Карпов уламывал меня и так и эдак, грозил, хитрил, обещал, орал и всячески говнился. Процесс над группой диссидентов, один из которых окопался в психушке по заданию ЦРУ и мирового сионизма, был ему просто необходим. Мне же он нужен был как пятке… одно место, которым Сол и Джо удивляют своих девчонок. Вот я и поозоровал. Мне захотелось есть и спать, и я сказал:
– Вы с моим делом, голубчик, жидко обделались. У вас уже полные голенища. Вы можете сейчас пустить мне пулю в лоб, но своей шкуры таким образом не спасете. Я хоть и не начальник, но разведчиком был замечательным, и я умею молчать. Можете зажимать мне дверью яйца – убедитесь в этом.
Предлагаю разбежаться по-хорошему. Иначе мои друзья и родные поднимут шум на весь мир. На вас полетят все шишки. А уж Георгию Матвеичу всей этой каши не простят. Депутатом Верховного Совета от нашего избирательного округа ему уже не быть никогда. Так и передайте слуге народа. Лучше будет, если меня немедленно освободят. Извинений я не требую. Они даже были бы мне неприятны.
Что вы скажете?
Карпов растерялся и выстукивал пальцами по столу «Если завтра война, если завтра в поход». Я же выстукивал назло ему любимый «Фрейлахс». Потом Карпов нажал кнопку. За мной пришли два санитара и волчица – моя врачиха.
Она о чем-то пошепталась с Карповым и сказала:
– В пятую.
– Скажите, чтобы выдали таблетки, – сказал я. – Третий день не получаю. Не сплю и умираю от тоски.
– Увести! – гаркнул Карпов, и меня перевели из «бублика» в тихую пятую палату. Кто, вы думаете, меня туда сопровождал? Помните участкового, который перестрелял всю семью, кроме тещи – старой половой разбойницы? Он был одним из санитаров. Его признали безумцем и поместили в психушку на пожизненное принудлечение. Он был силен и исполнителен. По приказу врачей ласково успокаивал больных. По приказу колотить – колотил на совесть и с перевыполнением плана. А второй был тоже силен и исполнителен, хотя спятил навек. Он считал, что его забросили на другую планету, где живут существа больные, злобные и вредные, вроде хорьков. После рабочего дня он, говорят, посылал телепатические донесения на Землю о ходе своей космической миссии по переделыванию хорьков в разумные существа. И о них, и о моих трех соседях по пятой тихой палате рассказывать до бесконечности, ибо, поверьте мне, начав, уже трудно остановиться. Так что, дорогие, я чувствую, что в этом письме вполне найдется местечко для возвращения к рассказу о Федоре.
Я, конечно, ничего не знал, что с ним происходит почти два года, и только при первой нашей свиданке Федор рассказал мне, что автором его дела был наш фронтовой переводчик – Козловский.
Была у меня на фронте мыслишка, что этот заносчивый жлобина – мелкий сексотишка, но не в моих привычках объявлять таковым на основании одних только предположений даже самую неприятную отвратину. Не знаю, как это делается в Чека конкретно, но, копнув биографию Федора по гражданской и военной линиям, докопались до Козловского. Дернули, полагаю, его, одурили, припугнули (это несложно), и он дал, к радости «рыцарей революции», развернутые показания на Федора, бывшего своего непосредственного командира.
Над ним бились день и ночь уже девять месяцев. Не давали спать по ночам: таскали на допросы. Морили голодом и холодом в карцере. Подсыпали какую-то пакость в баланду (бульон на воде). Били. Колотили. Изощрялись в издевательствах. Шантажировали. Подкупали. Улещали. Инсценировали расстрел.
Слух о несгибаемости некоего Пескарева дошел постепенно до высшего начальства. Федор разрывал по швам все пришивавшиеся ему дела и не желал брать на себя даже самых пустяковых, по которым он получил бы свой червонец и поменял тюрьму на лагерь! О том, чтобы освободиться за недоказанностью обвинений, он и сам не помышлял. Понимал, что свободы ему не видать как своих ушей, но и на попятную идти не желал после того, что вынес за долгие месяцы тюремной тягомотины советского следствия. Это было бы нелепо. Лучше уж смерть, решил Федор, и ждал ее со дня на день. Жалел, бывало, что сразу не раскололся, сэкономив силы, нервы и здоровье. Но и следователя своего он так ухайдакал, что тот три раза брал больничные с диагнозом «резкое переутомление». Следователь тоже ведь потерял время, не сумев с ходу согнуть Федора или забить его с подручными до смерти. Вот ими обоими и заинтересовалась Москва. Укокошить Федора по-тихому уже было невозможно.
Несчастному, постаревшему лет на десять, по словам Федора, следователю пришлось вести следствие по классическому образцу – копать, копать и копать. Так докопались наконец до Козловского.
Приводят однажды Федора в кабинет к своему родному Балаеву. Балаев сидит за столом как именинник, чисто выбрит. Не подергивает левым веком, не ворочает, как бык, налитыми желчной кровью глазами. Не орет, не блажит. Не кидается пресс-папье и термосом с кофе. Приветливо улыбается Балаев. И тут почувствовал Федор, что ему хана. Так оно и было. Долго молчал Балаев. Чинил заново карандаши. Рвал старые протоколы. Сжег чьи-то показания. Положил перед собой стопку новеньких бланков протоколов допросов. Позвонил жене.
Сказал, что придет рано. Просил позвать вечерком каких-то Персидьевых и зажарить телятинки. Упрямо настаивал на том, что пусть уксус в селедку каждый наливает сам себе и что картошку молодую лучше отварить, чем поджарить. Наконец, как бы мимоходом, спросил:
– В плену, Пескарев, когда-нибудь бывали?
– Нет. Не бывал, – сказал Федор, и отлегло у него немного от сердца.
– Так, так, – говорит Балаев, берет трубку и просит привести «человека». Пока того откуда-то вели, он не обращал внимания на Федора, чем снова нагнал ему на душу тоски, – чистил ногти и наводил порядок в ящиках письменного стола.
Но вот открывается дверь, и в кабинет входит позорник Козловский, которого Федор в первый момент не узнал. Он был разжиревший, небритый, а местечковый гонор и нагловатое жлобство слетели с него в подвалах следственного изолятора в два счета. Побитый пес, лишившийся вдруг за гнусный нрав покровительства хозяина, сидел перед Федором.
– Узнаете «человека»? – спросил Балаев у Федора.
– Нет. В первый раз вижу этого «человека», – сказал Федор.
– Хорошо. Выкладывайте, Козловский, – торжественно велел Балаев, и тут Федор все, разумеется, просек, но страшно ему стало не за себя, а за комполка, который скрыл историю анекдотического пленения Федора от СМЕРШа, и за меня, не донесшего куда следует об ужасном фронтовом чепе.
Что делать? Федор принял единственно правильное решение. Он для пущего понта (притворства) завыламывался, не узнавая якобы Козловского, и протестовал. Но потом, когда Балаев, увлекшись «погоней», дал пару промахов, Федор понял, что следствие благодаря российскому распиздяйству (бесхозяйственность) не выходит ни на комполка, ни на меня, который, по словам Козловского, погиб в Берлине, понял и как бы под давлением неопровержимых улик и угрозой устройства очной ставки с бывшими плененными немцами драматически раскололся. При этом, для того чтобы поверили в его – стального, по слухам, человека – отчаяние, он драл себя за уши, хотел выпить залпом пузырек чернил и рыдал как ребенок. Балаев же торжествовал.
Федору вломили (дали) после нехитрого и быстрого следствия двадцать пять лет, а Козловскому – пятнадцать.
Вот так, дорогие. Теперь – ближе к делу. Собрала меня моя Вера как следует, запудрил я мозги близким знакомым и своим детям, что еду на дальнюю рыбалку к сибирской речке, взял билет на самолет и не успел очухаться, как в тот же день паршивый старый «ЗИС» перетряс мои кости на колдоебистой дороге.
Я сидел в кузове со своими сидорами (манатками) и смотрел по сторонам на убогое, осеннее северное пространство. Да, думал я, забытый это и проклятый Богом край, если от первого взгляда на него пронизывает тебя до мозга костей серая крысиная тоска. Вон тащится этап – понурые люди в серых залатанных бушлатах и в выцветших от военных времен солдатских ушанках. Попутчик мой – механик-вольняшка с какой-то шахты – восторженно рассказал мне, может, байку, а может, быль про интенданта, которому Сталин лично навесил на грудь орден Ленина за выдающуюся заботу о народном имуществе. Интендант этот велел своим командам собирать на поле боя шинели, шапки, телогрейки, сапоги, валенки и ботинки убитых солдат. А собранные шмотки хранил в складах. И вот когда после войны в лагеря пошли миллионы бытовиков и выданные нашими союзниками бывшие пленные советские солдатики и офицерики, с особой остротой встал на заседании политбюро вопрос, во что одевать всю эту вражескую компанию. Тут интендант и подсунул подарочек вождям: склады, битком набитые имуществом павших в боях за Родину, за Сталина. На первый раз, сказал, на всех хватит, а там еще что-нибудь придумаем. И Сталин ему вручил орден своего приятеля Ленина.
Я в кузове помалкивал и старался не смотреть на изможденные и обескровленные обидой и отчаянием лица зеков. Отворачивался, когда «ЗИС» обгонял плетущиеся по обочинам колонны.
Не буду рассказывать, как я устроился в поселке на огромной и важной государственной стройке. Вы все равно не поймете, каких это стоило трудов, изворотливости, денег, водки и столичных продуктов. Вы представить не можете, что такое прожить несчастную неделю в поселке городского типа, где каждый второй – вохровец, каждый третий – осведомитель, каждый четвертый – оперативник и каждый первый – заключенный. Но я выдал себя моему попутчику за хитрого еврея, ищущего зону сбыта дефицитных промтоваров. Вольняшки остро нуждались в них в те времена и не желали носить на голове простреленные пулями и продранные осколками мин и снарядов ушанки, дырявые, с въевшейся в сукно кровью шинелишки и прочие, вечно хранящие следы смертельной беды вещички. Споил я этого механика. Отпуск у него еще не кончился. Вот я и оставлял его наедине с бутылкой, селедкой и лучком, который даже вольняшки ценили на Севере на вес золота…
Найти Федора мне – замечательному фронтовому разведчику – было несложно. И не то еще, бывало, находил. Он работал на стройке здания райкома партии. Бригадирствовал, то есть по-ихнему «бугрил», как я понял. Я притырился на чердаке двухэтажной школы, стоявшей рядом с будущим райкомом, и мне хорошо было видно оттуда, как к вахте подъехали три грузовика, как из них выгрузились зеки и выстроились по пятеркам, как их загнали в зону стройки, пересчитали и распустили, когда конвой залез на вышки и дал знать об этом ударами железяк по звонким рельсам.
И вот я увидел среди зеков Федора. Он давал какие-то указания малярам и штукатурам… что-то доказывал начальнику конвоя… сидел на бревнах, подставив лицо осеннему солнцу… ругал здоровенного детину в белом переднике и даже схватил дрыну, чтобы отметелить (побить) его, но передумал, махнул рукой и свернул самокрутку. Потом он зашел в здание райкома и долго не выходил… Потом встречал приезжавшие со стройматериалами грузовики…
Опять пропадал то в здании, то за ним… Долго кашлял, зайдя за штабель досок… беседовал с приехавшим на «эмке» штатским инженером… снова кашлял, тыкая наряды прямо в морду пьяного, судя по всему, вольняшки-прораба… шептался о чем-то с шофером грузовика и тайком передал ему то ли деньги, то ли письмо… Может быть, даже ко мне. И вот тут я сел на чердаке на пыльное стропило и заплакал. Я заплакал от счастья, что друг мой жив, что тянет он срок, несмотря на кашель и чудовищное похудание, и что жизнь наша, советская, будь она проклята, жизнь, непосильная временами для понимания и великодушной оценки, и вмещено в нее столько беспричинных тягостей, страданий, обид, унижений и смертей, что пухнут мозги и душа обливается кровью в бесполезных попытках соотнести муки и жертвы народа с тем, что гнусная пресса называет «зримыми чертами коммунизма». Будьте вы прокляты, продажные писаки и лживые трубачи, думал я плача, и чтоб глаза мои загноились, увидевшие все, что я видел, если они еще раз заглянут в слова Заславского, Эренбурга, Полевого, Татьяны Тэсс, Чаковского, Кожевникова, Катаева и прочих ужасных газетных блядей, замазывающих сладкими цветными слюнями и соплями гнойные язвы, боль и сумасшествие изолгавшейся одной шестой части света… Господи, за что такое наказание неповинным в политической дьявольщине людям? Неужели Твоя это, Господи, воля? – вопрошал я и, перестав плакать, сказал сам себе тихо, беззлобно и окончательно: нет, не Твоя это, Господи, воля и не Твоя вина. Сами мы люди во всем виноваты, сами!
Я и теперь не мог бы вам объяснить, почему тогда пронзило меня такое сердечное убеждение. Не могу, и все. Я только уверен, что Господь Бог здесь ни при чем, хотя я не знаю, могло ли не быть с моей страной и с теми народами, которых она увлекла за собой в бесовскую свистопляску, то, что с ней происходит с семнадцатого года, или все это должно было произойти.
Человеческой башке до этого не допереть, если даже она пожелает заплатить всей жизнью своей за мгновенную разгадку нечеловеческой тайны истории.
Потом уже, при первой нашей встрече, мы с Федором говорили об этом и о многом другом, а в тот раз я, наблюдая за своим другом, счастлив был, что жив он и что завтра-послезавтра заимеет, даст бог, сюрприз, которого, возможно, не ожидает.
Вечером подъехали «ЗИСы». Зеков выстроили, пересчитали, усадили пятерками в кузова, закрыли ворота стройзоны на замок, и мне стало абсолютно ясно, как я должен поступить.
И вот, дорогие, представьте себе следующую картину. Ночью с большим кешарем (передача) для Федора ваш бедовый родственничек, кося (притворяясь) под пьяного, пробирается, отворачиваясь от промозглого ветра, на стройку вонючего райкома партии.
Вот он через дальнюю от вахты вышку вертухая спрыгивает в зону.
Заметает в предзоннике следы и идет себе к парадному подъезду, над которым уже просыхал барельеф учителей человечества – Маркса, Энгельса, Ленина и не подохшего еще Сталина. Родственник ваш понимал, что в здании должна находиться прорабская хавирка (комната), где Федор возится с чертежами, нарядами и кемарит (спит), убивая время неволи. В здании стояла тьма-тьмущая, но фонарик был у меня с собой. Я знал, что окно прорабской выходило во двор стройки. На последнем этаже я нашел запертую дверь. Все остальные комнаты и помещения были открыты. Значит, это была дверь прорабской. Надеюсь, вы рассуждали бы подобным образом в той ситуации. Дверь была еще не капитальной, а дощатой. Снять ее с петель, войти в хавирку и повесить снова было нетрудно. Сделав все это, я огляделся. Стол, стул, полки с деловыми бумагами, нары, электроплитка, на ней жестяной самодельный чайник, графики и списки рабочих. Я выключил от греха подальше фонарик, прилег на нары и, решив действовать сообразно обстоятельствам, крепко задрых. Не люблю я умозрительно опережать события и предвосхищать их неведомый нам до поры до времени ход. Потому что случалось мне в ожидании какого-либо решительного действия обсасывать заранее детали своего поведения, и вот такая высосанная из пальца схема мешала впоследствии соответствовать неожиданным и конечно же непредусмотренным поворотам и играм чистого случая.
Но все же, перед тем как задрыхнуть, я нашел в прорабской местечко за ящиками с гвоздями и олифой, где было отлично притыриться, если утром сюда зайдет первым не Федор, а, скажем, сам вольный прораб или конвойный.
Давненько, с казарм, не спал я на нарах, но ничего, заснул, да еще как.
Хорошо спал, и сны мои были детскими, чистыми, страшными и счастливо кончались. Необыкновенно крепнет душа от таких снов, словно с курорта возвращается, ободренная и поддержанная ими нести в нелегкую жизнь свой крест без уныния и злобы.
Чуть не проспал. Разбудил меня занудный рев подъехавших грузовиков.
Сердце мое забилось от волнения и страстного нетерпения обнять наконец ошарашенного моим появлением Федора. Я притырился за ящиками в дальнем углу… Жду, стараясь ни звуком, ни движением не выдать своего присутствия.
Забыл сказать вам, что помочился я из окна еще ночью, а то бы не вытерпел и – быть беде. Не знаю, сколько так прошло времени. На часы я старался не смотреть.
Наконец послышались голоса Федора и начальника конвоя. Оба они зашли в прорабскую, и между ними состоялся разговор. Деловой разговор. Я понял из него, что начальник конвоя строит на имя своей матери здоровенную домину и ему нужны стройматериалы. Секретность сделки он гарантировал. Федор сказал, что ему не жалко казенных материалов, ибо их разворовывали и будут разворовывать все, начиная с секретаря райкома и кончая начуправления МВД.
Но он хочет, чтобы платой за доски, паркет, гвозди, краску, железо и кирпич была возможность закупать для бригады приварок в вольных магазинах, передача писем, снабжение махоркой и одеколоном для питья «Красная Москва». Начальник согласился.
– С тобой легко, Пескарев, – сказал он.
– А с тобой намного легче, – ответил Федор, после чего начальник ушел.
Федор крикнул кому-то, чтобы его до обеда не дергала ни одна падла. Он занят нарядами и хочет покемарить (поспать). Вот тут я заворочался, вылезая из-за ящиков, но совсем на всякий случай не вылез. В общем, когда Федор с недовольным возгласом: «Ну, что еще там?» – подошел к моему загашнику (тайнику), я не стал орать всякие слова, я только, улыбаясь торжествующе и радостно во все свое счастливое рыло, смотрел на хлопающего ушами Федора…
Не буду вам здесь пересказывать, о чем и как мы говорили в первые минуты, говорили то шепотом, то жестами и просто без слов понимали друг друга, чокаясь и закусывая коньяк столичной бациллой (самая лучшая закуска) из Яшиного магазина.
Вы бы попробовали вот так полулежа проторчать за ящиками в узком пространстве три дня и три ночи. Выбирался я из зоны вечером после снятия бригады, спаивал механика и снова возвращался ночевать в прорабскую. Федор успел перетащить на себе в лагерь теплые вещи. Чеснок, лук, сало и прочие дела он притырил на стройке. До весны у него была неплохая поддержка. Я знал, что свиданка со мной его подзарядила, и уехал, не погорев, слава богу, и не подведя под монастырь друга.
Уехал я и с радостью, что свиделись, и с ужасной тяжестью на душе от всего увиденного и услышанного. Пересказывать не стану. Читайте «Архипелаг», дорогие. Читайте и пересказывайте своим близким и знакомым. Может быть, они пошустрей засопротивляются всякой коммунистической, а точнее, фашистской заразе. Может быть, вы точнее поймете, на каких костях строилось общество развитого, как приучают его именовать цекистские мошенники, социализма.
Перейдем теперь опять ко мне. Вы и так заждались окончания этого письма.
Несколько дней никто меня никуда из тихой палаты не дергал. Я наслаждался покоем, выздоровлением головы и ребер и сладко обмирал от надежды возвратиться вскоре домой. Я приглядывался к сестрам, медбратьям и врачам, пытаясь просечь в них того, кто выносил информацию из психушки. Я обмозговывал каждый взгляд, брошенный на меня, и придавал значение даже случайным словам врачей, обращенным ко мне, но не мог даже строить предположений. Да и зачем? Дай бог здоровья и счастья человеку и подобным ему людям, благодаря которым и наша страна, и мир знают, что вытворяют «самые гуманные на свете» гэбэшники и партийные придурки с нормальными гражданами.
Про свою обиду я старался не думать, чтобы не растравлять душу. Я как бы подвел в душе итог своим отношениям с гнусной Сонькой (советская власть) и в который уж раз почувствовал и понял, что ни водородные бомбы, ни ракеты – ничего не прибавило ей благородства и великодушия. Как была с семнадцатого года мелким, коварным, лживым и жестоким грызуном, так и осталась. И вожди ее, за исключением, пожалуй, Никиты, которого похоронили по-человечески, в сырой земле, а не в кровавой стене, под стать ей.
Ты, Давид, крепни, сил набирайся, Бога благодари, что чекисты по недосмотру тебя не угрохали начисто, и жить готовься продолжать. Жизнь ведь за решетками ликует яростно! Ветер с карнизов капли дождя слизывает. Голубь парит в синеве, никакого всемирного тяготения не чуя. Люди своими и чужими делами занимаются. И чего только не происходит в одну только вот в эту минуточку на живой, сносящей терпеливо и милостиво все обиды и измывательства над собою, на нашей чудоподобной земле!
Вон мужичонку-людоеда, соседа моего бывшего, потащили санитары из «бублика» куда-то на экспертизу. Орет он, язык вываливает, вроде бы помешанный, но нет! Цепляется людоед за жизнь всеми когтями. Чует, что единственная для него возсть спасти шкуру – быть признанным больным с рождения безумцем. А ведь мне, ирод, открылся, поняв безошибочно, что не в моих правилах донести, настучать даже на него, на змея, которого любой человек должен, взяв перед Богом грех на свою душу, удавить сальным кухонным полотенцем и выбросить то полотенце на помойку. Мерзопакость.
Приперся он из своей затерянной на Тамбовщине глухомани в наш невезучий городишко свидеться с умирающей сестрицей. Наследство получить хотел: денег десять с лишним тысяч, дом и всякий скарб. И решил, людоедина, пойти купить что-нибудь в наш гастроном центральный. А жрать в гастрономе нечего, кроме прошлогоднего борща в банках ржавых, «Завтрака туриста», где перловка полусырая смешана с томатом и рыбными опилками, хлеба, соевых конфет и «Советского шампанского». Взял людоед шампанского, хлеба, кислой капусты и соевых конфет. В ярость, по его словам, ужасную пришел от такого выбора продуктов, но делать нечего. Жрать охота, а в доме умирающей из еды только герани пожухлые, неполитые и переживший не одно уже поколение хозяев фикус.
Даже собаки шелудивой не было в доме умирающей. А то людоедина закусил бы вымоченной в уксусе и затушенной в чугунке собачатиной. И вот, забыв от голодухи следить за выражением своей людоедской хари, вышел он на улицу, на проспект Ленина, со зверски горящими глазами и оскалив крепкие свои белоснежные красивые зубы. «Милиционера вон того молоденького зажарить бы сейчас на вертеле! Неплохо пошел бы он под шампанское и кислую гастрономовскую советскую, мать ее ети, капустку! Ишь, рыло наел, поросенок в фуражке!» – подумал тогда, оголодавшись, людоедина моя знакомая и, совсем забывшись, впервые за много лет скрытной жизни, облизываясь и сглатывая бешеные слюнки, стал заглядываться на пухленьких мальчишечек, дебелых бабенок и стройных, скачущих, как овечки, девушек… Забылся, змей, и это его погубило. Догнал тварюгу тупой колун.
– Извините, гражданин, ваши документы! – говорит ему запыхавшийся милиционер, которого «гражданин» воображал десять минут назад посаженным на вертел и потрескивающим над угольками.
Вынул мой сосед по «бублику» паспорт. И тут бросается на него с диким воплем интересная женщина, тянется наманикюренными ногтями выцарапать глаза и кричит, задыхаясь, побелевшими губами:
– Это – он!.. Он! Это людоед, товарищи!.. Не дайте ему уйти… Я не сумасшедшая!.. Это – людоед!
– Пройдемте, гражданин. Там разберемся. Следуйте, гражданка, за нами, – сказал жареный милиционер.
Вот тут-то и окатило нашего людоеда тухлой белой и холодной волной приближающегося возмездия. Открыл он по дороге в отделение шампанское, чтоб не пропало зря, вылакал его из горла, заел кислой капустой, что само по себе было частичной местью за все его злодеяния, и стал безумно хохотать, решив, что прикинуться бесноватым – единственный шанс на спасение от вечной каторги или смерти…
Он сразу же узнал в интересной женщине молоденькую девчонку, которую намеревался забить и сожрать в каком-то сибирском городе в голодном 1944 году. До этого он, по его словам, угробил более двух десятков душ, а тела их пускал на прокорм себя, своей бабы и несчастных доходяг, эвакуированных из блокадного Петербурга. Петербургом мы с Федором называем город, ныне носящий имя Ленина.
Помню, в самом начале людоедского рассказа я чуть не сблевал от чувства гадливости и исступленного гнева своего сердца и с трудом спросил:
– Как же ты мог пойти на такое?
– Советская власть приучила, – с глубоким убеждением и прискорбным вздохом, как человек, внушающий себе, что нет его личной вины в чем-либо ни капельки, ответил людоедище. – Она, и только она! – повторил он упрямо. – Разве не она голодуху устроила по всем деревням в нашей области? Она! – Тут он перешел на шепот: – Комиссары-то, паскудины, все до зернышка у нас позабирали, коров-кормилиц и лошадей увели, кур на постое пережрали, нас с одним шишом оставили. А было нас шестеро пацанов у отца с матерью. Хочешь верь, Давид, хочешь не верь: у меня на глазах один за другим брательники мои мерли. Тогда мать повесилась, загоревав и с ума сойдя, а папаня сказал: «Будя! Поели вы нас – теперича мы вас пожуем маленько!»
Пропал куда-то папаня дней на пять. Вертается на санях. Ночью дело было. Я сам так ослаб, что, когда подсоблял выгружать из саней какой-то тюк, в обморок завалился. Очухиваюсь от тепла жизни, и кружится моя голова, потому что учуял я бульканье на печи духовитой похлебки и увидел на столе горку испеченных ржаных лепешек. Выкормил меня папаня. Юшку одну сначала давал, которую ты зовешь бульоном. Лепешки кусок размачивал и давал мне. Потом к мясу помаленьку приучил. Мясо, скажу тебе, как мясо: смесь вроде бы курятины с поросятиной, несколько прислащенная. Оклемался я – парнишка. Силенка во мне враз заиграла, и тогда открылся мне папаня. Мы, говорит, Михей, не скотину жрем, между прочим, с тобою, а кое-что похуже! Комиссаров мы с тобою шамаем, ибо другой возможности спасти жисть себе и своему последышу временно не предвидится. Они нас тыщами жрут и в могилу голодною смертью вгоняют, а мы их по одному с тобой, по одному. На всех оставшихся в деревне хватит. Видишь, по воду люди пошли? Ожили. Мне спасибо говорят. А уж я за свой грех на Страшном суде один отвечу. Отвечу один и оправдываться не стану. Не хочу – бесстрашно скажу хоть самому Господу Богу – оправдываться, но готов к любому наказанию. Нельзя было с нами так поступать. Нельзя было не за людей считать, а за кулаков каких-то! Нельзя было! Прости, скажу, Господи, за вину не перед зверями-комиссарами, а перед Тобой!.. В общем, Давид, спас тогда мой папаня человек тридцать от голодухи. Пропадал иногда на неделю. Потом вертался. Муку, ворованную у Советов, привозил, соли, масла постного и мясо в тюках. Никто так и не узнал, что это было, кроме меня.
Вокруг же на много верст повально опухали и подыхали люди, и не то что на сев выйти по весне не могли, а хоронить близких сил не хватало. Вот до чего довели деревню большевики-коммунисты. Если бы дали тогда мне товарища Сталина – зверя бешеного, и Кагановича в придачу – исполнителя его первого по колхозам, я бы живьем их обоих сожрал, клянусь тебе, и не покривился бы, только соли бы маленько попросил, уксуса и горчицы…
Перемерли, в общем, тогда везде люди. Даже лето с лебедой, крапивой и ягодами не спасло многих… А наша деревенька уцелела благодаря папане. Но и уцелела на свою беду. Набрел на нас случайно какой-то инспектор. Видит баб, мужиков и пацанву с рожами более-менее отъетыми и давай орать: «Вы хлеб, сволочи, от советской власти схоронили! Сидите тут, жрете и в колхоз не вступаете. Но ничего! Скоро вы у меня в Сибири попердите ишачьим паром!»
Хотел было папаня, я это по его глазам понял, прикончить инспектора, но людей засмущался. Порыскал инспектор по хатам, порасспрашивал деревенских про исчезнувших с концами товарищей и уехал. А деревня вся наша разбежалась по городам куда глаза глядят.
Подались мы с папаней к дяде его на Алтай. Только обстроились там слегка, скотину завели, жить и все такое, как опять нагрянули к нам комиссары и давай раскулачивать, то есть грабить. Папаня велел мне в город бежать и больше вообще в деревню, на землю, не возвращаться. Сам же единолично перестрелял восемь человек из продразверстки и потом в рот себе дуло вставил. На том месте теперь памятник стоит «Зверски убитым пионерам сталинской коллективизации. Вечная вам память, товарищи!». Я там был как-то. Видел. Папаню помянул… Так-то вот, Давид…
Жил я в городе. В Сибири. Женился. Истопником в обкоме работал. Насмотрелся, как коммунисты в тылу во время войны гуляют. Вволю насмотрелся, как пьют они, блядуют, обжираются и руководят тыловой жизнью. Бессовестные, надо сказать, наглые и безнаказанные в большинстве своем люди. А бабы их скупали у эвакуированных золотишко, камешки, картинки всякие и заграничную одежонку. Верней, не скупали, а на хлеб, сало и табак меняли. И вот, не знаю, как уж это вышло, звериная ненависть во мне вдруг объявилась. Не к обкомовцам, а вообще. Просто глаза мои залила ненависть. Видать, не прошло без следа то, что выкормил меня отец человечиной, не прошло…
Лет десять назад книжка мне попалась про тигра-людоеда и как его обкладывали, чтобы уничтожить. В Индии дело было. Вот и я вроде того тигра был, только похитрей. На фронт я идти воевать за большевиков не желал.
Блатной один беглый мастырку мне заделал: сахарной и табачной пыли я надышался и кровью захаркал. В легких рентген указал огромное затемнение.
Чахотка, так сказать. Белый билет и добавочная хлебная карточка. Из обкома уволили меня по болезни. И взялся я за свой скверный промысел. Надо сказать, что баба моя тоже в жизни кровожадностью заразилась. А может, и родилась самой собою. В детдоме она уборщицей работала. Но на самом деле главным воспитателем являлась. По струнке сироты у нее ходили, а как выкаблучивался кто-нибудь или воровал на кухне, так она бралась за дело и колошматила виновных в кладовой мокрыми полотенцами. Двух пацанов-армян до смерти забила. По почкам она их, по почкам. Ну, это ладно. Хрен с ней, с бабой. Она и подохла не лучшей смертью – от рака. Год от боли выла, но врачи не давали ей успокаивающего, сволочи. Слухи до них дошли какие-то о жестокости бабы моей. Короче говоря, Давид, взялся я опять за это дело. Не без предварительного размышления взялся. Как тигр, примеривался к моменту. Не мог же я завалить самого секретаря обкома – жирную такую рожу? Не мог. Хватились бы его сразу. И за простых городских нельзя было браться. Риск.
Эвакуированные мало кого из начальства интересовали, да были они такими худыми и синими, что самих откармливать пару лет надо было котлетами с макаронами. Впрочем, в бабе моей ум был крепкий и дотошный. Уговаривать мне ее долго не пришлось. Давай, говорю, потрудимся с годочек умело, и нам на всю жизнь хватит. Уедем отсюда, дом купим и будем кверху пузом лежать да радио слушать.
Думали мы, сидели с бабой, думали и додумались. Аж в ладошки захлопали.
Верно уж больно додумались. Ай да мы, ебитская сила! Сами мы жили на краю города, за пустырем, в домишке, уцелевшем от пожара целого барачного поселка. И вот идет однажды моя баба к госпиталю, где раненых залечивали и опять на фронт гнали. Губы, сука, накрасила, брюхо ремешком опоясала, чтобы бедро ходуном ходило, волосню ужасно густую на ногах я самолично выбрил ей своей опаснейшей бритвою, туфли гуталином намазала, пудрой заграничной, на хлеб вымененной, рыло наштукатурила, духами «Красная Москва» освежилась и двинулась красючкой к раненым. Я говорю, ты выписанного тащи, залеченного, дура, чтоб не хватились его, чтоб он с предписанием был, с вещмешком продуктовым и так далее… Но зря я бабу учил. У нее у самой башка была, как у Гитлера, – умная и ужасно злющая. Первого привела она молодого офицерика-летчика. Я же, согласно плану, за стеной находился в чулане, откуда мне и слышно было и видно, что в моем доме за стеной происходит…
Смотрю, а она, падла такая, глазками и взаправду играет, рюмки-стопочки волокет, винегрет, тушенку, офицерик вещмешок развязывает, по жопе бабу гладит, изголодался, видать, по этому делу. Сели, чокнулись, выпили, закусили, сволочи. Мне-то каково за стеной слюнки глотать? Еще выпили и смотрю: штаны офицерик сымает, не стесняется нисколько и идет прямо на мою бабу со своим стоячим наперевес. Баба и растерялась. А может, и притворилась, что растерялась. Все они, эти бабы, Давид, враги народа, поверь мне. Не ожидал я такого течения событий, не ожидал. Офицерик закосел с непривычки, валит бабу мою, хоть она и верещит свои любимые слова: «Не давай поцелуя без любви!» – валит и приговаривает: «Почему же, госпожа, без любви? Я тебя люблю, как небо, и если ты мне сейчас не дашь, то, значит, ты меня не любишь, и тогда я умру».
Надо сказать, с пистолетом был этот офицер, боевой. Даже гимнастерку всю в орденах не снял. Отвернулся я от щели, чтобы сдержать себя и шуму не поднять с пальбою, только слышу, как офицерик, пилот проклятый, жахает мою бабу и то и дело говорит ей: «Теперь давай бочку сделаем… Хорошо?..
Переходим в штопор!.. Ух, как хорошо!.. Переворот через крыло!.. Держись, Тоня!.. Смерть фашистским оккупантам!.. За Родину! За Сталина!.. Бомбиться еще рановато!.. Мы еще полетаем, Тоня! Я на тебе женюсь после войны… Ты „Ильюшин“, а не баба!.. Перехожу в двойной иммельман!»
Затрясло меня, Давид, как сейчас помню, глянул я в щелку, смотрю: баба моя на краю стола сидит, средь закуски, нога у нее одна где-то сбоку дергается, другая желтый абажур задевает и качает, летчик же на табуретке на коленках стоит и орет: «Тоня… Тоня… заходим в пике… потом мертвую петлю делаем… потом бомбимся на пару… Тоня!»
Ввела меня эта «мертвая петля» почему-то в бешенство. Не стал я ждать, когда сука эта поднесет офицерику обормота стакан, где самогон на крепком самосаде настоян, чтобы враз в сон, с ног долой, чтобы дух вышиб обормот из человека, и делай тогда с ним что хочешь. Беру полено березовое, тряпкой половой обматываю, вхожу тихонько и не промахиваюсь, и радуюсь, как сейчас помню, что не дал я кончить офицерику, не дал, заплатил он мне за все свои «двойные иммельманы», не вышел, собака, из «мертвой петли» и даже не пикнул.
Придушил я его, для пущей уверенности, шарфом. А баба, ты подумай только, свинья такая, со стола не слазит, пыхтит, глубоко забрало ее, из пике, тварь, выйти не может, и тут меня самого на нее потянуло, ничего с собой поделать не смог. И к лучшему это было, скажу я тебе. К лучшему. Получилось у нас в тот раз с Тонькой так, как никогда еще не получалось, и позабыл я, пока наяривал ее на столе, про яростную обиду. Видишь, как устроен человек и мало еще наукой изучен. А если не залез бы я тогда на бабу, то убил бы. Точно знаю – убил бы. Я ведь и шел с полешком обоих убивать…
Все чисто в тот раз было. Чище быть не может. Вещички на толкучке забодали. Остальное на стюдень пошло и на кулебяку. Это мы у эвакуированных не на деньги обесцененные выменивали, а на часы, как я уже говорил, на золотишко и всякие камешки с бусами… Больше такого случая, как с летчиком, не повторялось. И вообще я строго-настрого приказал бабе брать кого поглупее да покирзовее – пехоту, ибо с ней возни меньше. Глушанет солдатик какой-нибудь стакана два обормота и с копыт; колуном не разбудишь. Все дела… Честно говоря, сами редко… это… ели, но, бывало, пробовали.
Оно… вкусное, но нам и без этого хватало хлеба, водки и сала. От американских консервов, что в госпитале на дорогу в пайке выдавали, деваться под конец было некуда. Рыло у меня от харчей залоснилось. Чуть не погорел из-за него. Пришлось по-новой надышаться сахарной и табачной пыли…
И вышло у меня, у дурня, так, что захотел я бабе своей отомстить за того летчика. Захотел на глазах у нее, у паразитки, поиметь красоточку помоложе. Пусть поглядит и потрясется, как я в чулане темном, пусть поскрежещет, тварь, зубами и перекосится в сикись-накись от человеческой ревности… Теперь, говорю, я приведу человека. Сиди там смирно, пока управлюсь. Выйдешь если раньше времени – промеж глаз садану из пилотского нагана!
Семья была одна из Ленинграда. Выкормил я ее стюднем, бульоном и кулебякою. Подохли бы без меня как пить дать. Было время, когда за кольцо с бриллиантами люди масла не находили. Выкачали и из Сибири все соки.
Ленинградские дохли тучами, как мухи. Ну и взмолилась старушонка одна видная спасти ее внучку. На одного вас, говорит, молиться на том свете буду и берите все, что у меня есть, все – ваше. С трудом поднял я на ноги девчушку. Лет пятнадцать ей тогда было. С трудом. Кончалась в ней от блокады жизнь, и организм уже не желал принимать ничего такого съестного и питательного из человечины. Не желал. Словно чуял ее организм, что что-то тут не то, хотя девчушка с неделю лежала в забытьи. Ладно, думаю, ибо злой какой-то азарт разобрал меня тогда, не покинешь ты так просто, девочка, этот белый свет, я тебя выкормлю, гладкой станешь, грудь нальется, ляжки из желтых палок в теплые пышечки превратятся, с языка след смерти сымется, и волосы вновь отрастут. Выкормлю! И забил я ради той девчушки поросенка нашего, хоть и решил забивать его не раньше Седьмого ноября. Он рос хорошо. Перемалывал, бывало, все косточки, что от солдатиков оставались, и прочее.
Забил. Бульона понес девчушке. Хлеба в него накрошил. Укропчиком посыпал. И ты подумай, Давид, приняла она этот поросячий бульон. Приняла, словно уловила каким-то нюхом, что не туфтовый он, а настоящий свиной, домашний, сознание, однако, потеряла после пяти-шести ложек, думали, не оживет. Ожила. На поправку пошла, как деревце, политое после засухи, силы набирала. И тогда я проникся к ней бешеной ненавистью, что разгадала она состав той пищи и отвергла ее всем нутром. Покоя мне такая страсть не давала.
Знал я уже точно, как я с Лидою поступлю. Только бы заманить ее к себе незаметно, окольными путями, а тогда – завязываем с бабой все это дело и на покой куда-нибудь подальше отсюда… Встала Лида на ноги, и такая из нее вышла красотка, что ноги, бывало, у меня подгибались от слабости, когда я встречал ее на улице. Старушенция заплатила мне за мою настырную работу и за поросятину всем, что у нее оставалось после красных шмонов в старые годы. Много, надо сказать, заплатила.
Но учиться Лида дальше не пошла. Пошла она в госпиталь медсестрою, чтобы фронту помогать. В тот самый госпиталь. Втюрилась там по уши в какого-то романтика, как говорят теперь, тяжелораненого. Встречает меня однажды и просит спасти его. Клянусь, говорит, я расплачусь с вами со временем, сейчас у нас ни денег, ни брошек больше нет. Спасите Игоря! В госпитале голод. Воруют мерзавцы у раненых масло и консервы. Воруют и продают. Их поймают, дядя Михей, поймают, но Игорь-то погибнет. Спасите…
Хорошо, отвечаю, а сам с трудом себя в руках сдерживаю, такая во мне страсть играет. Страсть завалить ее и ломать, и долго не отпускать, и потом уничтожить, чтобы больше не было Лиды на белом свете. Хорошо, говорю, время тяжелое, везде тыловые крысы воруют что и что нельзя, но у меня для себя на черный день припасено мясца и сала. Приходи, поделимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком завсегда сойдутся. Завтра, говорю, приходи, да не болтай никому про мои припасы.
И вот, Давид, сижу я у окошка и жду. Все у меня для ее приема готово. Трудно сейчас рассказать, что во мне происходило, когда увидел я Лиду, идущую через пустырь, идущую спасать своего раненого Игоря. Больше никогда не было таких немыслимых бурь во всем моем организме. Никогда. И задача еще возникла, как виду не подать, что торчит у меня, прямо из портков рвется, извини уж за подробности. Марш в чулан, говорю бабе, и – цыц, если жива быть хочешь. Я тебе, говорю, блядь, покажу двойного иммельмана!
Заходит Лидочка, поросеночек мой, оглядывается. «Дядя Михей, каждая минута дорога! Он умереть может. Будьте милосердны!..» Эти слова старушенция любила мне говорить… Хорошо, говорю, хорошо, и веришь, Давид, сейчас вот, в эту самую минуту, все во мне трясется, как тряслось тогда, и бешено сердце около самого горла ухает… Хорошо, Лидочка, только не отпущу я тебя без того, чтобы не угостить. Как хочешь, но не отпущу… Рожа-то у меня, конечно, зверская, я это сознаю, но, наверное, я тогда по-особенному как-то, не сумев совладать с собой, слова говорил, и Лида вдруг застыла на одном месте, между столом и шкафом, и вытаращила на меня глаза в безумном страхе, словно снова учуяла все обстоятельства, не умея себе в том признаться, и только шептала бескровными губами: «Нет… нет… нет…»
А мы, говорю, никаких «нет» не понимаем, садитесь, Лидочка, за стол. Еще бы минута, и не стерпел бы я… бросился бы на нее, и все было бы так, как задумал, но опять вмешалась в мою судьбу проклятая советская власть.
Стук в дверь. Отворяю, взяв себя в один момент в руки. Две старых вешалки из райсовета появились с подпиской на заем. Это надо ж ведь – в такую минуту!