Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Барчуки. Картины прошлого - Евгений Львович Марков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

 Марков Е. Л.

Барчуки. Картины прошлого

Посвящается моей матери

Несколько слов для вступления

В этой книге я собрал свои воспоминания детства. Они были напечатаны в разных журналах в разное время, в «Русском вестнике» в 1858 году, в «Отечественных записках» в 1865 и 1866 годах, в «Вестнике Европы» в 1874 году. Только один рассказ печатается в первый раз. Рассказы мои отрывочны, в них нет никакой внешней связи, никакой фабулы или интриги… Но все они — картины одной и той же жизни, одного и того же века, все они — портреты одной семьи. В этом их внутренняя связь.

В наши дни воспоминания детства из 30х годов звучат чем-то давно прошедшим. Свежо предание, а верится с трудом. Эти воспоминания относятся к эпохе крепостного помещичества, ещё не потрясённого сомненьями и ожиданьями; они дышат целостностью настроения, которого уже не может быть в детях нашего времени, — времени отрицанья, колебаний и переходов.

Бесхитростные впечатления ребёнка чужды критического отношенья ко злу своего века, и сладкими соками этого зла он наслаждается в полной наивности. Не дело его возраста и не дело откровенных воспоминаний принимать на себя обязанность обличенья и укоризны. Разве он виноват, что его детство было детством крепостной эпохи? Жизнь живётся раз. Заря жизни, — это «златая, с перстами пурпуровыми Эос», — восходит всегда в розовом свете. Радость первого трепетанья бытия не забывается сердцем, но никогда не бывает она такою жгуче-сладкою, как в воспоминаниях человека, которых окончил подъём в гору жизни, перешагнул роковую границу и начинает с тихой печалью спускаться по ту сторону, к закату…

Человеку дороги его убежденья, его взгляды на образы людских дел… Его мысль неудержимо стремится судить настоящее и прошлое. Но не менее дорога человеку и жизнь сама по себе, — an sich und für sich, — без всякого отношенья к направленью мысли, к практическим и умозрительным целям, та, о которой говорит поэт: «Жизнь для жизни мне дана».

Этой именно жизни посвящены мои воспоминанья, тому раю непосредственного детского бытия, когда человек ещё питается плодами одного «древа жизни», не искушаясь ещё соблазнительными плодами «древа познания»; когда всё в мире кажется ему «добро зело», потому что «бысть утро и бысть вечер, день первый».

Многие зрелые люди читали в своё время мои детские очерки с тем тёплым чувством, которое диктовало их автору… Молодёжь тоже встретила живым сочувствием эти понятные ей, ей близкие и беззаветно правдивые рассказы. Это обстоятельство ободрило нас к тому, чтобы собрать отрывочные, в разных местах рассеянные рассказы в отдельную книгу.

Среди бедности и натянутой искусственности нашей детской литературы, быть может, будет не лишнею и эта книга, в которой, во всяком случае, будут звучать для детей одни простые и сердечные ноты. В ней нет никакой тенденции, как нет её и в самой жизни. Она не навяжет детям какого-нибудь готового взгляда, не возьмёт на себя претензии изобразить мир лучше, чем он есть, утайкой одного, подменой другого… Но она, быть может, поднимет в сердце ребёнка ту радугу детской поэзии и любви, без которых так жестка и себялюбива бывает жизнь…

Автор был бы вполне награждён, если бы и зрелому читателю, подавленному суровыми «злобами дня», книга эта могла сколько-нибудь живо напомнить те невозвратные мгновенья детского счастья, «когда ещё нам были новы все впечатленья бытия», — беспечальные радости той жизни, про которую Гёте сказал устами умирающего Вертера: «Прекрасная жизнь! Сладкая привычка бытия и порывов!»

Евгений Марков

Село Александровка

20-го февраля 1875 года

Часть первая

Schönes Leben! Süsse Gewohnheit des Daseins und Treibens…

Goethe

Наш Илья Муромец

История застаёт меня курносым и черномазым мальчуганом с взъерошенными волосами, в холстинковой рубашке без пояса, в башмачонках с опустившимися до полу чулками. Лоб у меня был крутой и круглый, как согнутое колено, глазёнки калмыцкие, но чёрные и угольки, волосы вились и путались. Ходил я, посматривая исподлобья и выпятив живот, словно беременная баба; ногами шмыгал, а руками цеплялся за всё, мимо чего проходил. Звали меня, собственно, Гриша, но этого христианского названия ни я, ни вы, читатель, ни разу не могли услыхать за бесчисленным множеством кличек и сокращений, ключ к которым известен был только Богу, да мне.

Знал я тогда, что живу в Лазовке, что папенька — барин, а мы — барчуки, маменька —барыня, а сёстры — барышни; что у нас есть лакеи, девки, дворня и мужики. Цену нашей Лазовки я полагал за мильон; в это заблужденье ввёл меня один раз всеобщий наш спор между собою, при участии обеих нянек, Афанасьевны и Натальи. Ильюша говорил, что тысяча, Афанасьевна — что сто тысяч, а Боря отстаивал, что мильон. Он был старший, и ему поверили.

Я верил, что нет вещи выше нашего дома, кроме трёх итальянских тополей, стоявших перед балконом в саду. Эти тополя носили у нас человеческие названия: жиденький и пониже назывался отец Симеон, толстый и высокий — дьякон, а третий, слегка растрёпанный, почитался за дьячка. В наших глазах очертания их имели разительное сходство с фигурами деревенского причта.

Папеньку я считал страшнее и могущественнее всех людей, и признавал за ним безусловное право всем приказывать и всех наказывать. Даже при мечтаниях об опасности войны меня долго успокаивала мысль, что французы меня не смеют убить, потому что я папеньке скажу.

Идеалом физической силы и бесстрашия я признавал брата Петра, который очень часто выворачивал мне руку и давал тумака между лопаток. Про Петрушу мы знали несколько древних саг, прославлявших его храбрость: он схватил за горло огромную лохматую овчарку, сорвавшуюся с цепи; он вышиб кулаком дверь чулана, в который его заперли в наказание, и много других. Про Петрушу мы очень любили расспрашивать няньку Наталью, сравнивая его с различными другими пугавшими нас существами. Так, мы спрашивали её: «Кто сильнее — тридцать разбойников или Петруша?» Или: «Кто, няня, победит: два медведя, пять львов и кит, или Петруша?»

Иногда же, в припадке пытливости, приходилось сочетать вместе вещи совершенно уже неподходящие, например: «Кто кого одолеет — три волка, семь разбойников и привидение, или Петруша?»

Поэтому, когда Петрушу папенька сёк в кабинете, нам это казалось чем-то несбыточным, противоестественным, и мы напряжённо ожидали какого-нибудь происшествия, какой-то опасности для папеньки и торжества Петрушиной силы. Петруша уверял нас, что у него всё железное, что ему не больно от розог; мы ему почти верили, потому что он никогда не кричал под розгами, а только как-то глухо рычал. Его секли довольно часто, а за молчанье ещё поворачивали розги другим концом, то есть корнями, что несравненно больнее, как мне известно по опыту.

Петруша был нелюдим с большими: с папенькой, с маменькой и с гостями. Гостей он просто ненавидел, особенно франтов. Во время приезда их он обыкновенно стоял в спальне за дверью и смотрел в щёлку; по временам он отбегал от щёлки, держась обеими руками за нос и фыркая от смеха. Если приезжал чужой мальчик, красиво одетый и говорящий по-французски, то Петруша уводил его куда-нибудь во флигель или на гумно, и там бил и общипывал, насмехаясь над его модничаньем. То же делал он, если кто-нибудь из нас наряжался в модное платье. Сильнее всего он ненавидел воротнички, манжетки и французский язык. Всё это вместе он назвал подлостью, и готов был за это заплевать и избить всякого из нас.

Петруша был очень некрасив собою; лоб ещё круче и шишковатее, чем у меня, глаза ещё уже и дальше друг от друга, нос картошкою, скулы азиатские, сам широкий, сутуловатый, руки тяжёлые и всегда грязные.

Когда мать подходила к нему с ласкою или брала его за руку, он хмурился, потуплялся, вырывался прочь и даже отталкивал её, не подымая глаз, бормоча только : «Да ну вас!»… Его трудно было любить старшим.

Но среди братьев он был в большом почёте и любви; его все считали добрым и великодушным.

Добра он не имел никакого: ни книги, ни бумаги, ни ящика, и очень мало игрушек; он и не любил собирать ничего.

После обеда, завтрака, ужина и во время двух чаёв Петруша обыкновенно выходил на девичье крыльцо с кусками хлеба, молоком, костями и помоями, и начинал свистеть и кричать, сзывая дворовых собак. Он их очень любил, и его первое наслаждение было оделять их кормом. За то они всегда провожали его гурьбою в поле, в олешник, купаться, или когда он просто гулял по двору. Он так любил собак, что целовал дворняжек прямо в нос и клал их с собою в постель.

Если где-нибудь в избе или на кухне сунут собаку кочергою или прищемят хвост — Петруша был вне себя, бросал свои занятия и мчался через весь двор на защиту пса. Помню, как мне досталось от него за то, что я свистом созвал к крыльцу собак и не бросил им есть.

— Ты зачем же звал их? — спросил он у меня, бледнея.

— Да так, поласкать!

— Нужны им очень твои мерзкие ласки, вот же тебе!

Вывернул мою ручонку, поставил к себе спиною, да как треснет промеж лопаток в хребет… С тех пор никогда мы не смели являться к собакам без хлеба.

Любил он ещё ходить в конюшни по стойлам, знал всех лошадей по имени, и по малейшим приметам мог рассказать всё обо всякой, не только упряжной, но и табунной.

Когда мы рисовали или вырезали штучки из бумаги, Петруша только рисовал и резал, что лошадей с жеребятами.

Ещё у него была одна странная привычка: он очень любил сильный ветер. Как только подымется, особенно осенью — выбежит сейчас на выгон без шапки, сломает огромную ракитовую ветку с листьями и держит на ветру, чтобы шумела и качалась; иногда натыкает несколько штук таких веток в землю, отойдёт и любуется целый час, как они гнутся по ветру.

Учился он очень лениво, и его трудно было засадить за ученье. Гувернантки боялись его дерзости, маменька знала его упорство, а жаловаться папеньке нельзя было ежедневно. Он французского просто наотрез отказывался, и нас заставлял не учиться, потому что, говорил он, мы русские, а не французы.

Как только завидит из класса, что через двор едут мужики с возами, сейчас выбежит на крыльцо и начнёт травить мужицких собак своими. Зрелище собачьей драки доводило его до лихорадочного восторга. Он знал на память всех соседних собак, помнил всех сколько-нибудь замечательных проезжих собак, и умел рассказывать нам про их силу и драки прежнего времени столько интересного, что этими рассказами более всего заставлял любить себя. Всякая собака у него словно под нумером была, по крайней мере мы были убеждены, что его классификация собак и лошадей целого околотка была совершенно безошибочна.

К нему обращались за разрешением всех сомнений в этой сфере, и усумниться в его приговоре для нас казалось немыслимым. Даже своих кукол-лошадей приносили мы к нему, чтобы он решил, какой конь быстрее, или красивее, или сильнее; по его указанию мы среди кукол своих признавали одного первым жеребцом, другого вторым, третьим и т.д. Это утверждалось навек; все мы покорялись безусловно, роптать никто думать не мог. Когда привозились куклы из Коренной или Курска, то прежде всего они должны были подвергнуться освящению от Петруши: все бежали к нему с желанием задобрить в свою пользу и выманить благоприятный отзыв о своих куклах.

— Петя, посмотри, пожалуйста, мне купили разносчика; как его назвать?

— Покажи-ка сюда! — возьмёт, посмотрит. — Назови его Селифан.

— Значит, он, Петя, здоровый?

Петя опять посмотрит, повернёт в разные стороны.

— Да, это, брат, здоровый; это будет теперь третий силач!

— Значит, сильнее Ильюшиного Василья?

Бежишь сейчас к Ильюше, весь ликующий:

— Братцы, слышали? Ильюшин Василий четвёртый силач, а мой Селифан третий.

— Нет, врёшь; кто сказал?

— Ей-богу, Петруша сказал.

— Нет, ты врёшь; Петруша мне сам сказал, что мой третий силач.

— Ах врёшь, мой третий!

— Нет, мой!

И опять бегут к Петруше, суют ему наперерыв обе куклы:

— Петя, кто сильнее: Василий или его новый разносчик?

Петя опять смотрит и вертит, и решительно говорит:

— Разносчик сильнее; видишь, какой он плотный и кулак какой!

— Да как же, Петя, сравни-ка плеча; ведь у моего гораздо шире?

Петя сравнит:

— Плеча-то шире, да мало бы что! Он поплотнее будет; видишь, какой здоровый. А твой зато сильнее всех остальных, твой четвёртый силач!

И отойдут от него: один торжествующий, другой глубоко огорчённый.

Обращение в христианство

С гувернантками и гувернёрами у нас были самые враждебные отношения; мы между собою разделили весь дом на два народа: один мы, маленькие, то есть наказываемые; другие — они, большие, или наказывающие. Мы составляли из себя республику семибратку (потому что нас было семь братьев), и вождём нашим был атаман Боря.

Это всё выдумывали старшие братья, а мы только бесхитростно исповедовали этот символ веры. Сёстры относились нами к большим, потому что не годились к нам в казаки. Гувернантки и учителя, вероятно, переменялись очень часто и, вероятно, были очень скверны, если сколько-нибудь доверять мифологическим воспоминаниям своим. На заре истории, приблизительно в эпоху Троянской войны, вспоминается мне какой-то Адольф Фёдорович, немец, в коротком табачном плаще. Его имя и табачный плащ казались Петруше, поэтому и всем нам, чем-то до такой степени жалким, смешным и противным, что убеждение это надолго вросло в наши головы абсолютною аксиомою. Нам казалось, что больше немечинства не могло содержаться ни в одном другом имени и ни в каком другом плаще. Адольф Фёдорович имел жену Марью Леонтьевну и коричневую старую собачку на низеньких лапках, вроде табурета с отвислым брюхом. Все они жили в диванной, и у Амишки на грязной подушке мы постоянно видели разноцветных пищавших щенят. Амишку мы также, конечно, ненавидели, считали её немецкой собакой, следовательно, полною дрянью, и при всяком случае напускали на неё свою обожаемую Орельку. Адольфа Фёдоровича мы главным образом ненавидели за то, что он ни разу ни сказал ни одного слова по-русски и пытался нас, казаков-семибратцев, сделать немцами. Перед классами он водил нас гулять на полчаса и был чрезвычайно аккуратен и строг. Не успеем, бывало, мы раззудить руки, как уже слышим анафемское : «Kinder! Nach Hause!» Этого мы ему никогда не могли простить и считали время его правления за самое несчастное для нас.

Скоро после того, уже не в таком тумане, представляется мне Степан Фёдорович, русский учитель, вероятно, из бурсаков, с синею опухшею губою, толстый и грубый, одевавшийся как лакей. Его воспитание памятно для меня лично по одному немаловажному обстоятельству.

Первый раз меня привели к нему учиться грамоте. Мне стало известно о грозящей мне участи дня за четыре от старших братьев. Они очень стращали меня рассказами об ученье и о том, что делают обыкновенно учителя; все их козни были раскрыты мне воочию; против всяких обычных козней я был заботливо предупреждён, и вообще начинён полным зарядом страха и ненависти к ученью вообще и к учителям в особенности. За два дня до кризиса я не выдержал и стал прятаться под кровать, где лежал животом на пыльном полу и давил пальцем клопов. Первый день я пролежал так до двух часов, но по какому-то случаю не был никем замечен.

Но другой день я опять залез под кровать и с сжатым сердцем вслушивался в шум шагов. Когда класс начался, стали кликать меня. Я придвинулся к стене и притаил дыхание. По всем комнатам бегали сёстры, гувернантки, мать, и громко кричали моё имя; забегали не раз и ко мне в комнату, но опять сейчас же уходили. Я лежал, припав лицом к стене и зажмурив глаза, ничего не помня от страха. Над моими ушами рассылали девой за мной во флигель, в сад, но я не давал голоса. Слышно было, как потребовали из класса братьев, стали их расспрашивать, повели к отцу, слышен был какой-то зловещий крик, шумный разговор, объяснения. Наконец по коридору зашумели шаги, много народу идёт ближе и ближе к моей маленькой детской, в которой жил только я с Ильюшею. Маменькин голос впереди всех, с ним смешивается визгливый голос Ильюши. Ильюша был только годом старше меня, но гораздо способнее, и учился со старшими братьями и даже лучше их всех. Он был очень ядовит и болтлив на язык, бессилен, но большая злючка, и заменял силу вертлявостью и назойливостью. Ему доставляло некоторое удовольствие видеть несчастие какого-нибудь из братьев, и он умел смеяться весьма обидно для нас. Оттого мы его звали жилою, змейкою, калекою и т.п. Ему доставалось часто от Петруши и Борьки, но он никогда не уступал никому, и с ним было страшно схватываться. Все мы знали, как в одной знаменитой борьбе с Петрушею, когда тот совсем смял и уже душил его, Ильюша прокусил ему до крови живот, и тем вырвался из Петрушиных лап. Оба они были тогда высечены, но Ильюшу мы особенно боялись трогать после этого случая. Ильюша стоял вообще несколько особнячком среди других братьев; был очень честолюбив и любил самостоятельность; всегда находил неудобства в планах атамана, старался сделать по-своему, через что не проходило с ним почти часу без ссоры и брани. Он ругался и спорил так визгливо, что как бубенчиком покрывал все наши голоса, а от злости у него слюни так и брызгали изо рта. Он ещё маленький, почти на руках, в бешенстве выдирал волосы и катался по полу, по рассказам Матвеевны. Вид имел Ильюша худенький, глаза голубые, блондин самый нежный и вместе бледный; синие жилки так и просвечивали сквозь кожу. А учился так отлично, что Петруше после каждого класса хотелось его за это побить. Петруше, упорно враждовавшему с ученьем, особенно не нравилось, что Ильюша, как злой хвастунишка, всегда выскакивал вперёд со своим знанием; Петя, бывало, не успеет рта раскрыть, а Ильюша уже наговорит с три короба; и как всё помнил, бездельник! Девяти лет несколько томов Карамзина сам прочёл и всё слово в слово рассказывал.

— Вон он, под кроватью! — прожёг вдруг меня изменнический голос Ильюши.

Чья-то сердитая рука схватила меня за ногу; приподняли висевший край одеяла, и много лиц нагнулось ко мне под кровать. Я смутно слышал кругом хохот, угрозы, уговоры, но инстинктивно решился защищаться до последнего. Отчаянно обняв обеими руками ножку кровати, я попробовал брыкаться и кричать, как только мог. После я не помню, что было; какая-то ужасная, тяжкая грёза. Кричащего, барахтающегося и падающего на пол, меня таки притащили к Степану Фёдоровичу и сдали ему на руки.

Набег черкесов

— Братцы! Скорей пойдёмте нападать! Девки несут себе ужинать!

Петруша говорил это, запыхавшись, с жаром в лице и с какою-то строгою озабоченностью во взгляде. Он только что вбежал со двора. Мы все сидели внизу около круглого стола и сонливо суслили пальцами уголки истрёпанных грамматик и географий. Завтра был урок учителя, за которым ездили в город. Дядька Аполлон дремал под монотонное чириканье сверчка, в полусумраке нагоревшей сальной свечки. Однако корпус свой он держал прямо, будто неспящий, и только медленно подавался им вперёд, слегка поклёвывая носом.

Все разом были на ногах. Дело было слишком знакомое, чтобы нуждаться в плане и распоряжениях. Петруша бежал вперёд, словно боясь утратить одну минуту, в каком-то сосредоточенном увлечении. Никто ничего не говорил. Тяжёлая дверь нижних сенец отворилась с трескотнёю и шумом, болтая привязанными к блоку кирпичами. Синяя холодная ночь с мелкими звёздами, будто наполненная стоящими в воздухе морозными иглами, пахнула в наши жаркие лица, завянувшие от сидения над книгой в тепло натопленной комнате. Бодростью и свежестью кольнуло во все жилки. Снег лежал сплошною матовою глыбою между строений усадьбы. Выше его было что-то густое, чёрное, ещё выше — голубое, но глаз ничего не мог хорошо рассмотреть. Озябшие ноги в худых сапожонках проворно заскрипели по снегу…

В строениях мелькали огни, редкие, красноватые… Чья-то чёрная фигура двигалась от застольной к дому, не столько видимая, сколько чуемая и слышимая… «Ильюша! Вырывай хлеб, а я валить буду…» — прошептал спешным голосом Пьер. Весело билось сердчонко. Чудилось, будто мы хищные горцы, страшные и непобедимые разбойники, от которых спасенья нет, которых нельзя ни поймать, ни предупредить никакими силами. Зябко и забористо было нестись в одной рубашонке по этим глубоким белым сугробам, крепко стиснутым теперь ночным морозом, к которым едва не пристывала тонкая подошва. Кулачонки горели и зудели, прося боя, в груди стучало мелкою дробью от нетерпения и волнения.

— Тсс… Бросайся!

— Смерть или кошелёк! — раздаётся отчаянный голос: — Руби, коли, сарынь на кичку! — подхватывают другие голоса, и в то же время испуганный крик

— Ах, мои батюшки! Да что же это такое! — И в то же мгновение чужая чёрная фигура разом опрокидывается затылком назад, раздаётся вопль, плеск выроненных щей, в воздухе, как цепа, взмахивают проворные кулаки: трах-трах!.. Какая-то другая фигура с криком мчится на помощь, но уже кулаки, сапожонки и разгорячённые груди мгновенно рассыпались в стороны и несутся назад через снег, как степные жеребята, весёлые и ликующие.

— Я отбил хлеб! — шепчет чей-то торжествующий голос, когда шайки вбежала по высокому крыльцу в тёмные сени передней.

— Дай мне откусить! Дай и мне!.. — протягиваются многочисленные руки, и кусок получёрствого кислого хлеба переходить от одного рта к другому. Все жуют его с каким-то наслаждением, как что-то необыкновенно дорогое и вкусное. Ни одно кушанье за ужином не съестся с таким аппетитом. Своя добыча, своею кровью куплена; запрещённый плод, не входящий в официальную программу еды; ешь не хлеб, а горделивое сознание своей удали и независимости.

— Братцы! Я сорвал с неё платок!.. — говорит Петруша. — Его надо бросить куда-нибудь, чтобы не нашли у нас. Ну, уж досталось ей! Я её так грохнул, что не скоро подымется.

Сдержанный, но радостный хохот шайки отвечает Петруше.

— Петя, ведь это Василиса? — пищит тоненький взволнованный голосёнок.

— Василиса… Ты разве не видел, какая огромная… Она у них самая силачка, а небось шлёпнулась не хуже всякой Федосьи-косолапки!

— А как я её, Петя, по плечу треснул! — продолжает тот же голосёнок. — Будет меня помнить! Счастье её ещё, что не в висок пришлось, а то бы я её на месте уложил…

И маленький кулачонок, величиною с куриное яйцо, грозно потрясся среди толпы. На дворе между тем слышны громкий беспокойный разговор и ругательства.

— Братцы, теперь надо на нижнюю девичью напасть; они теперь ужинают.

— Ого-го! Вот как мы их! — заливаясь счастливым смехом, пищит тот же детский голосёнок. — Надо ведь, Петя, сначала ночники потушить…

— Петя, хочешь, я потушу ночник? — вызывается Ильюша.

— Ну хорошо, ты сначала один прокрадёшься в нижнюю девичью, чтобы никто тебя не видал; а мы спрячемся кругом. Как задунешь ночник, мы сейчас крикнем и бросимся на них…

— Вот это отлично, вот так молодец Петя! — вне себя от радости шептал тоненький голосок. — Ну уж я им теперь задам! Будут мои кулачища помнить… А не взять ли мечи?

— Где теперь за мечами ходить, мы и без мечей зададим им баню. Только уж, ребята, не даваться в плен, до последней капли крови биться.

Голосёнок волновался, как в лихорадке:

— Клянусь тебе, Петя, что я живой не отдамся в плен… Слышите же, братцы, не выдавать друг друга… Надо, Петя, на мече поклясться… Давайте, братцы, на мече поклянёмся…

— Тсс… Она подходит к лестнице… Ты за её платьем вползи… Никто не увидит, — командовал Петруша Ильюше. — Валяй, ребята… Не отставать!

Опять проворно заскрипели по морозу частые шаги, и семь черкесов перемахнули с переднего крыльца на девичье, откуда спускалась крутая лестница в каменную, почти подземную комнату со сводами, так называемую нижнюю девичью. Там была столовая и спальня почти всех девок. Другая девичья, почище, была наверху, в обычном месте. Василиса, ворча и ругаясь, сходила по скрипучим ступенькам, а за нею, изогнувшись как хорёк и прикрываясь тенью её платья, полз на четвереньках наш Ильюша. Мы смотрели на него с уважением и трепетом, как на бесстрашного абрека, проникающего в недра неприятельского стана. Двое нас поместилось у входа, двое под окнами, ещё двое посланы через верхние сени зайти снутри дома. Дрожа от холода, переминаясь с ноги на ногу, мы пристыли жадными глазам к сцене, открывавшейся перед нами. Мы без следа забыли в эту минуту свои уроки, свой низ, гнев маменьки, ужин, холод. Точно волчата, подкравшиеся к стаду, мы горели одним неудержимым желанием — ринуться в битву. Удаль просилась наружу, побеждая холод и страх. Нижняя девичья была вся объята красным светом топившейся печки. Широкая раскалённая пасть её то и дело глотала охапки золотистой соломы, которую бросала девушка, топившая печь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад