Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Барчуки. Картины прошлого - Евгений Львович Марков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Модничать и брезгать чем бы то ни было считалось первым стыдом для казака. Напялили чулки, накинули на плеча одеяла, и в таких отаитских костюмах, проворно как белки, один за одним спустились с лестницы. Трава была сырая, а надобно было пробежать двор, и под горку, и опять на горку: там были амбары и кладовые. Бежали мимо колодца: так было страшно посмотреть на него, точно кто-нибудь сидел над ним большой и чёрный… Под горкою тоже немножко вздрогнуло сердце: там в углу около сада так темно; густые липы, осины, а из-под них, кажется, кто-то ползёт на руках. На братьев посмотришь — не узнаешь; несутся какими-то страшилищами, укутанные, без голов, с белыми ногами, хочется просто глаза зажмурить… Что, если отстанешь? Умрёшь от страха…

— Евсей! Это ты? — окликнул Петруша.

— Кто такой? Да это никак барчуки? — спрашивает озадаченный Евсей. — Что это вы, господа, по росе-то босыми ножками бегать изволите…

— Э, ничего, Евсей, мы не бабы! — тоном удальца сказал Саша. — Не бойсь, не простудимся… Нам не впервой…

— Как не простудиться… Ночь сырая стоит, как раз промочите ноги… Ишь вы ведь выдумали что, господа, — продолжал между тем Евсей, не без изумления оглядывая нас. — Всем, значит, своим полком прибежали… Али вам в хоромах-то не спится?..

— Евсей! Ведь это волк? Ведь это на волка собаки брешут? — спрашивали мы, перебивая друг друга.

— Кто ж его знает! Должно, что на волка! Вон и гуси повспужались, — равнодушно отвечал Евсей.

— Евсей! Можно к тебе лечь? Пусти нас к себе, Евсей! — просили мы.

В тени большого амбара при входе в осинник была навалена огромная куча соломы; на неё был брошен армяк и большая палка. Около висела старая чугунная доска, которой древность мы считали едва не от сотворения мира, и которая нам всегда казалась чем-то особенно важным и особенно таинственным.

— Ко мне лечь? Ведь выдумают же, баловники! Словно на соломе лучше, чем на пуховику. Ложитесь, пожалуй, мне что! — говорил караульщик, собирая армяк. — Тут ведь не належитесь: прозябнете без полушубка, даром, что лето.

Но мы все, не слушая его замечаний, с наслаждением бросились на солому, и уже вкапывались в неё с хохотом и дрожью, как молодые мышата в ржаной скирд. Так было приятно обмять себе мягкие норочки, и поджать под себя озябшие ножонки; только носы и любопытные глаза выглядывали из-под одеял.

— Вот славно! Прелесть, как спать на соломе! — говорил в восхищении Саша. Его улыбающаяся, немножко озябшая мордочка попала как раз под луч месяца, глядевшего через угол амбара, и через это казалась какою-то светящеюся. Как раз над ним вырезалась высокая чёрная фигура старика-караульщика, опершегося на палку и заслонившего месяц. Евсей глядел на нас сверху, добродушно улыбаясь, будто удивляясь нашему удовольствию.

— Проказники! — ласково бормотал он, с какою-то любовью разглядывая нас, смирно улёгшихся рядком… — Ишь, гнездушки себе поделали!.. А ведь узнает маменька, небось высекет; ай нет?

— Как же, узнает! — храбрился Саша. — Мы таки дураки.

— У! Да и лихой же этот барчук! — тихо смеялся Евсей. — Экой чижик маленький, а норовит за всеми… Ей-богу, молодец… Я-то мамаше вашей говорить не стану, а только вы дядьке не сказывайте, дядька бы вас не объявил… Что ж? И хорошо вам так-то? — сомнительно спросил он.

— Хорошо, Евсей, отлично! Садись к нам, расскажи что-нибудь…

— Расскажи!.. — Евсей, улыбаясь, качал головою. — Разорили, выдумщики… Что мне рассказывать-то? Нешто я учёный, али грамотный!.. Вот завтра учителя с Щигров привезут, вот тот и пущай вам рассказывает, а у мужика какой сказ?..

Несколько минут все лежали молча, открыв глаза; над нами высоко и глубоко горели звёзды; они роились, мигали и текли над нами целыми мириадами в холодной пустой синеве…

Стих собачий лай, гуси успокоились… Строенья и деревья стояли как околдованные, то в чёрной тени, то облитые голубым сиянием…

— Это ведь был не волк, а волчица, Евсей? — спросил вдруг Саша.

— Волчица! Откуда это только всё узнают господа, — изумлялся Евсей: — точно волчица. Оттого она теперь ходит, что покровские мужики щенят её подавили. То её и слуху не было слыхать, а теперь озлилась, пошла шкодить! Уж она своё с них возьмёт.

— Как возьмёт, Евсей? Разве она знает, кто убил её детей?

— А то не знает? Стало, знает. Теперь с какого двора жеребёнок, того, значит, беспременно и зарежет — какой мужик её детей убивал. Уж это она тебе высмотрит… А не трогал бы её — так боже мой! Курицы не унесёт, пока есть дети малые; за детей опасается.

— А на двор она к нам не ходит, Евсей?

— Что ж ей на дворе ходить! На дворе, известно, собаки; она по камышам ворует; утёнка али гуся спроворить — это её дело, потому птица тоже сон имеет — она и потрафляет. Какая ведь каторжная! По самую шею в речку зайдёт, к гусям подкрадается — сколько раз сам видал… — Евсей зевнул и перекрестил рот. — Ох, Господи Иисусе Христе!.. Спать-то и меня старика разбирает, на вас глядючи… К свету так ломает, что невмочь, совсем ослаб…

Дружная и искренняя зевота была ему ответом. Глаза против воли закрывались, словно отяжелели от росы; в соломе стало теперь тепло и уютно; кто-то слегка уже похрапывал.

— Шли бы почивать, господа… Скоро петухи запоют… — бормотал старик, опускаясь около нас.

Тихо плыли по верху звёзды, тихо выходил месяц всё выше и выше над садом.

— Евсей, а ты не боишься здесь один спать? — неожиданно спросил Саша, высовывая из-под одеяла свою белокурую голову.

— Чего мне бояться? Нешто я некрещёный? На мне крест есть… Зачем бояться!..

— Евсей, а ты никогда не видал ведьм? — продолжал допрашивать Саша.

— Разорил, право, — зевая и вместе улыбаясь, будто нехотя, отвечал старик. — Да нешто ведьмы по амбарам ходят? Что им тут делать? Они где около жилья пакости творят, около коровы или лошади, а в амбаре чего ей искать?

— Так никогда не видал? — с сожалением повторил Саша.

— Ну её совсем… Зачем этих тварей на ночь поминать? Не годится…

Длинный и широкий амбар стоял на столбах, аршин от земли; под ним простиралось неведомое нам и безграничное для нас подземелье — приют всех страхов и диковинок, даже среди бела дня. По окраинам этого мрачного приюта жила иногда старая жёлтая сука, прятавшая в темноте своих разноцветных мордатых щенят; но что было далее вглубь — фантазия не в силах была даже представить себе. Говорилось между нами, по преданью, будто когда-то давно Пашка по прозванию Козёл, теперь большой лакей, а тогда ещё мальчишка, отличавшийся безумною храбростью, прополз всё подземелье насквозь, спасаясь от побоев своего отца; мы этому подвигу едва верили, хотя знали неустрашимость Пашки.

Еще рассказывали, что тоже очень давно один караульщик видел, как в глухую полночь из-под амбара вылезла большая белая свинья и пошла прямо через поля на Успенский погост…

Все эти воспоминания вдруг ударили меня в сердце, как ножом, и я с неописанным замиранием в груди, словно против воли, обратил свои глаза на этот нечистый подвал, который чернел как раз сзади нас; одна куча соломы отделяла наши головы от его пасти… Зачем это только мы выдумали таскаться к караульщику; то ли дело у себя наверху, на знакомых кроватях…

— Вот у церкви так точно бывает страшно, — вдруг заговорил Евсей, словно вспомнив что-то. — Потому что около церкви погост, а на погосте всякого человека хоронят… Там-таки когда и не без греха!..

— А что, разве ты караулил у церкви? — робко и слабым голосом спросил Саша.

— Нет, я не караулил, не приводил Бог, а дядя мой Басист — вы его, должно быть, не помните, Степашкин отец, — так тот в уме помешался…

— В уме помешался? — ещё боязливее спросил Саша. — Как же это было, Евсей, расскажи пожалуйста.

— Да как было? Сторожем он нанимался в церковь на Павшине; караулки тогда не было; он, выходит, спал под колокольней — знаете небось — камора там есть, куда покойников ставят; так он в ней жил. Только слышит он в полуночь, сорока у него в горнице чечокает; как так, думает, сорока сюда зашла? Ошарил по стенам — ничего нет; а она на лестнице чечокает. Полез он на колокольню, махает так-то руками по ступенькам — темень ведь там, круто, сорока всё чечокает; только не видать её. Залез под самые колокола, глянул вниз — а там рядом с колокольней большой такой стоит под крест, смотрит на него! Он и ударился назад. Заперся в каморку, лёг под полушубок, лежит. Только слышит, бегут двое по паперти, хохочут, дерутся, друг с дружкой борются. Отворили дверь, как захохочут: ты тут зачем? Вон пошёл! Ошарил он впотьмах шапку, взял под мышку, да и пошёл себе вон; пришёл к нам в усадьбу, жену разбудил, белый такой стоит, а шапку всё под мышкой. Так и остался полуумным, пока не помер. Родной дядя мне был, в живописцах учился.

Саша не отвечал и не шевельнулся… Я боялся услышать шорох собственного тела и лежал, не раскрывая глаз… Три брата уже храпели.

— О-ох! — кряхтел, зевая, Евсей. — Когда же это только Господь свет пошлёт… Пора бы уж и петухам… Вы что же, до свету на соломе это спать будете, барчуки?.. — Ни один барчук не отвечал. — А, барчуки?.. — сонно повторил Евсей. — Все, знать, позаснули… Видишь, дело какое… Что твои воробьи… То тебе калякали, а то вон и спят…

Он тяжело приподнялся и пошёл, не спеша, к дому, посвистывая собак…

Бабушкина горница

Фу, как холодно! Деревянный дом наш до костей продрог; на оконных стёклах ледяные карнизы, ставни колотятся, будто их гложет кто-то; в трубы поёт ветер; снеговая сухая пыль, как бекасиная дробь, барабанит в окна со стороны сада; это бушует и злится седая ведьма — метель. В сумерки метель особенно страшна и уныла; конца и ослабы ей не предвидится в эту длинную зимнюю ночь. Выглянешь в окно часов в девять вечера и видишь, как она хлещет всё в одну и ту же сторону, трепля мёрзлые ветки яблонь и тополей; слышишь, какою злючкою визжит она, разбегаясь с широкого пруда в узкие аллеи нашего сада. Выглянешь в полночь — всё то же, коли ещё не хуже; так же воет и кружится эта растрёпанная старуха и сердито колотится к нам в окна…

Бабушка уснуть не могла после обеда. Она сидит не в духе в своём неподвижном, как дом, кресле, окружённая столиками. Маменька тоже недолго належалась; мы слышим её милую неспешную походку, и один за одним выбираемся из своего низа, где было затеялась энергическая перестрелка подушками. Мамашка наша тоже, бедная, прозябла; укуталась в свою мягкую беличью шубку и жмётся вся. А мы подсыпали кругом и жмёмся к ней, под тёплую шубку. Мы все очень любим, когда собираются в бабушкиной комнате; там как-то все делаются лучше и веселее. Кто прилёг к мамке под самую душку и щекочет её своими волосёнками; кто уложил голову ничком на её добрые и мягкие колена, свернувшись сам калачиком; Саша угородился ещё бесцеремоннее: залез как котёнок под шубку и прополз за спину маменьки в самую глубину этой тёплой меховой пещерки; мамка смеётся над нами тихо и радостно; Саша так натянул шубку, что она чуть её не душит, однако она, по-видимому, вполне счастлива, вполне довольна. Один из нас сидит у её ног на скамеечке и дремлет, обхватив её колена.

Все её котята здесь кругом; все милые шаловливые зверьки, которые стихли теперь, словно запуганные суровою погодою, и жмутся к родимому крылышку, прося ласки и тепла. Какие нежные цветы расцветают в эти мгновения на душе их всех — и матери, и её ребятишек. И какою долгою, живучею жизнию живут потом воспоминания этих чистых минут, какой радужный луч посылают они внезапно в туманы и мраки сердца, потопленного житейской волной. Может быть, этот величественный сановник, с непоколебимой суровостью карающий оплошных подчинённых, эта высокочиновная грудь, украшенная сиянием двух земных звёзд, может быть, через минуту они вспомнят против воли и намерений своих то далёкое время, когда эта угловатая лысая голова была милою белокурою головкою; вспомнят и ту ласковую ручку, которая с любовью когда-то гладила и грела эту дорогую для неё головку… А ведь как давно это было!..

Как хорошо, что долго не подают огня; никого не стыдно, лежишь как хочешь, говоришь и целуешь как хочешь. Молчишь, съёжившись, и как будто спишь, а всё слышишь. Кто-то говорит над тобою и около тебя тихо, с расстановками, но ты не обязан ни слушать, ни отвечать… Не встал бы просто… Если бы смерть была так же покойна и отрадна — не страшно было бы умереть.

— Гаврил Андреич, а Гаврил Андреич, — громко позвала маменька. — Что же ты, батюшка, нас заморозить на старость лет собираешься? Затопи, батюшка, камин, не скупись…

— Дрова, сударыня, нынче дороги, не растопишься… — отвечал с почтительною шутливостью Гаврила Андреич в тон маменьке.

Его крепкая стариковская фигура стояла, несколько сгорбившись, на пороге низенькой двери, с руками, заложенными назад.

— Что, Гаврилушка, не утихает мятель? — спросила бабушка, громко и аппетитно зевая. В её говоре слышался чуть заметный немецкий акцент, хотя она почти всю жизнь свою жила в России. Этот мягкий акцент делал ещё добрее её всегда добрую речь.

— Никак нет, ваше высокопревосходительство, — серьёзно доложил Гаврила. — Подземная метёт, упаси боже! Матрёна косолапая на птичник пошла, так завязла в канаву по грудь… Ничего не разглядишь… Вот, как мга какая перед глазом стоит… Мутит, да и только…

— Господи ты мой Боже! — проговорила маменька, тоже зевая. — Беда теперь, кто в дороге. Совсем можно пропасть…

— Дорожному человеку, сударыня, осмелюсь доложить, теперь самый зарез… Ни за что загубит. В поле такая теперь шалость идёт, особливо к полуночи… Дорожному один теперь резон — коли хата какая попалась, хоть изба курная — а становиться надо. Это уж не минешь…

— Что, наши мужики не в отъезде, Гаврила? — осведомилась мать.

— Полагать нужно, что по дворам, сударыня. Им в рядную было идти в Варварин день, только, должно, перемена какая случилась; намедни дома были… Купец Хохлов рядит в Брянск, — договорил он с речистостью старого лакея, которому не впервой беседовать с господами.

Все помолчали.

— Прикажете камин затопить? — спросил Гаврила совершенно служебным тоном и, неспешно повернувшись на каблуках, вышел в зал.

— Ох, Gott, mein Vater! — вздохнула бабушка, сидевшая всё время в своём кресле прямо, со сложенными на груди пальцами, как институтка; брильянты на её пальцах слабо мерцали, словно светящиеся червячки в траве…

— О чём вы, maman? — спросила мать.

— Ах, Лизхен, Лизхен, я вот сижу всё да думаю: неужели когда мы умрём, всегда нам будет темно и холодно?

— Полноте, maman; что вам за охота затрогивать такую грустную тему. Успеем погоревать, когда умирать придётся.

— Так, так, Лизхен, — кротко согласилась бабушка, и, помолчав немного, прибавила совершенно растроганным голосом: — а ведь уж умереть, деточки, непременно придётся… Не вечно вашей бабушке с вами быть…

Никто из нас не мог ничего отвечать на это; меня вдруг прошибло от этих слов чем-то таким горьким и слёзным, словно душа выворачивалась. «Зачем это бабушка говорит?» — думалось мне, и так ожесточённо, так озлобленно в это не верилось… Маменька стала сморкаться долго и сдержанно… А бабушка помолчала минуту и опять заговорила полудетским жалобным голосом:

— Я часто думаю, Лизочек, зачем это добрый наш Господь создал смерть!.. Зачем бы нам с тобою, Лизхен, век не жить! С тобою и с твоими деточками… Всё бы я на этом кресле сидела и любовалась бы на вас… Ведь я никому не мешаю…

— Нет, бабушка, вы ещё долго не умрёте, — подал заступнический голос Ильюша, лежавший носом на коленях матери. — Вы разве старая, у вас ещё ни одного зуба не выпало… Вы не умирайте, бабушка.

Бабушка рассмеялась мягким и ласковым смехом… Маменька тоже улыбнулась, и от нового голоса стало как-то веселее.

— Ну, ну, mein Wieselchen, хорошо, не умру, — шутила бабушка, по-видимому, тоже ободрённая этою детскою верою. — Мой Ильюша не отдаст бабушки…

— И мы вас не отдадим, бабушка, — закричали голоса из-под шубки, — мы смерть схватим за шею, вырвем у ней косу, а саму её в сажелке утопим… Нас много!..

— Ну, да, да… — расцветая добрыми улыбками, поддерживала нас бабушка: — я знаю, что мои Kinderchen — рыцари, воины храбрые; они не оставят свою бедную старуху.

Ветер так зашатал в эту минуту ставни, что широкая половинка, закрывавшая итальянское окно, сорвалась с крючка и ударилась в раму. Все немножко вздрогнули… Бабушка прошептала немецкую молитву.

— Ах, Лизхен, как это нехорошо… Буря ещё сильнее начинается, — проговорила она с беспокойством.

— Бог даст, стихнет, maman, — отвечала маменька, — нам чего же бояться! Теперь все мы дома, и люди дома…

Ветер загудел в трубу назойливо и злобно; слышно было, как стучали вьюшки; казалось, он силился пробиться через них к нам в комнату. Неутешные стоны метели неслись с сугроба на сугроб; она то убегала с быстротою мысли, то снова бешено вторгалась в наш двор, будто не найдя себе пристанища в пустых, окованных холодом полях. Старая и опытная наша жёлтая сука, родоначальница всех дворовых собак, выла, как обиженный человек, под хлебным амбаром. Было ли ей страшно одной среди этих демонских оргий метели, или она звала нас, просилась в тёплый уголок на мягкую солому? Мы все болезненно вслушивались в её умные, так ясно говорящие вопли. Гаврила Андреич топил уже камин, стоя на коленях; красный отблеск пламени капризно ползал по комнате, то ковром ложась на пол, то взбегая на потолок, то вдруг шарахаясь в тёмный угол, откуда бежали перед ним им спугнутые чёрные тени.

Милое лицо бабушки в мелких опрятных морщинах, с ласковою улыбкою, не покидавшею её никогда, виднелось теперь в каком-то таинственном полусвете, как иногда бывает видно во сне, и как мы себе представляли в сказках добрых фей. Сухие дрова разгорелись так жарко, что пропекало даже на диване сквозь маменькину шубку; мне отлично распарило спину; открыв исподтишка глаза, я долго лежал не шевелясь, будто сонный, всматриваясь снизу из своей тёмной норки в наклонённое надо мной задумчивое лицо маменьки. Что я смотрел в нём? Чего я допытывался? Вот вижу знакомую бородавочку на левой щеке, величественный двойной подбородок, чёрную родинку на шее… Так всё это знакомо и родно, так это всё своё! И родинка как будто вся маменька, и бородавочка как будто вся маменька; где ни встретишь их, сейчас же узнаешь и отзовёшься… Как их приятно расцеловать!.. Они так близко от меня, и не знают, что я на них гляжу и что я теперь думаю о них. «Какое умное и прекрасное лицо у нашей маменьки!» — думается мне. Она о чём-то вспоминает теперь. Может быть, она думает теперь обо мне, или об Ильюше, или о бабушке. «Как это думают?» — удивляюсь я в глубине своего сердца и теряюсь в плетенице самых нелепых вопросов.

— Как будто колокольчик я всё слышу, — сказала бабушка, встрепенувшись.

Все прислушались. Несколько взъерошенных голов приподнялось с маменькиных колен.

— Да, и я слышу! — закричал Ильюша.

Остальные никто не слыхали.

— Это в печке, сударыня, гудит, — объяснил Гаврила Андреевич. — У нас колокольчику откуда взяться? В такую страсть ни один крещёный человек разъезжать не станет, а дальних гостей, изволите знать, сударыня, неоткуда нам ждать…

— Нет, не говори, Гаврилушка; мне что-то с утра колокольчик слышится! — сказала бабушка. — У меня всегда это перед гостями… Да и белый кот что-то всё нынче на окошке сидел, умывался…

— Кот, известно, завсегда умывается, ваше превосходительство, это обряд его такой, — стоял на своём Гаврила. — По коту гостя разве можно узнать?.. Кот не примета.

— А вот же, Гаврил Андреич, когда сестёр из института привезли, помнишь, целый день белый кот лапкою умывался? — вмешался Ильюша. — И сон ещё тогда няня видела, что прилетели к нам в дом четыре пчелы; одна большая, а три маленьких, и всех нас перекусали. А это и вышло: бабушка и три сестры…

— Ах ты мой Иосиф-гадатель, — с нежною шутливостью заметила бабушка. — Так бабушка твоя пчёлка? Разве она когда-нибудь укусила тебя?

— Нет, бабушка, ведь кусали — значит, целовались: ведь это наоборот всегда! — убедительно толковал Ильюша.

— Ну уж этот Илья Семёныч! — проговорил Гаврила, качая головою с улыбкою удивленья, — премудрствует таки премудростью своея!..

— Теперь слышите? — опять сказала бабушка, и опять все вдруг смолкли и прислушались.

Пламя в камине гулко бежало вверх навстречу ветру; метель выла с каким-то жалостным замиранием, далеко от дома…

— Ничего не слышу, — сказала маменька, удивляясь. — Никакого колокольчика; это вам чудится, Mütterchen… У меня слух очень тонок.

— Может быть, может быть, Лиза, только мне всё звенит, — нерешительно говорила бабушка.

— А что барин? Всё ещё со старостой? — спросила мать.

— Со старостой и с Никанор Тимофеичем занимаются, — доложил Гаврила. — Липовские мужики кобылу свели ночью у Захарычевых.

— У колесника? — с участием спросила мать.

— У колесниковых-с. По следу разыскали. Только след спутан: на Успенское сперва поведён, а потом, должно, лошадь-то они на сани свалили: санный след на Липовское повернул. За этим больше и остановка была.

— А нашли воров, Гаврила, нашли? — торопливо спросила бабушка.

— Да его и искать-то, доложу я вашему превосходительству, нечего. Уж у них, в Липовском, присяжное конокрадство идёт; Никанорычевы или Безухий — другой никто. Это уж первые на это художники на всю Россею!.. И чего их только начальство жалеет! Сколько, может, разов на поличном ловили, а ведь вот все чисты!.. Тюрьма-то по них давно, небось, плачет…



Поделиться книгой:

На главную
Назад