десятилетиями разводило «аристократию» и тех, кто со временем пополнит собою ряды «людей дела», — народолюбцев, будущих интеллигентов и революционеров, уверовавших в то, что можно не знать классические языки и античную древность, но обладать «развитым сознанием». Аргументы последних (небезразличные к тому факту, что в подавляющем большинстве они таким знанием и не обладали, будучи выпускниками не классических гимназий, но либо начальных, преимущественно — земских и церковно-приходских школ, либо реальных гимназий и пришедших им на смену в 1872 году реальных училищ) подогревались существованием сонма семинаристов, обреченных зубрить латинскую грамматику, но мало что знавших об античной культуре и оказавшихся при этом объектом поношения либо как пример недостаточности схоластического научения, либо как вящее свидетельство ненужности латыни[498].
Споры об образовании достигли своего апогея в связи с инициированной в 1871 году министром народного просвещения графом Дмитрием Толстым при активной поддержке Михаила Каткова реформой гимназического устава, сделавшей классическую гимназию единственным типом общеобразовательной и всесословной средней школы, дававшей право поступления в университеты. Педагогические доводы о необходимости реформы Катков, издатель влиятельного журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости», излагал уже в 1865 году, настаивая, что основным недостатком отечественного образования является отсутствие у учащихся навыка концентрации на базовых предметах, а именно — на древнегреческом и латыни: «Концентрация, — как он писал, — возможна только на базе древних языков. Истинно европейская школа — это школа греко-римская par excellence. Школа имеет целью воспитание ума. Воспитывать не значит развлекать, расслаблять, а, наоборот, — собирать, сосредоточивать, вводить в зрелость». В 1871 году Толстой сформулирует тот же тезис еще лаконичнее: «Изучение мертвого языка трудно, поэтому крайне необходимо»[499]. Реформа гимназического устава имела далеко идущие институциональные последствия[500], еще более усугубившие их социально-психологический и идеологический эффект. В публицистике и литературной критике пафос классического образования отныне надолго соотносится с представлением о торжествующем обскурантизме власти в лице Д. А. Толстого, который в 1882 году стал одновременно президентом Академии наук и министром внутренних дел, но отнюдь не с тем, что в западноевропейской языковой традиции того же времени связывается с гуманитарными ценностями. Отношение к классическому образованию поляризует общественное мнение, выразителями которого изображаются заведомые антагонисты: приспешники существующей власти и апологеты социальных перемен. В нагнетании публицистических споров в 1880-е годы немаловажную роль сыграл Д. И. Менделеев, пропагандировавший свою педагогическую концепцию так называемого непрерывного образования с абсолютным преобладанием естественно-научных предметов[501]. В рассуждениях о вреде классического образования Менделеев, как и его предшественники, апеллировал к общественной пользе, но также и к неоспоримым, по его мнению, особенностям национальной культуры: «Естествознание, сравнительно с изучением древних языков, более соответствует всему строю русской жизни»[502]. Первый шаг к тому, чтобы чаемое соответствие было воплощено в педагогической практике, Менделеев видел (по воспоминаниям журналиста А. Е. Кауфмана) следующим образом: «Надо прогнать из всех гимназий <…> всю эту классическую сволочь, всех этих немцев и чехов, посадить туда техников и инженеров, перестать пичкать головы юношей классической дрянью и умственной соломой, а давать им здоровые, реальные технические познания»[503]. На страницах печати полемические страсти, кипевшие вокруг классического образования с 1860-х годов, принимали более сдержанные формы, но не меняли главного: педагогические проблемы прочно увязываются в сознании современников с социальным и политическим прожектерством, так или иначе вменявшим античным языкам и западноевропейской традиции гуманитарного образования ответственность за невзгоды российской действительности[504]. О неприязни к античным языкам можно судить еще по рассказам Чехова, заставляющего своих героев трепетать перед «человеком в футляре» и (в «Случае с классиком») безутешно рыдать над спряжением глагола срёрш в будущем времени (занятно, замечу в скобках, что, сообщая читателю предположительно правильный ответ, Чехов, оставшийся некогда на второй год в Таганрогской гимназии из-за греческого языка, сам ошибается)[505].
Реформа среднего и высшего образования в первые годы советской власти положила конец экзаменационным страданиям, описанным у Чехова. За отменой преподавания античных языков в начальных и средних учебных заведениях и закрытием в 1921 году историко-филологических факультетов преподавание классической филологии в СССР было фактически свернуто. Отдельными островками, где оно все же продолжалось, оставались Российская ассоциация научно-исследовательских институтов (РАНИОН), Государственная академия искусствознания (ГАИС) и Академия истории материальной культуры. Новые кафедры классической филологии были открыты только в 1932 году — в новооснованных в Москве и Ленинграде Институтах философии, лингвистики и литературы (ИФЛИ и ЛИФЛИ) им. Н. Г. Чернышевского. Позднее эти институты вошли в состав МГУ и ЛГУ. Классическое образование в СССР 1930–1940-х годов, таким образом, невозможно даже приблизительно сравнить с тем, каким оно было до революции, когда древние языки преподавались в подавляющем большинстве российских гимназий (латинский язык — с первого класса, а греческий — с третьего). Положение отчасти начинает меняться в начале 1940-х годов сначала в области высшего образования, а в послевоенные годы — и среднего. В 1941 году отделения классической филологии были открыты в Тбилиси, Харькове и Томске, в 1944–1945 годах — в Риге и Львове. Более того, Приказом Всесоюзного комитета по делам высшей школы от 4 февраля 1944 года увеличивается прием на классические отделения МГУ и ЛГУ и создается новое отделение классической филологии в МГПИ им. В. И. Ленина. В том же военном 1944 году в Министерстве высшего образования создается экспертная комиссия по классической филологии, в которую вошли представители МГУ, ИМЛИ, Института иностранных языков и московского пединститута. Комиссию возглавил проф. Н. Ф. Дератани[506]. Таков, в очень беглом очерке, институциональный фон филологического антиковедения в СССР в 1930–1940-е годы: почти полный упадок и застой в 1930-е годы и очевидное оживление классической филологии в начале 1940-х годов[507].
В 1938 году начинает выходить «Вестник Древней истории», ставший вплоть до перестройки единственным в СССР русскоязычным журналом, посвященным вопросам исторического и филологического антиковедения. Второй номер этого журнала открывается речью Сталина на приеме в Кремле работников высшей школы (17 мая 1938): «Новые пути науки и техники прокладывают иногда не общеизвестные в науке люди, а совершенно неизвестные в научном мире люди, практики, новаторы дела». Должным примером Сталину служат Алексей Стаханов и Папанин: «Стаханов и стахановцы в своей практической работе в области промышленности опрокинули существующие нормы, установленные известными людьми науки», а «Папанин и папанинцы в своей практической работе на дрейфующей льдине мимоходом, без особого труда, опрокинули старое представление об Арктике <…> и установили новое, соответствующее требованиям действительной науки»[508]. Итак, действительная наука, по Сталину, верному и в данном случае своему излюбленному тезису, есть наука не теоретиков, но практиков: «Наука бывает всякая. Та наука, о которой я говорил, называется ПЕРЕДОВОЙ наукой»[509]. Главный редактор «ВДИ» А. Мишулин, автор журнальной передовицы, напечатанной вслед за сталинской речью, всецело озабочен конкретным приложением сталинского пожелания в области антиковедения: необходимо превратить советское антиковедение в передовую, а значит —
Желание превратить истолкование античной культуры в передовую социалистическую науку побуждает реинтерпретировать ее в соответствии с социальной прагматикой советской идеологии. Прошлое Древней Греции и Рима призвано к тому, чтобы обнаружить события, согласуемые с идеологическим проектированием мировой истории — проектированием, возможным, однако, лишь в том случае, если мы признаем тезис о единстве исторического процесса, связывающего историю античности с историей СССР. «Присваивание» античности советской идеологией в этом пункте может быть уподоблено нацистской историографии, также претендовавшей на проективное «прогнозирование» мировой истории[511]. К концу 1930-х годов родство идеологических претензий явно выразится в эстетическом сходстве «антикизирующих» тенденций в советском и нацистском искусстве — «спросу на античность» в архитектуре, скульптуре, живописи, в стилистике кино, организации массовых зрелищ и т. д.[512] В существенной мере воспроизведение античной образности в советской и фашистской культуре может быть объяснено ролью зрелищности, призванной придать тоталитарной эстетике вневременной эталонный характер[513]. «Красивая античность» успешно служила художественной эстетизации «нового человека» и образному предвосхищению идеологических утопий. В советской культуре такое представление поддерживалось и доктринально — часто цитировавшимся высказыванием Маркса о греческом искусстве и эпосе, которые «продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном смысле сохраняют значение нормы и недосягаемого образца»[514]. В романе Чернышевского не менее долгая жизнь была уготована античной моде: в одежде людей будущего, какой она рисуется спящей Вере Павловне, у женщин «преобладает костюм, похожий на тот, который носили гречанки в изящнейшее время Афин», а у мужчин — «длинное платье без талии, что-то вроде мантии»[515]. Кинематографическим воплощением
Но внешнее сходство эстетических и стилистических тенденций не должно заслонять их содержательного различия. Немногие ученые-античники, продолжавшие активно работать в нацистской Германии[517], настаивали на расовых доминантах исторического процесса — северном этногенезе античных народов и исходном для европейской цивилизации противостоянии арийского (северного и «мужского») и неарийского (южного и «женского») типов культуры. Лейтмотивом исследовательских работ этого времени в Германии становится выявление «нордических» особенностей греко-римской культуры, предопределивших доблесть северных греков («чистых» ахейцев и дорийцев), выморочность южан (критян и ионийцев) и трагические превратности римского правления (становящегося ко времени торжества христианства все менее арийским)[518]. В советском историческом антиковедении упор делается на универсальном характере
В 1947 году второй номер «ВДИ» открывается передовицей «Классическая филология и ее задачи в советской науке». В этой установочной статье, написанной проф. С. И. Радцигом, классическая филология также объявляется наукой, способной продемонстрировать свою практическую актуальность в «свете поставленной товарищем И. В. Сталиным задачи превзойти достижения зарубежной науки». Необходимость изучения классической филологии оказывается вполне обоснована уже тем, что античными текстами увлекались Маркс и Энгельс, давшие в «Происхождении семьи» непревзойденные истолкования терминов βασιλευς, gens, enuptio gentis, а также Ленин и Сталин, которые «в своих речах и выступлениях <…> нередко привлекают образы античной литературы и мифологии». Но важно и другое: «Многие проблемы классической филологии, — подчеркивает Радциг, — тесно переплетаются с актуальными и важными проблемами истории, в том числе ранней истории народов СССР». Первоочередного исследования заслуживает, в частности, вопрос о происхождении древнегреческого языка. Язык гомеровского эпоса, подсказывает Радциг, благодаря открытиям последних десятилетий «уже нельзя трактовать как изолированный», а его изучение «должно окончательно развеять миф о „нордической расе“ как носительнице какой-то особой, исключительной культуры, не зависящей от условий общего исторического процесса»[520].
Поминая недобрым словом «нордическую расу» в связи с гомеровским эпосом, Радциг имел в виду идеи, развивавшиеся в немецком антиковедении начиная с начала 1930-х годов, согласно которым «Илиада» и «Одиссея» рассматривались как свидетельства постепенного продвижения северных («германо-греческих») племен на юг и их смешения с иллирийцами. О доминировании «нордического» элемента в языке гомеровских поэм писал, в частности, Карл Шуххардт — крупный специалист по эгейской культуре и «гомеровской археологии», доказывавший различие расовых признаков в обрисовке персонажей и предметного фона гомеровских поэм (нордических — в «Илиаде» и иллирийских — в «Одиссее»)[521]. Советские филологи-классики должны убедить советское общество в обратном — в нерасовой и неаристократической специфике произведений, легших в основу европейской, — а значит, и советской — литературы.
В 1935 году на дискуссии в Комакадемии о типологической актуальности античного эпоса для советской литературы рассуждал Лифшиц, объявивший античность образцом общественного строя, типологически схожего с социализмом чаемым «единством» личности и общества (притом что аналогия между античностью и социализмом, строго говоря, была бы точнее применительно к рабовладению). В том же 1935 году в издательстве «Академия» роскошными томами переиздаются классические переводы «Илиады» и «Одиссеи»[522]. В конце 1930-х годов над новым переводом гомеровских поэм работает престарелый Викентий Вересаев. В 1939 году он выступал с чтением отрывков своего перевода и с лекцией о Гомере (опубликованной на следующей год в журнале «Литературная учеба») на курсах-конференциях Союза советских писателей, так объясняя писательской аудитории, чем Гомер «близок нашей современности»:
Товарищи! Гомер жил почти три тысячи лет назад. Но не находите ли вы, что по своим настроениям и переживаниям, что по всему своему жизнеощущению он неизмеримо ближе нам, теперешним людям, чем многие сотни поколений, отделяющие его от нас? Эти тридцать веков были заполнены глубочайшим презрением к земле и к телу, величайшим поруганием жизни. <…> А через головы этих тридцати веков Гомер кричит нам: <…> Жизнь хороша и божественно-светла, мы сами виноваты, если не можем ее сделать такою. Пускай в жизни много ужасов и страданий, — это не опровергает основного светлого существа жизни. Для преодоления же ее неустранимых ужасов и страданий мы имеем «могучую стойкость», которая говорит нам, что «на свете нет ничего страшного». Из своей древнейшей дали Гомер протягивает нам руку. И этому трехтысячелетнему старику мы можем горячо пожать протянутую руку как самому нашему близкому товарищу[523].
Слова Вересаева о Гомере далеки от софистики Лифшица, но идеологические доводы в пользу издания старых и новых переводов Гомера определенно диктовались не ими. Субъективные надежды умудренного непростой жизнью литератора на терапевтические ценности гомеровского эпоса в этом случае только контекстуально оттеняли фон, на котором обращение к античной культуре объяснялось прежде всего пропагандистскими причинами. Одной из таких причин было и то, что античный эпос позволял судить о своевременном расцвете и особенностях «советского эпоса» (рассуждения о котором с новой силой тиражируются на страницах журнальной и газетной периодики, идейно «обновленной» к тому времени ждановским Постановлением Оргбюро ЦК ВКП(б) 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград»)[524].
С конца 1940-х годов скудный ряд работ о Гомере в отечественной филологии множится[525]. В 1948 году издается новый перевод «Одиссеи», выполненный доцентом Уральского университета П. А. Шуйским[526]. В 1949 году издается перевод «Илиады», а в 1953-м — перевод «Одиссеи» умершего в 1945 году Вересаева[527]. Языком древнегреческого эпоса продолжает заниматься зав. кафедрой классической филологии ЛГУ И. И. Толстой (второй в СССР филолог-классик, ставший академиком)[528]. Свои наблюдения Толстой суммирует в книге, которая может считаться вполне симптоматичной для исследовательских «предписаний, запретов, предпочтений и разрешений» (в терминах Мертона) в области классической филологии первых послевоенных лет[529].
Гомер, по Толстому, есть лицо историческое, но приписываемые ему сочинения синтезируют опыт фольклорной и, стало быть, народной культуры. В идеологии гомеровской поэзии, настаивает автор, «нет аристократической направленности», а создатели гомеровского эпоса не только «не принадлежат к аристократическим кругам», но, напротив, «входят в состав беднейших слоев населения»[530]. Доказательства этому положению ищутся в характеристиках действующих лиц, стилистике описания персонажей, а также в языковых особенностях гомеровского эпоса. Среди последних особенного внимания, по Толстому, заслуживают многочисленные упоминания в «Илиаде» и «Одиссее» о царях-басилеях, и именно само слово βασιλευς (некогда уже удостоившееся внимания Маркса и Энгельса). Надлежащая интерпретация того, кем были гомеровские басилеи, требует, как узнает читатель, смыслоразличения значений суффикса — ευ и другого суффикса, аналогичного агенса, — της. Так, рассуждает Толстой, слово πολιτης, образованное от слова πολις, означает «гражданин», но образованное от того же слова πολευς — прозвище, часто прилагаемое к Зевсу (Ζευς πολιευς), — имеет в виду не гражданство Зевса, а его постоянную заботу о горожанах. Если это так, то и другие слова, образованные при помощи суффикса — ευ, следует понимать в значении указания на тех, кто отличается каким-нибудь занятием или искусством: «выдающийся предсказатель», «превосходный скорняк» и т. д. Следует думать поэтому, что и слово βασιλευς — это не монарх, но вождь, отмеченный особым доверием народа: «На войне басилеям принадлежит руководство бранными действиями, в мирное время они занимаются внутренними делами гражданской общины»[531]. Воспевающий басилеев гомеровский эпос воспевает, таким образом, сам народ. Басилеи — это выходцы из народа, которому они и служат. Вот почему, несмотря на кажущуюся отмеченность роли басилеев в описываемых Гомером событиях, следует заключить, что гомеровский эпос — «жанр народный, созданный не аристократией, а простым народом» и обращенный «к народу»[532]. Признание за басилеями значения народных вождей, отмеченных народным доверием и служащих народу, позволяет, таким образом, не только в очередной раз опровергнуть тезис об аристократическом начале европейской культуры, но и увидеть в гомеровском эпосе прообраз истинных культурных ценностей, созданных народом ради самого народа. В «диалектическом» неразличении индивидуальной и коллективной креативности авторство Гомера оказывается равно устным и письменным: эпос творится самим народом, но озвучивается и записывается теми, кто служит его типичным выразителем, — не аристократами, но и не рабами.
В этом пункте нарисованный Толстым образ Гомера принципиально не отличается от образа сказителя, известного советскому читателю с середины 1930-х годов[533]. Собственно, и сам Толстой в своем объяснении особенностей эпического сказительства в Древней Греции широко пользовался аналогиями из фольклорного творчества народов, населяющих СССР, — казахов, манси и др. В эпическом прославлении советских вождей несложно видеть воспроизведение ситуации, которая, по Толстому, лежит в основании самой культуры: чем сплоченнее народ, тем более естественна его «личностная» авторепрезентация. Сталин — это Сталин, но и сам народ: вот что мог и должен был говорить о песнях Джамбула, Стальского и других «советских Гомеров» их читатель.
Контекст эпических аналогий к образу власти, воспроизведенных Толстым в наукообразной форме этимологических интерпретаций, не ограничивается, впрочем, ни фольклористикой, ни классической филологией. В запоздалом панегирике Сталину Осип Мандельштам («Ода», 1937) также воспользуется отождествлением народа с Гомером, воспевающим своего родного опекуна — «бойца» и «мудреца» (равно созвучных βασιλευς’y в вышеприведенной интерпретации):
Исследователи спорят о мотивах, побудивших Мандельштама к созданию стихотворения, по содержанию очевидно противоречащего написанному им ранее. Новую остроту этим спорам придало появление книги M. Л. Гаспарова о «гражданской лирике» Мандельштама 1937 года, подытожившей наблюдения ее автора (на основании тематического, метрического и текстологического анализа) о социопсихологической неслучайности «Оды» в творчестве поэта, эволюционировавшего к самозабвенному единению с народом, доверившим свою судьбу Сталину[535]. Публицистический миф о поэте-тираноборце (обязанный своим возникновением книге воспоминаний Надежды Мандельштам) заменяется у Гаспарова представлением о добровольном выборе поэта, стоически отрекшегося от этического индивидуализма в пользу сопричастности общенародному целому. Другое дело, что «народническое» желание Мандельштама принять новую идеологию, по Гаспарову, травматически не сочеталось со стилем, который эта идеология диктовала. Покорившись воплощающей народ власти, Мандельштам так и не смог подчиниться ей стилистически и стал в конечном счете жертвой именно этого — невольного — «сопротивления».
«Случай Мандельштама», как его понимает Гаспаров, представляется в определенном смысле типичным для тоталитарной идеологии, предопределяющей должное единение с коллективом и вместе с тем оставляющей надежду на спасительное разуподобление индивидуального и коллективного «я». Едва ли случайно, что и те из исследователей, кто не разделяет мнения Гаспарова о возможном конфликте между поэтической идеологией и поэтическим стилем, прибегают к социопсихологическим аргументам об искреннем или притворном
Появление статьи Радцига на страницах летнего номера «ВДИ» 1947 года, возвестившее об идеологической актуальности классической филологии в СССР, может показаться странным на фоне уже очевидного ко времени ее публикации разгула оголтелой «борьбы с космополитизмом»[541]. В марте 1947 года Совет министров СССР и ЦК ВКП(б) принимает совместное постановление «О создании судов чести в министерствах СССР и центральных ведомствах», положившее начало волне «показательных процессов» над учеными и работниками культуры, должными отвечать за осквернение идеалов советского патриотизма, коммунистического гуманизма и классовости науки[542]. В июле того года, когда появляется статья Радцига, принимается решение о запрете изданий Академии наук на иностранных языках и резком ограничении приема и продажи в букинистических магазинах иноязычных книг[543]. Осуждение «низкопоклонства перед Западом» и «безродного космополитизма» коснется и антиковедения. Через полгода после публикации статьи Радцига первый номер «ВДИ» за 1948 год будет предварен садомазохистской передовицей «Против низкопоклонства перед иностранщиной в области древней истории». Спустя год в очередной передовице редакция «ВДИ» с удовлетворением отметит, что «наша партия и весь советский народ недавно разоблачили группы безродных космополитов в театральной критике, искусстве, философии и истории, которые пытались задержать развитие советской и русской культуры и науки»[544]. «ВДИ», как и любой научный журнал этого времени, декларирует свою верность партийным предписаниям, публикуя разгромные рецензии на книги, изобилующие иноязычными ссылками. Но вместе с тем создается впечатление, что интерес к античному наследию и античным языкам, казавшимся предосудительными в 1930-е годы, власть так или иначе поощряет. Руководящие наставления, регулярно открывающие номера «ВДИ» 1948–1953 годов, стоит рассматривать с учетом того, что они обязывают к надлежащему изучению античности в условиях радикальной
Одним из следствий такого осуждения стала активизация и собственно фольклористических исследований, призванных отныне иллюстрировать освященную Лениным «национальную гордость великороссов»[546]. К тому же призываются и ученые-античники, ближайшими соратниками которых оказываются отныне не специалисты-западники, но специалисты в области отечественной истории и русского фольклора. На страницах «ВДИ» историкам античности предписывается переходить «от исследований по истории отдельных областей» «к постановке общих вопросов, руководствуясь постоянно указаниями И. В. Сталина, С. М. Кирова и А. А. Жданова о том, чтобы история народов СССР не отрывалась от европейской и, вообще, мировой истории»[547]. Как и вся мировая история, античность также требует своей инкорпорации в советскую действительность — и, соответственно, «антикизации» советской действительности (изобразительным символом такого симбиоза могут служить виньетки на страницах журнала «ВДИ» 1940–1950-х годов, где античные пальметки соседствуют с советской символикой, вписанной в античный орнамент). В общетеоретическом плане такие благопожелания реализовывались сравнительно легко — заклинаниями о правоте марксистско-ленинского учения. Но и здесь была своя сложность: содержательные отсылки к античности и вообще к древней истории, имеющиеся в сочинениях Маркса, Энгельса и Ленина, в текстах Сталина читателям приходилось вычитывать по преимуществу не тематически, но ассоциативно или, в лучшем случае, контекстуально:
Величайшим достижением советской исторической науки являются теоретические труды товарища Сталина, которые, представляя собой вершину марксистско-ленинской исторической мысли, подняли на новую, высшую ступень исторический материализм. В своих замечательных трудах «Анархизм или социализм» (1906–1907), «Марксизм и национальный вопрос» (1913), «Об основах ленинизма» (1924), «Краткий курс истории ВКП (б)» (1938) и, наконец, в своем последнем труде «О великой Отечественной войне» И. В. Сталин теоретически углубил и развил основные положения диалектического и исторического материализма и сделал новый, ценный и огромный вклад в сокровищницу марксистско-ленинской исторической науки[548].
Приведенный список рекомендует, но и исчерпывает сокровищницу, в которой надлежало искать вдохновение специалистам в области античной истории и культуры. Надлежащее изучение античности оказывается, таким образом, предопределено текстами, посвященными не античности, но Новой или Новейшей истории. В редких упоминаниях Сталина о «старом Риме» и «античной форме идеологии» обнаруживается лишь один сравнительно пространный пример, непосредственно относящийся к античной культуре. Это полустраничный пересказ предания об Антее, венчающий «Краткий курс истории ВКП(б)». Изложение, напоминающее по своей стилистике застольный тост, Сталин завершал глубокомысленным сравнением:
Я думаю, что большевики напоминают нам героя греческой мифологии, Антея. Они, так же, как и Антей, сильны тем, что держат связь со своей матерью, с массами, которые породили, вскормили и воспитали их. И пока они держат связь со своей матерью, с народом, они имеют все шансы на то, чтобы оставаться непобедимыми. В этом ключ непобедимости большевистского руководства[549].
Сакрализованное Сталиным предание об Антее (почерпнутое, как сказано в передовице «ВДИ» 1947 года, «из богатой сокровищницы народного творчества древнего мира») тиражируется как образец
Снова об эпосе
Преимущественный интерес советской фольклористики эпохи сталинизма к эпосу кажется слишком навязчивым, чтобы оценивать его исключительно в историко-научных терминах[551]. Но ясно и то, что вне идеологической подоплеки научные библиотеки едва ли бы пополнились целым рядом внушительных изданий и исследований былинных текстов, подготовленных в 1930–1940-е годы. В конце 1930-х годов советское эпосоведение обрело вельможный патронат в лице депутата Верховного Совета СССР первого созыва Алексея Толстого. В 1938 году «один из лучших и один из самых популярных писателей земли советской» (как назвал Толстого в речи на VIII Всероссийском съезде Советов в 1936 году В. Молотов) озвучивает со страниц «Правды» идею создания Свода русского фольклора, должного собрать «неисчерпаемые запасы фольклорного материала» и «вернуть народу его сокровища». Такое издание, ораторствует автор «Хлеба» (1937) и «Пути к победе» (1938), «будет не только ценным художественным вкладом в мировую литературу, но оно имеет огромное политическое значение, так как отражает богатую духовную культуру русского народа и страны, к которой устремлены взоры всего мира»[552]. Спустя год Толстой избирается в академики АН СССР, а еще через год, в декабре 1940 года, президиум академии утверждает под началом новоявленного ученого Главную редакционную коллегию Свода фольклора народов СССР. Эпическая гигантомания не получила своего воплощения в сталинскую эпоху. Абсурдный замысел, призванный придать эпическому жанру канонизированную форму исчерпывающего «собрания фольклорных сочинений», стал реализовываться уже в наше время, также не исключающего, как теперь выясняется, национально-патриотических идеологем просоветского характера[553].
Намерение Толстого свести воедино эпические тексты и тем самым «вернуть народу его сокровища» предопределяет идеологический пафос отечественной фольклористики конца 1930–1940-х годов. Начиная с середины 1930-х годов отечественная фольклористика переживает настоящий бум «эпосоведения»[554]. В 1938 году выходят капитальные издания былин Печоры и Мезени, в 1941 году — издание былин Пудожского, в 1948 году — Онежского края[555]. В конце 1940-х — начале 1950-х годов неуклонно растет количество научных работ, посвященных былинной традиции, былинному стиху, а также текстологическим и эдиционным проблемам эпосоведения[556].
Научным трудам сопутствует популяризация эпической тематики в искусстве и кинематографе. Ряд фильмов на эпические сюжеты планировалось начать производством в 1941 году полнометражного цветного фильма «Илья Муромец». В проекте Комитета по делам кинематографии при СНК сценаристом этого фильма значился Е. Вейсман[557]. По обстоятельствам военного времени производство этого фильма не состоялось, но сам сюжет не был забыт: советские кинематографисты вернутся к нему в начале 1950-х годов. Взамен «Ильи Муромца» в 1945 году на экраны страны вышел художественный фильм Александра Роу «Кащей Бессмертный». История о похитившем красну девицу Кащее разворачивалась в фильме на фоне великорусского пейзажа с гомерообразным слепцом, распевающим на берегу реки патриотические былины. Кащею, сыгранному Георгием Милляром, противостоял красавец-богатырь Никита Кожемяка в исполнении Сергея Столярова. Столяров, получивший всесоюзную известность главной ролью в фильме Григория Александрова «Цирк» (1937), ко времени выхода на экраны «Кащея» уже устойчиво ассоциировался с легендарными персонажами сказочных историй в ранее вышедших фильмах Ивана Никитченко и Виктора Невежина «Руслан и Людмила» (1938) и Александра Роу «Василиса Прекрасная» (1939).
Работа над сценарием фильма о Кащее была закончена уже в 1943 году, но допуск написанного А. Роу и В. Швейцером сценария встретил сопротивление Г. Ф. Александрова и А. Н. Толстого. Прочитав по просьбе Александрова текст сценария, писатель-академик дал о нем резко отрицательное заключение: «Считаю этот сценарий конъюнктурным, художественно лживым, не народным, патриотизм его поистине квасным и посему — негодным». Аргументируя свой вывод, Толстой не скупится на филиппики: «авторы просто не ощущают стихию русской народной сказки», «багаж авторов сценария» — «лженародные сказочные рисунки Поленовой <…>, сирины и альконосты на липовых шкафчиках, <…> да очень слабое и поверхностное знакомство с Афанасьевым», и особенно негодует на предмет незнания сценаристами русского языка — «тем более народного, сказочного». Сам Толстой приводил, однако, лишь один пример, должный иллюстрировать «безграмотности» и «перлы», рассыпанные «по всему сценарию», — фразу: «Полно ему слезить матерей, вдовить жен, сиротить малых детушек»[558]. Повторяя мнение Толстого, Александров обратился к секретарям ЦК ВКП(б) А. А. Андрееву, Г. М. Маленкову и А. С. Щербакову с просьбой принять постановление о запрете к производству фильма, сценарий которого «является фальсификацией русского сказочного фольклора <…>, грубо искажает содержание народной сказки <…>, произвольно включает в нее отдельные куски из других сказок и былин, недопустимо модернизирует народные сказочные образы». Аргументы писателя-академика Александрову показались, видимо, все же недостаточными, и он усилил их собственной «филологической» экспертизой, обнаруживаюшей незнание сценаристами русского языка в метафорическом описании силы Кащея: «сколько в бору леса стоячего, сколько на нем прута висячего, сколько на нем листа зеленого» («Авторы не знают, что по-русски нельзя сказать „в бору леса“, что на деревьях не висят прутья, что раз бор сосновый, то „листа зеленого“ в нем нет»); обращении Кащея к Марье Моревне: «не могу я без тебя ни дня дневать, ни часу часовать» (последнее слово Александров подчеркивает и ставит после него вопросительный знак) и выражении «умом ты, видно, неказист» («Авторы не знают, что неказистым можно быть лицом, но не умом»)[559].
Хлопоты Александрова о запрете сценария к производству фильма успехом, однако, не увенчались. Сценарий был принят к производству, и в мае 1945 года фильм вышел на экраны[560]. Толстой, умерший за два месяца до его премьеры (23 февраля 1945 года), так и не узнал, что возмутившая его своей «безграмотностью» фраза сохранилась в прокатном варианте фильма без изменения. Не узнал он, вероятно, и того, что употребление глаголов «слезить», «вдовить», «сиротить» в переходном значении фиксируется многочисленными фольклорными текстами и является вполне нормативным именно для «народного» языка (в говорах русского Севера)[561], а приводимое сценаристами выражение воспроизводит (с незначительным изменением) хрестоматийную запись былины об Илье Муромце и Соловье-разбойнике:
Остается гадать, изменил ли свое мнение о языке сценария Александров. В сравнении с Толстым, возглавлявшим до своей смерти Главную редакционную коллегию Свода фольклора народов СССР, начетническая глухота Александрова к фольклорной речи выглядит объяснимее, но небезынтересна в свете его дальнейшей биографии — академика (1946), директора Института философии АН СССР (1947–1954) и министра культуры СССР (1954–1955). Экскурсы в филологию для Александрова на истории с «Кащеем» не закончились. В 1952 году, уже в качестве «главного философа страны», он станет автором пятисотстраничного сочинения «Труды И. В. Сталина о языкознании и вопросы исторического материализма», наполненного рассуждениями о языке, «на котором Ленин и Сталин учат трудящихся всех стран, как надо сбрасывать капитализм в пропасть»[563].
Через восемь лет, в 1952 году, в уже вполне сгустившемся чаду «борьбы с космополитизмом» синематека страны пополняется еще одним эпическим зрелищем — кинофильмом Александра Птушко «Садко» (сценарий Константина Исаева, музыка Виссариона Шебалина). Роль новгородского купца Садко, предпочитающего прелестям подводного царства шум родных осин, в этом фильме сыграл тот же Сергей Столяров, великорусский облик которого зритель мог оценить тем сильнее, что подводное царство олицетворяли Сергей Мартинсон и Ольга Викландт[564]. В 1956 году былинную кинотему продолжит новый фильм Птушко «Илья Муромец» (по сценарию Михаила Кочнева) — первый в истории советского кинематографа широкоэкранный стереофонический фильм (ответ «Мосфильма» киностудии «20-th Century Fox», владевшей изобретением системы анаморфированной съемки с 1953 года)[565]. На этот раз Столяров сыграл роль Алеши Поповича, а в главной роли Ильи Муромца снялся еще один эталонный русский кинобогатырь, Борис Андреев. К пятидесятым годам советского кинозрителя было трудно удивить масштабными съемками, но «Илья Муромец» побил все рекорды. Экранные богатыри наплывали отныне на кинозрителя из неоглядно расширяющихся просторов под гул объемного звучания; в фильме участвовало 106 тысяч солдат-статистов и 11 тысяч лошадей, — больше, чем когда-либо в истории мирового кинематографа[566].
В изобразительном воспроизведении героев былинного эпоса книжные иллюстраторы и художники-гримеры к началу 1950-х годов ориентируются на монументальные полотна Виктора Васнецова (1848–1926) — «Витязь на распутье» (1878), «После побоища Игоря Святославича с половцами» (1880), «Три богатыря» (1881–1898), «Баян» (1910), «Кащей Бессмертный» (1917–1926), «Бой Ивана-Царевича с трехглавым змеем» (1918), «Бой Добрыни Никитича с семиглавым Змеем Горынычем» (1918). Романтический национализм Васнецова, окончательно оформившийся в годы правления Александра III (и приведший художника в 1905 году в ряды антисемитского «Союза русского народа»), оказывается отныне созвучен патриотическому воспитанию и стилистической топике эпохи позднего сталинизма, молча простившего покойному художнику сочувствие черносотенцам и нелюбовь к большевикам[567].
Похвалы иконографическому патриотизму Васнецова высказывались задолго до 1940-х годов, но вплоть до истории с оперой «Богатыри» они выглядели скорее идеологически предосудительными, чем одобряемыми властью. В демократической прессе начала века картина Васнецова служила одним из излюбленных объектов карикатурного перешучивания — не в последнюю очередь из-за политических убеждений ее автора: такова, например, карикатура Николая Ре-Ми на одной из обложек журнала «Сатирикон» за 1911 год (№ 38), где в роли богатырей изображены три правых журналиста. В 1920-е годы восприятие тех же образов также не обязывает к непременной серьезности: журнал «Крокодил» изображает в виде васнецовских богатырей растратчиков и бюрократов (№ 36). На этом фоне восторги на предмет «Трех богатырей» в большей или меньшей степени демонстрировали определенность патриотических убеждений, вдохновлявших некогда самого Васнецова. Примером на этот счет могут служить «искусствоведческие» рассуждения академика И. И. Павлова, купившего в 1924 году авторскую копию «Трех богатырей». Показывая картину гостям, честный и словоохотливый хозяин, любивший время от времени продемонстрировать свою оппозиционность к большевикам, не отказывал себе в удовольствии высказать о ней мнение, — в 1920-е годы оно звучало, вероятно, не без фронды, но по иронии судьбы предвосхитило посмертный триумф Васнецова в эпоху позднего сталинизма:
Илья Муромец — выдержанный, тяжел на подъем, он рассматривает врага, чтобы пойти на пролом. Добрыня Никитич — импульсивен, рвется вперед, не раздумывая, в битву идет напрямик. Алеша Попович — он уже все смекнул, понял, что грозит опасность, и думает, как бы лучше ее обойти. Кстати, он не только хитроват, но и франтоват <…> Какая мощь! Три русских богатыря! Русь! А? Ведь в них все мечты нашего народа. Муромец защитил нашу землю от татар. Добрыня защитил ее от Батура. Алеша победил Тугарина Змеевича — азиатских кочевников. Разве это не мечта русского народа — бороться с врагами, не пускать их к себе[568].
Великая Отечественная война возвращает привлекательность героическим образам русского эпоса, напоминая в этом отношении о пропагандистских предпочтениях Первой мировой войны, вернувших обмундированию русской армии «былинный» пошив шинелей и шлемов (в разработке новой формы одежды принимал участие тот же В. М. Васнецов, разделивший — вместе с Б. М. Кустодиевым, М. Д. Езучевским и С. Аркадьевским — авторство в создании шлема, названного первоначально «богатыркой» и лишь позднее переименованного во «фрунзевку» и «буденовку»)[569]. Вослед появившемуся в 1914 году тяжелому бомбардировщику И. Сикорского «Илья Муромец», в 1942 году тем же именем называется боевой бронепоезд, вошедший в состав 31 Особого горьковского дивизиона бронепоездов. Патриотическая дидактика героического эпоса эффективна и пока еще объединяет былинных персонажей русских былин с персонажами эпических сказаний народов СССР:
В образах русских богатырей — Ильи Муромца и Микулы Селяниновича, грузинского «Витязя в тигровой шкуре», азербайджанского «Кер-оглы», якутского «Дьулуруйар Ньургун Боотур» запечатлены лучшие черты народного характера. И среди подвигов воинов Красной армии, с честью поддерживающих славу оружия своих далеких предков, ослепительным светом сверкают такие проявления героизма, которые уже сейчас окружены ореолом прекрасной легенды <…>. Советский народ-богатырь под водительством великого Сталина разгромит и сметет с лица земли коричневую завесу фашизма — эту злую силу всего прогрессивного человечества[570].
Лозунги и плакаты времен войны славят «советский народ-богатырь»[571], а эстетические параллели между советским искусством и национально-патриотической дидактикой правления Александра III возвращают васнецовской иконографии идеологический смысл, зловеще усугубившийся по ходу «борьбы с космополитизмом». В 1946 году рассуждения о патриотически эталонной эстетике Васнецова исходили уже из уст профессиональных искусствоведов:
Среди церковных росписей Васнецова наибольший интерес представляют образы древнерусских князей, причисленных церковью к лику святых. Перед нами как бы те же древнерусские витязи-богатыри, герои земли русской, полные воинской отваги и боевой доблести. Чисто русский, исторически правдивый тип князей настолько преобладает над традиционным иконописным обликом, что все эти иконы воспринимаются как монументальные былинные образы, составляющие целую галерею портретов выдающихся исторических деятелей нашего народа. <…> Грозен взгляд обнажающего свой меч Андрея Боголюбского, стремившегося к объединению русских княжеств. Великий русский патриот Александр Невский изображен так же, как воин, все думы которого посвящены судьбам страны[572].
В 1951 году статья о Васнецове в Большой Советской энциклопедии, со ссылкой на А. А. Жданова, приравняет художника к предтечам социалистического реализма, удостоенного защиты большевистской партии от «врагов, игнорировавших традиции русской реалистической живописи 19 века». Более того: именно партия, как теперь выясняется, «в полной мере восстановила значение классического наследства Васнецова»[573]. В 1953 году, еще при жизни Сталина, торжественно открылся Дом-музей художника В. М. Васнецова (как филиал Музея истории и реконструкции Москвы).
Популярные и иллюстрированные издания былинных текстов закрепляют узнаваемый канон изображения эпических героев[574]. Представление о трех «главных былинных героях» — Илье Муромце, Добрыне Никитиче и Алеше Поповиче — во многом складывается также с оглядкой на «Богатырей» Васнецова, а не на реальные записи былин, редко объединяющие изображенных им героев рамками одного сюжета. Роль Васнецова кажется при этом тем значительнее, что в дореволюционном эпосоведении сравнительно большим вниманием пользовались другие былинные персонажи. Дидактические возможности в пользу их символического объединения во всяком случае варьировали — о чем можно судить хотя бы по составленным Л. H. Толстым четырем «Русским книгам для чтения», содержавшим обработки былин (Толстой их называл «стихи-сказки») о Святогоре, Сухмане, Вольге и Микулушке Селяниновиче. В содержательном отношении к былинным текстам сама изобразительная мифологизация «трех богатырей» у Васнецова оправдана применительно к Илье Муромцу, но мало вяжется с былинными образами Добрыни Никитича и Алеши Поповича — героев одной из наиболее популярных, но и наиболее «куртуазной» русской былины, варьирующей тему «эпического сватовства»: хвастовства Добрыни верностью жены и притязания на нее Алеши во время отлучки Добрыни[575]. Былинный конфликт Добрыни и Алеши, воспроизводящий в общем виде сюжет мирового фольклора о возвращении мужа на свадьбу своей жены (в «Одиссее» Гомера, различных версиях тюркоязычного эпоса об Алпамыше, французских поэмах о Карле Великом, южнославянских юнацких песнях и т. д.) и разнообразивший традиционные мотивы узнавания (по «злачену перстеню») и наказания претендента («Стал гусельками Олешу поколачивать»), не исключавшие авантюрной травестии, едва ли можно счесть особенно продуктивным для возвышенной героизации героев-соперников. Известно, что Васнецов, работавший над своей картиной более двух десятилетий (с 1871 года, когда был сделан первый карандашный эскиз картины, до завершения полотна в 1898 году), истолковывал свою картину вполне в вагнеровском духе. Богатыри, по мемуарному признанию художника, были дня него «творческим долгом, обязательством перед родным народом», но ни в коей мере не иллюстрацией к русским былинам[576]. Триумфальное шествие «Богатырей» по советским иллюстрированным изданиям демонстрирует более сложную ситуацию. Изобразительная символика становится в этих случаях не только иллюстрацией к русской эпической традиции, но и придает этой традиции (квази)историческую ретроспективу. В определенном смысле это именно та ситуация, которая может служить примером эпистемологической эффективности «визуальной историографии» — зрительного образа, гипнотизирующего наглядной «документальностью» «исторического факта»[577].
Фольклористические фантазии о расцвете советского эпоса обретают в эти же годы форму документального очерка в «невыдуманных рассказах», составивших книгу Бориса Полевого «Мы — советские люди» (1950). В «свидетельском» описании Полевого, бывшего в годы войны корреспондентом газеты «Правда», рождение эпического текста рисуется сценою песни, которую на его глазах запевает у походного костра солдат-казах во время короткого привала. Слова песни, «звеневшей однообразно, как ветер в верхушках сосен» и исполняемой «резким фальцетом», непонятны для автора очерка, но их смысл становится ясен из своевременного объяснения добровольного толмача — русского лейтенанта, сведущего в казахском языке. «Степная протяжная песня» поется, как объясняет лейтенант, о реальном персонаже — герое-панфиловце Малике Габдуллине, недавно побывавшем в их батальоне.
Он поет, что Малик-батыр силен, смел, хитер, как степной лис, что у него ухо джайрана, и он слышит врага за много верст, что у него глаз беркута, и он видит врага, как бы тот ни прятался <…>. Он поет о том, как любят Малика казахские степи, как все отцы завидуют его отцу, как все матери чтут мать, родившую такого сына, как девушки видят его во сне и поют о нем песни. Он поет, как сам Сталин знает Малика, хвалит Малика, прислал Малику из Москвы красную Звезду, что Малик ходит сейчас по окопам, неся с собой сталинские слова, и что речь его понимают бойцы всех народов, потому что она проникает им в душу[578].
Из последующего изложения выясняется, что переводчик эпического песнопения — любитель-фольклорист, работавший до войны учителем литературы в одной из алма-атинских школ, а в дни каникул записывавший фольклорные песни в степных районах Казахстана. Но еще более интересной новостью оказывается то, что и сам герой нарождающегося на глазах очеркиста эпоса — Малик Габдуллин — до войны специализировался в области казахского фольклора, опубликовал несколько научных работ и уже подготовил к защите кандидатскую диссертацию. Так, проявив чудеса героизма, ученый-фольклорист на глазах очеркиста становится «героем казахской былины»[579].
Поэтической переработкой русских былин в эти же годы занимается Илья Сельвинский, завершивший к 1954 году пространную поэму-«эпопею» «Три богатыря». Былинные стилизации воодушевляли Сельвинского и раньше[580]. К концу 1920-х годов поэма «Улялаевщина» (1924; опубл. в 1927 году) уже создала поэту репутацию одного из творцов революционного советского эпоса[581]. Теперь же, воодушевляясь образом «правдоискателя» Ильи Муромца и его легендарных сподвижников, Сельвинский объяснял свой выбор давним советом Горького «написать эпопею на основе киевских былин», а также тем убеждением, что «эпический характер нашего времени раскрывает перед поэтом широкие пути как в настоящее, так и прошлое. Но это прошлое дорого нам не одним музейным своим хозяйством, а живым пламенем народа, определившим наши сегодняшний и завтрашний дни. Илья Муромец как образ жив каждой своей жилкой и близок советскому народу»[582]. В своих рассуждениях об Илье Муромце («идеале русского человека — благородного, отважного, свободолюбивого, совестливого, высокодумного, горячо преданного Родине и страстно ненавидящего угнетателей»)[583] Сельвинский едва ли давал повод для цензурных нареканий, но политические обстоятельства середины 1950-х годов не благоволили поэту: современники, от которых зависело издание его эпопеи, могли вспомнить как о партийных постановлениях 1943–1944 годов с осуждением его творчества[584], так и о недавних идеологически предосудительных высказываниях поэта о подконтрольной советской литературе[585]. В результате история с публикацией эпопеи Сельвинского затянулась: отрывки из «Трех богатырей» увидели свет только в 1963 году[586], а весь текст эпопеи — уже после смерти поэта (1968 год) — в 1990-м.
«Антикосмополитическая» истерия начала 1950-х годов сопутствует газетным призывам «Глубже изучать народный эпос» (передовая статья в «Литературной газете» от 1 июля 1952 года) и очередной волне ученой и педагогической критики о надлежащем изучении эпоса. Фольклористические проблемы решаются отсылками к классикам марксизма, высказываниям Ленина и Сталина, но тем интереснее нюансы: «интернационалистические» обертоны в истолковании эпоса в 1920–1930-е годы сменяются отныне упором на национальное своеобразие фольклорных традиций. Общим «теоретическим» положением остается при этом лишь постулат о доклассовом происхождении эпоса. В. И. Чичеров в критической рецензии на издание нартских сказаний формулировал этот постулат таким образом:
Эпос рождается как неосознанно художественное творчество, выражающее сплошное мышление доклассового общества, имеющее общественно-воспитательное и познавательное значение, причем религия не лежит в основе эпоса, но религиозные образы входят в него как один из элементов, отображающих восприятие природы и общественной жизни[587].
В классовом обществе первичная изоморфность эпоса и коллектива сохраняется применительно к большинству коллектива и к тем, кто это большинство собою олицетворяет. И в классовом и в бесклассовом обществе эпос таким образом предсказуемо отсылал отечественных фольклористов (и их читателей) к «народу», а «народ» — к эпосу. В тех случаях, когда такие отсылки представлялись почему-либо затруднительными, решение фольклористаческих проблем не исключало партийно-директивного контроля, о чем советские фольклористы начала 1950-х годов должны были помнить не только по уже сравнительно давнему постановлению 1936 года о «Богатырях» Демьяна Бедного, но и по Постановлению обкома ВКП(б) от 6 октября 1944 года о татарском эпосе «Идегей» как националистическом, чуждом татарскому народу и потому не имеющем отношения ни к фольклору, ни к действительному эпосу[588]. В конце 1940-х — начале 1950-х годов схожего пересмотра удостоились эпические сказания Средней Азии: на очередном витке борьбы с «мелкобуржуазным национализмом» в них были обнаружены «байские наслоения», отказавшие им в праве называться народными, а значит, и фольклорными текстами[589].
В 1955 году фольклористическая библиотека о былинах пополнилась обширнейшей монографией В. Я. Проппа «Русский героический эпос», персонажи которой кажутся сошедшими не из текстов былин, а со страниц очерка Полевого, картин Васнецова, газетных передовиц и экрана кино. Разительный контраст эпосоведческого сочинения Проппа с его прежними фольклористическими работами нельзя, конечно, объяснять, не принимая во внимание оголтелые идеологические проработки конца 1940-х годов, заметно проредившие преподавательский состав Ленинградского университета[590]. Травля ученых с нерусскими фамилиями не обошла стороной и Проппа, давшего к тому лишний повод изданной в 1946 году монографией «Исторические корни волшебной сказки». Положительно отрецензированная В. М. Жирмунским в начале 1947 года[591], спустя несколько месяцев книга Проппа оказалась в центре партийного поношения академика Александра Николаевича Веселовского, призванного, по совпадению инициалов, отвечать за научное наследие своего брата — специалиста по западноевропейской литературе академика Алексея Николаевича Веселовского (в частности, за «космополитическое» название его книги «Западное влияние в русской литературе»)[592]. Среди «последователей» Веселовского нашлось место и Проппу, сполна продемонстрировавшему в своей монографии пристрастие к иноземным сравнениям[593]. Теперь же, обильно цитируя Сталина, Ленина, Калинина, Жданова, Пропп упреждающе начинал свой труд с патриотически великорусских заявлений, а подытоживал его заявлением о том, что, хотя «былинная форма» эпоса прекращает свое существование, «эпос не отмирает, а поднимается на совершенно новую и более высокую ступень»[594].
Через книгу, печать, радио, школы, вузы и академии эпосы народов СССР становятся всеобщим народным достоянием и будут существовать в таких формах, в каких это было невозможно до революции, когда эпос только вымирал и был объектом замкнутого академического изучения, когда певцы выступали в городах на эстраде, как редкое зрелище[595].
Но «эпос продолжает свое существование не только в форме книг наравне с лучшими памятниками русской культуры», но и в самой советской действительности. «Содержанием новой народной поэзии служит современная народная жизнь», жизнь же эта столь эпохальна, что и песни о ней могут быть только эпическими[596], поскольку
на новой исторической ступени (они) выражают все то, что уже выражалось в русском героическом эпосе: беззаветную любовь к своей Родине, готовность отдать за нее свою жизнь, не знающую пределов отвагу, решительность и мужество в сочетании с организованностью и выдержкой, умение быстро ориентироваться в любом положении и находить смелый выход из, казалось бы, самых неодолимых трудностей, ум, сметку, находчивость, наконец, — беспощадную ненависть к врагу, с которым герои эпоса никогда не вступают ни в какие соглашения[597].
О географии
В качестве фольклористического и при этом публицистически расхожего понятия слово «эпос», при всех его собственно идеологических коннотациях, придает советской действительности ценностную ретроспективу (квази)фольклорного порядка — парадигматику коллективности, преемственности, устойчивости и предсказуемости. Виртуальное позиционирование СССР
В любой культуре представление о пространственной локализации носителей этой самой культуры определяется различными обстоятельствами; не все из них манифестируются в отчетливо специализированных нарративах, но главная роль в этих случаях принадлежит, вероятно, все же тем текстам, которые принципиально и целенаправленно делают упор на термины культурно-географического порядка. Для советской культуры источниками географических познаний прежде всего служили школьные и вузовские учебники физической и экономической географии, а также тексты и изображения, закрепляющие идеологически рекомендуемые представления о месте и роли СССР на карте мира вообще и Европы — в частности. Характер таких представлений в советской культуре менялся начиная с первых послереволюционных лет, сравнительно стабилизировавшись к середине 1930-х годов. Важную роль здесь сыграло специальное постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) от 16 мая 1934 года «О преподавании географии в начальной и средней школе», благодаря которому через 10 лет после исключения географии из учебных планов она вернулась в список общеобязательных учебных дисциплин, который пополнился предметом, обязывавшим советских школьников хотя бы в теории ориентироваться по карте и уметь отвечать на вопрос, откуда и куда течет Волга. Педагогический «упор на карту» подчеркивался при этом специально — осуждением «антигеографических тенденций» и «беспространственной географии», предосудительным примером которых назывался, в частности, учебник экономической географии, выпущенный еще в 1931 году. Возвращение географии в среднюю школу сопутствовало расширению картографической деятельности и литературной популяризации географических познаний[600].
Превратности преподавания «географии» и понимания самого термина «география» нашли свое отражение и в первой Советской энциклопедии, начавшей выходить в 1926 году и опередившей томами, посвященными понятию «география» и «Европа», вышеназванное постановление ЦК. Предмет географии в данном случае напрямую связывается с «материалистическим пониманием истории, выдвигающим на первое место изучение социально-экономических процессов», обязывающим, в свою очередь, к овладению «географической диалектикой» (понятия, изобретенного поборником социально-экономической историографии акад. М. Н. Покровским) и ориентацией на соответствующие приоритеты социологического и экономического подхода в географических исследованиях[601]. Статья о «Европе» в этой же энциклопедии может служить воплощением как раз такой «географической диалектики», сутью которой в принципе может быть названа политико-географическая релятивизация традиций ландшафтного землеописания. Примером такого релятивизма служит, в частности, приводимое здесь же географическое определение Европы:
На Востоке и Юго-Востоке Европа отделяется от Азии условной границей, которую в разное время определяли различно. В настоящее время ее принято проводить по Уральскому хребту и далее либо по р. Уралу до Каспия либо по Мугоджарам и реке Эльбе до Каспия же, а затем по Кума-Манычской впадине до Азовского моря. Однако политически весь Кавказ и ЗСФСР включается в европейскую часть СССР[602].
Обширная статья о Европе в этой энциклопедии излагает преимущественно социально-политическую историю, итог которой подводится тезисом о накоплении противоречий, разъедающих европейский капитализм. Упоминание о СССР как о стране, значительная часть которой включена в европейское пространство, дела при этом не меняет. В исторической ретроспективе география Европы рисуется здесь пространством длящегося кризиса; СССР же, в парадоксальном противоречии со своей собственно географической локализацией, оказывается не только за пределами этого кризиса, но и за пределами Европы. Таким образом, на пространстве европейской политической и экономической истории уживаются две разных Европы — Европы «загнивающего капитализма» и Европы «процветающего социализма». Общего между ними, кроме условного мифологического названия, нет (ссылка на этимологически условное происхождение понятия «Европа» дается сразу после ее географического определения), так что и само понятие в принципе обязывает не к географической, но именно политической спецификации (потому и позволяющей — изнутри СССР — включать в его европейскую часть и весь Кавказ и советское Закавказье).
В конце 1920-х годов официальная критика европейского капитализма не исключала отдельных напоминаний о том, что не все в Европе плохо, а кое-что и лучше, чем в СССР. В 1930 году Максим Горький предлагал работавшему тогда в Париже Николаю Валентинову написать очерки французского быта, объясняя эту необходимость тем, что «быт наш тяжек, нездоров, полон азиатских наслоений. Нужно его чистить и чистить. Корректуру в него может внести знание Европы и европейской жизни»[603]. Рассуждения такого рода, впрочем, стоит оценивать как исключение, подтверждающее правило, закрепленное в том же 1930 году очередной директивой — постановлением агитационно-пропагандистского отдела ЦК ВКП(б) «в максимальной мере использовать <…> возможности в области углубленного показа отрицательных сторон капиталистической системы и условий революционной борьбы рабочих и полуколониальных народов»[604].