Шеф жандармского корпуса отечески смотрел на него погасшими зрачками.
– Если же дальнейший ход следствия и суда обнаружит, – чего, впрочем, я не хотел бы допустить, – с вашей стороны некоторую настойчивость, упорство, неуступчивость, гордость, самолюбие («моей мол убежденья!», «Служу истине и добродетели!» и прочие свойственные молодости, но, в настоящих условиях совершенно недопустимые возражения), то я вынужден предупредить вас, что производство по делу, к которому вы, по несчастью, причастны, поручено его императорским величеством особой следственной и военно-судной комиссии, облеченной высшими полномочиями. О, русский царь достаточно силен, чтоб растоптать в крови измену!
Все это было сказано внушительно, даже с гневной вспышкой в зеленых зрачках, но как-то в виде вставки, отчасти даже между прочим, словно в нарушение главного предмета собеседования. И словно в подтверждение тому Дубельт быстро изменил этот на мгновенье зазвучавший угрозою тон.
– Порядок дальнейшего никто не может изменить кроме государя, – прибавил он не без елейности. – Не забывайте: «Уже секира при корне ствола лежит, и всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь». Так, кажется, сказано в третьей главе от Матфея? Примите же смиренно свою участь: вам придется некоторое время пробыть в крепости. О, пусть это вас не путает: генерал Набоков – отец родной всем заключенным. Со своей же стороны я отдам распоряженье, чтобы вам были предоставлены книги, бумага, возможность работать и переписываться с родными.
Он позвонил. В кабинете мгновенно появился щегольской поручик в сопровождении двух жандармов.
– Арестованного отправить немедленно к генералу Набокову под личную расписку, – сухо произнес Дубельт, вручая офицеру запечатанный пакет.
Он встал. Достоевский под конвоем направился к выходу. Дубельт быстро приблизился к дверям.
– А знаете ли, что я вам скажу на прощанье? – Он пронизывал уходящего своими пристальными и горящими глазами: – Я никогда не ошибаюсь в лицах: рано или поздно вы будете наш. Чем скорее это случится, тем лучше для вас. Но помните – это совершенно неизбежно: вы – наш, наш, наш!
Достоевскому стало как-то не по себе от этого неожиданного и настойчивого прорицания.
Караульные уже распахнули двери кабинета. Генерал Дубельт позволил себе последнюю жандармскую любезность к уводимому писателю. Он изящно как-то взмахнул своей сухой и длиннопалой рукой, не то прощаясь, не то благословляя, не то грозя.
– Обдумайте же все! До скорого свидания в следственной комиссии.
Санкт-Питер-Бурх
И опять спрашиваешь себя: что же ты сделал со своими годами? Куда ты схоронил свое лучшее время? Ты жил или нет?.. Смотри, как на свете становится холодно…
«Белые ночи»
– Сабли вон!
Франт-поручик любезным жестом приглашает следовать за ним между двух обнаженных лезвий. Снова узкая пещера коридора с глухой стеной. Галерея. Аванзал.
Снова торс и улыбка богини с обнаженными чреслами, прекраснозадой («каллипигос»!..) Венус.
Снова карета. Щелкая, хлопает дверца. Рядом бравый поручик, напротив жандармы. Броско тронули лошади, бодро несутся вдоль Марсова поля, словно спешат доставить министра в приемную Зимнего дворца. Но нет, промелькнула Миллионная (здесь жил недавно Бальзак), пронеслась набережная. Карета стучит по дощатым настилам Дворцового моста.
«Кажется, Ладожский лед не прошел, а мосты уже снова наведены?»
Было холодно, как всегда в ледоход. Над рекою пустынно, черно, ветрено, гулко и звонко. Где-то немотствуют сфинксы. Тонут стогны в первозданном сумраке. По весеннему уставу фонари не зажигались. Сквозь синь пролетают кварталы. Прогрохотал под копытами Тучков мост. Проносятся бесконечные улицы Петербургской стороны. И по понтонному мосту карета подкатывает к высокой и гладкой ограде.
Санкт-Питер-Бурх.
Крепость святого Петра принимает его в свои стены.
Здесь карета замедляет аллюр. Сквозь окна видны земляные валы и каменные куртины. – «Система Вобана, столь ценимая Шарнгорстом…»
Широкий пустой равелин замкнут тяжелыми глыбами остроконечных раскатов. Гулко проезжают под вторыми воротами темным туннелем. Дорога вдоль низких домов с решетчатыми окнами выносит к внутренней площади. Справа устремляется в небо тонкой иглой и ниспадает волютами своей колокольни царский собор. Так стремительный взлет водомета низвергается в бассейн, ширясь по концентрическим дискам тарелок и тяжело роняя свои разбитые струи.
Карета останавливается. Офицер деловито и спешно выскакивает и скрывается в невзрачном грязно-белом доме. Через минуту он снова в карете с бумагою-пропуском. Экипаж несется вдоль желтого здания, где тяжко пыхтят и грохочут машины («монетный двор»…), подкатывает к глухому забору и сквозь раскрывшиеся бесшумно и быстро ворота въезжает в тесный и замкнутый двор.
Безнадежно высокие стены бастионов.
Кордегардия. Деревянные, длинные скамьи глаголем вдоль стен. В углу козлы с ружьями.
– Переодеться!
Клетчатые брюки, фрак, пальто и цилиндр Циммермана – последние атрибуты свободной жизни – сняты, отобраны, унесены в занумерованном казенном мешке. Нужно надолго расстаться с нарядными изделиями Рено-Куртеса. Рединготы на шелку, кашемировые жилеты, лондонские плащи дымчатого цвета – прощайте! Вместо них – бурый халат арестанта, суконные портянки, шапка из грубой сермяги, коты на гвоздях.
Равнодушно он слышит приказ:
– В секретный дом, камера номер девять.
Ночью, узким простенком, под сильным караулом, через подъемный мостик над внутренним узким каналом его вводят в низкий старинный приземистый домик, со всех сторон сдавленный каменными глыбами крепости.
В середине коридора направо каземат номер девять.
Тяжелая дубовая дверь с огромным средневековым замком, засовами, петлями, скрепами, вся истыканная крупными выпуклыми шляпками старинных железных гвоздей прошлого века, со скрипом разевает пасть каземата и снова смыкается. Грохот засова по скобкам и скрежет замка.
Он в Алексеевском равелине.
Стены крепостной толщины. Тройные решетки. Окна забелены. Там, за ними, высокие стены бастионов. Только прильнувши к стеклу, увидишь серый клочок петербургского неба. Иногда проплывает робкое облачко.
В одиночке всегда полусумрак. Тают в сырой полумгле табурет, железная койка, стол, умывальник и судно. Стены покрыты на сажень от пола черно-зеленой мохнатой завесою плесени. Еле заметна узкая длинная темная щель, пропиленная в массиве тяжеловесной двери. Это – глазок. Не поймешь – занавешен ли плотным заслоном или глядят на тебя неслышно и зорко два глаза – коменданта, смотрителя, караульного? Сыро, холодно, голо. Повсюду – тесаный камень. Молчанье. Безлюдье.
Только недавно мечтал об Италии. Аполлон Майков увлек рассказами о своем путешествии. В Рим, где, как Гоголь, он будет писать поэму. Верона, Ромео и Юлия… Венеция, дворцы, каналы и солнце. И вот – каземат, бряцанье ружья, чадящая сальная свечка, тяжелый засов, железное ложе, параша.
Вот тебе Катарины, Лучии и Бьянки, догарессы и читадины! Впервые его поразила неожиданность и непредвиденность жизненных страданий. Они не входят в наш расчет, план будущего строится без включения в него возможных трагедий, неисчислимые несчастья и горести благоразумно исключаются. И вот, в процессе жизни, беспрерывное нарушение этого ясного плана, построенного, казалось бы, четко и безошибочно, как сметы инженерного департамента: болезни, женщины, друзья, даже любимый труд – отовсюду ползут на тебя эти непоправимые обиды, разбивающие волю и обессмысливающие дальнейшее существование.
Пустота одиночной камеры полна звучаний. Шаги часового, бряцанье ружья, звон ключей, щелканье замочной пружины, скрип тяжелых петель. Есть и шум: воркованье голубей в амбразуре окна, шуршанье тараканов у нагретой стены, подпольное царапанье и легкий писк мышей. Есть и человеческие звуки: из соседней камеры доносятся унылое шарканье шагов, судорожный плач или истерический хохот, монотонный говор одиночки, болезненная зевота или безнадежный мотив отчаянной песни, иногда ужасающий вопль кошмара или бреда наяву. Сводчатый потолок пустынной комнаты гулко отдает каждый звук…
Что привело его от редакций, трактиров, бильярдных, салонов в этот темный подвал санкт-петербургской Бастилии?
Апрельские бунтари
Господин Голядкин у Петрашевского… Мечтал сделаться Наполеоном, Периклом, предводителем русского восстания.
Из записных книжек Достоевского
– От нищеты и унижений, от грозных и остервенелых сил, втоптавших человечество в скорбь и муки современных городов, великие прорицатели лучшего будущего зовут вас к ликованию и всеобщей радости на всем земном шаре от полюса до полюса. Из душных чердаков и промозглых подвалов они приведут к цветущим садам и солнечным побережьям, омываемым лазурными волнами, выносящими на золотой песок все драгоценности своих подводных жемчужниц. В преображенной вселенной новые люди будут упоены высшим счастьем – безболезненного и полного господства над своей планетой во всех источниках ее великих наслаждений. Кровавые и пасмурные пути истории завершатся радостным пришествием к земному раю, когда установится наконец для всего растоптанного и замученного человечества пора неомрачаемого блаженства среди цветущих материков, покрытых дворцами, парками, золотыми колосьями тучных нив и лучезарными чертогами сияющих фаланстер…
Нагоревшая сальная свечка чадила, трещала и бросала прерывистый свет на убогую комнату с оборванной и ветхой мебелью, шаткими половицами и мутными, запотелыми оконцами. Там, за их стеклами, глухая осенняя ночь, завывая и плача, роняла свои дожди и туманы на казармы, дворцы и доходные дома огромного, тяжеловесного, взъерошенного стальными кольями города. Там где-то в прелой слякоти петербургской ночи горбились на паперти сенного Спаса промокшие лохмотники, прятались в полосатые будки квартальные, неутомимо скакали во всех направленьях курьеры и монументально стыли на своих козлах и запятках гайдуки и форейторы. А меж мигающих фонарей Невского проспекта, с визгом и скрипом сотрясаемых порывами ветра, бродили с последней отчаянной надеждой опрятные, принаряженные, худощавые женщины с растерянными, жалкими улыбками и тревожными несытыми взглядами.
В полутемной лачуге Петрашевского развертывались видения золотого века. Через долгие, томительные и жестокие годы Достоевский неожиданно вспомнил этот ликующий миф петрашевцев среди своих заграничных скитаний, в пустынных музейных залах, перед полотнами Лувра и Цвингера. По картинным галереям Европы он следил за своим любимым художником, сумевшим запечатлеть в светящихся и воздушных красках величайшие легенды философов и поэтов о грядущем всеобщем счастьи. Знакомство с этим старинным мастером было одним из счастливейших событий его жизни. С давних пор любил он бродить по Эрмитажу и копить в своей библиотеке каталоги картинной галереи. Он имел здесь своих любимцев и недругов. Быстро и словно опасаясь преследования, проходил он мимо дымных полотен Рембрандта: слишком много общего с его собственным творчеством – угрюмо, мучительно, безнадежно. Старческие морщины, насупленные брови, тревожно и подозрительно блещущие глаза. Вот кто написал бы портрет Прохарчина! От всего этого темного и грешного, переполняющего душу черной меланхолией, его влекло в какой-то солнечный просвет, раздирающий тяжелые и плотные завесы истории. Он уверенно шел к этому мудрому и радостному изобразителю безгрешных снов человечества. Это был Клавдий Желле, прозванный по своей родине Лотарингцем и вошедший в списки картинных галерей под несложным и мелодическим именем Клода Лоррена. Бытописатель петербургской бедноты полюбил эти видения блаженного племени, солнечную память о младенчестве человечества и материнском лоне Европы. Он мог часами вглядываться в эти древние долины с разостланным шелком недвижного потока, где мох оврага, кружево рощ, руно овец и волнистое оперенье облаков создавали ощущенье глубокого и сладостного мира. Его восхищали эти просторные, праздничные гавани, схватывающие море мраморными колоннадами и фигурными перилами широких дворцовых лестниц. В черных туманах финского болота его чаровали эти перламутровые переливы волн и золотые отсветы полуденного неба в легкой перистой зыби сверкающих водных громад Средиземья.
В музеях Европы он с тревогой искал очертания этих дворцовых архитектур, приосененных тончайшею листвою и словно пронизанных насквозь косыми лучами тяжеловесного солнца, медлительно ниспадающего к горизонту. И когда он всматривался в эти высокие широкогрудые корабли с вычурными грифонами и позлащенными парусами, подплывающие к хижинам безмятежных обитателей какого-то неведомого острова или к башням сказочного города, он ощущал врачующее спокойствие, сменяющее беспрестанную тоску и раздражение. Старинный художник, казалось, наполнял до краев легенду о человеческом счастьи своими видениями достигнутого и окончательного блаженства. Особая раса людей, приобщенная к любви, но не ожесточившаяся в сладострастии, сквозь прозрачный воздух утренних зорь или ранних сумерек, казалось, заполняла весь мир своей неистощимой лаской. Какой-то фантастический архипелаг, полный юности и словно овеянный вечной весной, разбрасывал свои холмы и рощи над ясной гладью серебрящихся вод. Даже руины античного портика с надтреснутыми карнизами казались только премудрым знаком истекающего времени, словно повышающим своим безмолвным напоминанием блаженство быстротечного мгновенья. Эти сады, с их сложными архитектурными пейзажами, как бы являли цветение самих вещей, преображенных незримым и безболезненным трудом, уже ставшим сплошною радостью для возрожденного и мудрого человечества…
– Тяжелая, безобразная, грязная, отталкивающая работа нашей эпохи, – звучало в низкой и полутемной комнате Петрашевского, – уступит место радостному труду с песнями и плясками, когда изнуренные рабочие артели современной индустрии превратятся в крылатые хороводы безмятежных и радостных художников.
Он думал о видениях старинного Лотарингца.
– В будущем обществе труд станет таким же привлекательным, как наши пиршества и наши зрелища. Все, даже юные женщины, будут с жаром предаваться с раннего утра уходу за садами и работе на фабриках, один вид которых внушает в наши дни такое глубокое отвращение…
То, что должно было наступить, казалось, уже происходило когда-то. Об этом запомнил и поведал нам Клод Лоррен. Эти безмятежные люди, среди тонкоруных стад и зарослей бархатистого пастбища, на узорном ковре крупной, упругой и влажной листвы, в тени полуразрушенного капища, воздушно возносящего в золотое небо свои колонны и карнизы, – да разве эта древняя идиллия не возвещала будущего разумного человеческого строя среди икарийских садов и солнечных дворцов фаланстеры? И разве не весенним празднеством жизни веяло от этих стройных заводей, где Улисс, овеянный ветрами всех морей, возвращал отцу юную Хризеиду или легендарная девственница Клеопарта сходила в червонных отсветах заката с кораблей, горящих и блещущих, как александрийские чертоги?
Сменялись ораторы. Бледные мечтатели уступали место косматому ученому. Петрашевский говорил о будущем перерождении земного шара.
– Новые виды домашних животных – антильвы и антикиты будут служить хозяйственным целям человечества, как слоны и жирафы африканцам. У людей появятся новые органы, вроде глаз на затылке. Изменится течение светил и преобразится карта вселенной. Морское побережье Сибири, ныне необитаемое, будет смягчено климатом Прованса или Ниццы!
– Смотри, как бы тебя не отправили смягчать сибирский климат на месте, – с добродушным хохотом прервал его высокорослый слушатель с резко выраженным польским акцентом.
Но это не смутило оратора. Он улыбнулся и продолжал свою речь:
– …Соленые воды морей превратятся в потоки прохладительных напитков, горькие воды океанов – в играющую влагу целебных источников…
Достоевский переставал следить за нитью изложения. Он вспоминал морские ландшафты великого живописца. Он уже тогда знал эти мерцающие марины, словно предвещавшие ему великое полотно Дрезденской галереи, недавно лишь поразившее его. Огромное светлое море широко захватывало легкокрылою игрою своих порхающих переплесков почти всю картину и бескрайно расстилалось в закатных сверканиях своей свежей золотящейся тяжелой воды до самых облаков догорающего небосвода. Скалы поднимались отвесными громадами, окружая своим прочным оплотом узкую полосу побережья, где две обнявшиеся человеческие фигуры, казалось, растворялись в текучем золоте заката, в этом мягком воздухе южного моря, в легких, тающих, бестелесных облаках. И хотелось этим видением прорвать мрачную духоту современной истории, этими лучами прорезать непроницаемую мглу скопляющихся преступлений и, может быть, на мгновенье озарить отталкивающую исповедь великого грешника этим миражем первобытного блаженства.
Так через всю жизнь сопровождал его своим видением счастливого человечества смиренномудрый и солнечный Клод Доррен. Но и тогда, у Покрова в Коломне, в этом «политическом клубе», как его называли впоследствии, с президентом, ораторами, оппозицией и прениями, он с радостью питал свои думы такими же мерцающими утопиями. Они заражали и возносили его.
И он жадно вникал в пестрые прения об агрикультуре и промышленности, о химическом удобрении полей и удешевлении паровозоведения, о гончарных заводах, бумажных фабриках и овечьей шерсти.
Обо всем этом спорили на «пятницах». Петрашевский знал чрезвычайно много и мог вести оживленнейшую беседу на любые темы. Он считал, что преобразователь общества должен быть энциклопедистом и, как Пико делла Мирандола, принимать вызов на споры de omni re scibili. И он действительно умел высказываться по всем вопросам истории и экономики, технологии и врачебного дела. Ему приходилось говорить на своих вечерах о соединении освещения с отоплением, о переоборудовании типографий, о переустройстве фарфоровых и фаянсовых заводов, о прядении льна машинами, об обучении дьяконов и священников медицине, об интригах биржи и безденежных спектаклях, о сельском хозяйстве и крестьянских песнях, о европейских модах и хозяйственных потребностях азиатских народностей. Лучше всего он излагал закон механики страстей, призванный разоблачить все нелепости цивилизации и создать через «промышленное влечение» новый индустриальный мир.
Как-то поздно ночью, когда все расходились, Петрашевский удержал за рукав Достоевского:
– Мне нужно поговорить с вами.
Они остались вдвоем в полутемной низенькой комнате при тусклой мигающей светильне…
– Вы жалеете бедных людей и хотели бы помочь им. Но что такое бедность? Но какая помощь возможна в наших условиях? Думали ли вы об этом?
– Но в этом именно цель моего творчества…
– И все же вы еще недостаточно обнаружили ее.
– Между тем, я обошел все нищие кварталы Петербурга. Я видел всех отверженцев большого города – униженных чиновников, голодающих студентов, обитателей углов, промышляющих девиц…
– Это еще не самая страшная беднота. Департаментский писец, у которого осыпаются пуговицы, старик, продающей книги для погребения сына, – это еще не настоящая нищета…
– Где же искать ее?
– А вот недавно в Лондоне министр коммерции в камере общин сообщил, что шелковые фабрики королевства держат на работе десятки тысяч детей – и это с трех часов утра до десяти вечера! Им платят шиллинг в неделю, то есть около гривенника в день за девятнадцатичасовую работу под наблюдением надсмотрщиков, вооруженных кнутами, которыми они ударяют каждого ребенка за малейшую остановку в работе… Впрочем, английские шелка превосходны.
Петрашевский вгляделся в собеседника своими огромными, глубокими и темными глазами, напоминавшими временами своей грустью и горечью взгляд древнего израильтянина.
– И знайте: так везде. Население самых цивилизованных стран так же несчастно, как дикие племена Индостана и Китая. Французские рабочие так бедны, что в провинциях высокой индустрии, примерно в Пикардии, крестьяне в своих землянках не имеют даже постели. Они устраивают себе подстилку из сухих листьев, которые превращаются за зиму в навоз, переполненный червями. Просыпаясь, родители и дети срывают с обнаженных тел огромных сырых червяков. Такая бедность вам незнакома?
Достоевский молчал. Перед ним, в странной беседе, раскрывался уголок нового мира, о котором он только смутно догадывался. Это был мир особых отношений, тесно сплетающих в один смертоносный узел современную политику и экономику. Об этом иногда мелькали цифры в научном отделе журналов, но он не вникал в них. Ему нужно было исчерпать тему петербургской бедноты, еще только затронутую в первых повестях. Он не решался обращаться к мировым вопросам голода и нищеты, к миллионным цифрам, к печальнейшим трудностям современной цивилизации. Его писательский голод еще насыщали Варенька Доброселова и господин Прохарчин…
И словно следя за его мыслями, оратор продолжал:
– Европа задыхается от нужды… В одном Лондоне триста тысяч нищих. Англия и Ирландия с их колоссальной промышленностью – только огромные нагромождения нищеты.
Петрашевского охватывал дух пропаганды. Он быстро двигался по комнате, воздевая руки и встряхивая гривою. Казалось, мысль его, стремительно нарастая, колыхала его приземистую фигуру. Под напором его размышлений не переставали ускоряться его жесты, шаги, самый темп его речи. Все в нем было охвачено вихревым движеньем. Буйно и энергично шевелились пальцы, мускулы лица, брови, корпус. Нарастала речь, походка ускорялась, мысли набегали сокрушительным прибоем, сыпались каскадом слов, он почти бегал вдоль стен, словно одержимый манией красноречия.
– Знаете ли вы, что вся современная цивилизация держится на принципе: чтобы обеспечить благосостояние богатых, необходимо организовать нужду бедняков? Вникните в эти слова, поймите, что нищету устраивают намеренно, вызывают искусственно, создают как одно из условий аристократической роскоши. Эти плачевные условья жизни имеют следствием моральный упадок – мрачную покорность, с которой начинается отупение и духовная смерть. Вот задачи для современного писателя.
– Но разве роман может вместить все эти темы?
– Прежний роман не мог. Создайте же новую форму. Будьте нововодителем, дерзайте! Нечего кадить предрассудками! Разве путешественники, доставившие нам из Америки хину, табак, картофель, какао, ваниль, индиго, не послужили нам лучше, чем если бы они вывезли давно известные товары?
– Вы словно забываете, Петрашевский, что я первый написал в России роман о бедных…
– Инстинкт подсказал вам верную тему. Но вы не указываете ни одного способа к исцелению этой болезни.
– Кто знает их? Кто может указать исход из этих бедствий?
– Был один человек, действительно понявший эту ужасающую нищету наших городов. Полстолетья назад по старому Лиону, раздираемому волнениями, болезнями, восстаниями, спорами мартинистов и иллюминатов, бреднями Калиостро, а главное, потрясающей нищетой рабочих кварталов, бродил один молчаливый и сочувствующий наблюдатель с острой мыслью и непоколебимой волей социального хирурга.
Достоевский жадно вслушивался.
– Он все изучил, все понял, все продумал и создал свою систему. Великое сердце подсказало ему метод лечения. Он нашел способ учетверить сразу продукцию мировой индустрии, убедить всех человековладельцев в необходимости освободить негров и рабов, безотлагательно цивилизовать всех диких, мгновенно установить единство в языке, мерах, монетах и типографии. Он создал учение, которое спасет и обновит человечество и откроет новую эру всемирной истории – эру всеобщей радости, безграничного счастья, высоких наслаждений в самом труде. Он сумеет создать на земле уже не мифический, а подлинный золотой век.
И резко обернувшись, он поднял руку к большой парижской гравюре. Из черного квадрата рамы, спокойно сложив руки на трости и проницая зрителя огненным взглядом, прямо смотрел перед собой мыслитель-фанатик с крепко сжатами губами и ярко светящимся лбом. Человек-сила, человек-воля, человек-мысль, казалось, все испепелял своими светлыми глазами магнетизера, весь напряженье, энергия и решимость. Но при этом, сквозь пристальный огонь зрачков, сквозь властное напряжение лицевых мускулов, чувствовалось в исхудалых щеках, в складках у рта, в глубоко впалых висках страданье непризнанного искателя, непоколебимого в своем учении, в своих открытиях, в своей вере. Великое спокойствие высшего знания, казалось, господствовало над выражением глубокой боли от драматизма личной судьбы, безотрадность которой преодолевала торжествующая надо всем и все озаряющая мысль великого новатора.
– Будущая судьба человеческого рода – либо беспредельное счастье в социетарном строе, предуказанном великим Шарлем Фурье, либо безграничные страдания в состоянии разобщенного и ложного производства. Оно уже привело к тому, что семь восьмых современного человечества захвачены небольшою горстью тунеядцев, которая живет на его счет и его трудами…
– Вы указываете мне целый путь. И все же я не вижу конечной цели. В чем она? Скажите мне, и я, может быть, пойду за вами…
– Извольте: в ассоциации.
– Но что понимать под этим термином?
– Искусство применять к индустрии все страсти, все характеры, все инстинкты и вкусы…
– Но к чему же это приведет нас?
– К новому, социальному миру, который не станет звать к нищете, как это делало две тысячи лет христианство, а навсегда отменит страдание и бедность во всем человечестве.
Суд
Гладко выбеленный зал. На возвышении узкий стол под красным казенным покрывалом с тяжелой золотой бахромою. Из кровавой глади сукна вырастает трехгранное зерцало с указами Петра под крыльями двуглавого орла. Рядом огромный бронзовый крест с распластанной по его брусьям точеной фигуркой из слоновой кости. У самого подножия этого резного изображения древней казни увесистые томы военно-полевых постановлений с их неумолимыми санкциями расстреляния и повешения. А длинные слоновьи клыки, превращенные токарем в пригвожденные бескровные руки, распростерты на темном полотне парадного портрета, с высоты которого леденит зрителя своим мертвенным взглядом, естественно, высокий конногвардеец с ногами Аполлона, мнущий небрежно перчатку и крепко сжимающий фетр с белоснежным султаном.
Под самыми звездами высочайших шпор хмурятся пять старческих лиц в бакенбардах, усах и тупеях.
Волчья морда Дубельта. Тяжелый череп коменданта Набокова. Лунный лик седовласого старца с бритой губою и птичьими глазами, во фраке с белой звездою – сенатор Гагарин. И еще морщины, зачесы и жирные складки холеных щек и двойных подбородков: тучный Ростовцев с широким бабьим лицом, сухой Долгоруков с металлически-жестким взглядом. Повсюду лазурь и зелень мундиров, серебро шнуров и золото орденских знаков. Секретная следственная комиссия в полном составе.
Они сидели молча, лейтенанты, адъютанты и тайные советники его величества, спокойные, замкнутые, неприступные, упоенные пожалованными им свыше полномочиями, гордые своими раболепными доблестями, даровавшими им под старость право проливать потоками молодую кровь и строить свое блистательное благополучие на бестрепетности смертных приговоров, скрепленных их узорными, нарядными и по-царски размашистыми подписями.