К этим ужасающим трущобам вели грязные, затхлые лестницы с бездной всякого жилецкого хлама на всех поворотах, со скользкими ступенями, облитыми помоями, покрытыми отбросами кухонь, яичной скорлупой, раздавленными потрохами, обрывками кишок. Казалось, сама жизнь и мысль, и душа человеческая здесь были искажены и обезображены, как эти кривые закоулки и смрадные ходы.
Он и на улицах стал замечать какие-то новые лица, фигуры. Потертые, порыжелые шинели и салопы, костыли, деревяшки. Обширное столичное сословие, вышедшее на свой промысел – собирать христарадные гроши. Чем-то были они в Петербурге страшнее калек и убогих с Божедомки. Раз как-то у Глазова кабака на Лиговке он увидел бледную, тощую девочку… Подняв закутанную холщовою тряпкой голову прямо к солнцу, она молча, с тупою покорностью держала в руке рваный картуз, лишь по временам чуть-чуть встряхивая им без слов, без просьб, без причитаний. Как могла она так упорно часами смотреть на солнце? Подойдя к ней, он понял: она обращала к небу пустые глазницы, с вытекшими яблоками, с провалившимися веками в струпьях, подтеках и запекшемся гное. Ей чем-то выжгли глаза… А вздернутый носик и бледные щеки как-то жалко тянулись к скудным и бледным лучам петербургского солнца.
Так раскрывался ему в нищете, болезнях и грязи весь мир столичных отверженцев. Он знал: когда-нибудь он покажет его целиком в одной гневной и скорбной книге со всеми его язвами: пьянством, чахоткой, проституцией, худосочными детьми, хиреющими женщинами, спившимися старцами, но одновременно и с его великими пролетами в будущее – с этими неведомыми юношами, бросающими с высоты затхлых чердаков всему благополучному человечеству свои сокрушительные и взрывчатые замыслы, которым суждено круто менять на ходу вековое направление истории.
Современная история
Кстати, получаете ли вы какие-нибудь газеты? Читайте ради бога, нынче нельзя иначе, не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее.
Письмо к С. А. Ивановой
Обелиск вонзался в небо. Чехол лежал у цоколя. Оркестры играли марш. Трибуны пустели. Горожане и обитатели лечебного места, возблагодарив творца за посрамление Наполеона и умилившись героизмом бесстрашных нассаусцев, освободивших Европу от Бонапарта, нарядною и чинною толпою понемногу оставляли площадь.
Шурша воздушной бронзой своего одеяния, мимо него легко и величаво прошла Селеста Могадор, облив его призывным и насмешливым взглядом своих газельих глаз.
Он зашел в кафе Кристман. Здесь можно было читать за общим столом газеты, не заказывая порции. Он решил на голодный желудок развлечься политическими известиями. Мраморный столик был усыпан листами газет, прикрепленными к древкам – бумажные знамена партий, сословий, правительств, банков и фирм. Он пристрастился к чтению этих печатных флажков всех цветов и оттенков еще в петербургских кофейнях. Он любил в те дни откладывать у своей кружки пива целый сноп этих печатных штандартов с их курьезами и сенсациями: «В Париже новый вид вальса с шампанским. Танцор с наполненным бокалом должен проделать свой тур, не пролив ни капли вина…»
С тех пор, правда, темы изменились. Европа после 1848 года не переставала метаться и лихорадить. Каждый день приносил новую тревогу, возвещал новую опасность. Прусский министр-президент держал настороже все правительства и штабы. Что нового приносит сегодняшняя жатва этих легких, хрупких, тряпичных листов, покрытых густой сетью тонкого набора с его паутинным обличьем и взрывчатым смыслом?
Он берет со стола пачку знакомых органов. «Газета прений», «Бельгийская независимость», «Новая свободная печать», «Крестовая газета», «Голос», «Петербургские ведомости»… Он предчувствует легкое и волнующее наслаждение от просмотра этих высоких и тесных столбцов, прорезанных жирными заголовками и отмеченных точными датами телеграфных отправлений. Из мелькающих фактов, эпизодов, событий, министерских совещаний, королевских маневров, морских празднеств, высочайших наград, стройки новых крепостей, спуска новых броненосцев, убийств, приговоров и казней, из биржевых сводок, статистики самоубийств, судебных отчетов и полицейской хроники, – из всех этих толков, слухов и происшествий постепенно, мучительно и медленно, словно с острою гримасою боли, тщательно скрытой под маской казенной учтивости, выступало лицо сегодняшнего человечества, очерчивался неуловимый облик протекающего часа мировой истории. Тонкие листки убористой печати, казалось, фиксировали поворот нашей планеты в этот жаркий августовский день года от Рождества Христова тысяча восемьсот шестьдесят пятого.
Но в мире было тихо, или казалось, что царила тишина. «Политика везде отдыхает», – сообщали публицисты. «Все парламенты закрыты, государи большей частью выехали из своих столиц, министры на водах, но европейская жизнь все же полна животрепещущих новостей». И газеты резво и бойко сообщали, что Аделина Патти выходит замуж, в Петербурге дозволено курить табак на улицах, прусский король со свитой выехал из Зальцбурга в Гастейн, а Оффенбах пишет новую комическую оперу на сюжет Мольера. Он быстро просматривал заголовки и конспекты фельетонов: «Зонтик императора Наполеона в Пломбьере», «Письмо Прудона к наезднице цирка», «Космополитический ресторан на Парижской всемирной выставке», «Параллель между господином Бисмарком и примадонной Луккой»… Так вот они, эти животрепещущие новости! Создали же эпитет! Вероятно, в надежде, что петербургский читатель так и затрепещет от известия, что Женни Линд едет в Лондон…
Больше всего газеты шумели о всемогущем прусском министре-президенте: чувствовалось, что именно он сосредоточил в своих руках все судьбы текущей европейской политики. Корреспонденты немецких газет сообщали, что король решил даровать ему графский титул. Французские журналисты оповещали о предстоящем свидании Луи-Наполеона с прусским премьером в Биаррице. Парижские иллюстрации помещали портреты господина фон Бисмарка-Шенгаузена: крупное лицо с тяжелым подбородком, узкими и пронзительными глазами, жесткой тенью усов. Вот кто отторгнул Шлезвиг-Гольштейн от Дании, вызывающе соперничает с Австрией, ненавидит Польшу, угрожает императорской Франции.
Достоевский задумался. Газетная иллюстрация напомнила ему одну встречу. Не так давно, года три назад, утомленный и доведенный почти до обморока ночной работой, он с легким головокружением бродил весенним ветреным утром по улицам и площадям Петербурга. На набережной возле здания прусского посольства теснились кучки зевак. Пять карет стояло у подъезда. Несколько конных стражников гарцевало на мостовой. В чем дело? Отъезд прусского посланника на родину. В толпе гуторили: «Говорят – с важными поручениями от государя. Довольно интриговать Англии с Францией». Толки смолкли. Со ступеней подъезда в сопровождении своей свиты сходил весь в черном бритый широкоплечий гигант с густыми взъерошенными бровями, светло-рыжими и пышными усами, острым взглядом насмешливых глаз и бодрым выражением крепкого круглого лица, в двух-трех местах изрезанного веселыми шрамами немецкого бурша. Широкий, несколько плоский нос, могучая, но короткая шея вместе с тяжелой энергией черт придавали его облику львиное выражение. Весеннее пальто сидело на нем, как панцирь, нарядная трость в его руке казалась фельдмаршальским жезлом, преображенным в невинную подробность ежедневного костюма, и четким жестом командира он, отвечая на поклоны, любезно поднимал к сверкающей башенке своего цилиндра плотную перчатку с тремя густыми артериями черных шнуров. Так вот он, любимец Николая I, друг Горчакова, враг Франции, восходящее светило европейской дипломатии, беззаконная комета новой политики, господин фон Бисмарк-Шенгаузен, «бешеный Бисмарк», «лучший ученик Маккиавели», о котором начинают с благоговейным любопытством говорить во всех посольствах, министерствах, парламентах и редакциях. Со времени Крымской кампании, когда он удержал Пруссию от присоединения к союзникам, он приобрел европейскую известность и огромный вес в Петербурге. Его меткие политические афоризмы уже стали достоянием международной прессы, а в журналах и публике стали слагаться о нем остроумные и забавные анекдоты. Через три месяца он произнес свою знаменитую фразу, облетевшую грозным предвестьем всю Европу: «Не речами и не постановлениями большинства разрешатся великие вопросы нашей эпохи, а железом и кровью».
Незадолго перед тем в «Голосе» была напечатана большая статья о прусском после. Газетчик переплел в ней почтительную информацию министерства с живыми эпизодами политической биографии, любезно сообщенными секретариатом берлинской миссии для вящей популярности ее главы. Петербургские читатели могли узнать, что прусский представитель – несравненный фехтовальщик, наездник, пловец, охотник, дуэлист, страстный путешественник, знаток и поклонник чуждых расовых кровей, любитель шампанского, портвейна и сигар. Он известен также как почитатель Спинозы, Библии и Шекспира. Императрица Евгения признала его самым блестящим собеседником в Париже. Его разительные сарказмы доставили ему прозвище европейского Мефистофеля. Он славится новым, неслыханным методом ведения дипломатических переговоров – ошеломляющей откровенностью, требующей от политика максимальной умственной изощренности и присутствия духа.
Уверенность в силах и воля к власти, казалось, рвались из каждой поры его лица. И утомленный петербургский литератор, больной, загнанный нуждою и невзгодами, только что оставивший постель чахоточной жены, с изумлением и невольным восхищением смотрел на этого колосса в черном пальто, небрежно и легко опускавшего свое грузное тело на стеганые подушки открытого экипажа. Казалось, живой монумент, крепко сплавленный и мощно отточенный, прихотливо воздвиг себя в открытой коляске, любезно и мерно кивая, подобно Каменному гостю, своей пудовой головою.
Это был один из той расы людей, на которых не тело, а бронза. Это они ставят батареи поперек улиц, играют великими армиями, перекраивают карты материков, разламывают государства и строят империи. Они бестрепетно шагают через потоки крови и пирамиды человеческих голов во имя сильной власти и новой, могучей организации народов. И глубокое преклонение перед этими законодателями и строителями человечества снова поднимало в его душе великие исторические вопросы о достижении железом и кровью золотого века и всеобщего счастья…
Но столбцы газет не давали возможности долго обдумывать возникающие проблемы. Они звали к новым событиям и фактам, вопросам и сообщениям. Он пробегал глазами объявления, стремясь здесь зацепиться за какой-то еле видимый штрих, незаметный факт, бытовую черточку, за которыми скрываются подчас истоки страстей, событий, борьбы, преступлений. Но и здесь все казалось благополучным.
Он задумался. Невидимо нащупывалась пружина для завязки романа. Кто такая эта О. Е. Захарова? Старая ростовщица из разряда петербургских салопниц, копит деньги, обирая всех нуждающихся в них, жизнеспособных, юных и сильных. Паук благоденствует, великие замыслы гибнут… Взгляд его как раз упал на стенографический отчет полевого военного суда над купеческим сыном Герасимом Чистовым, убившим топором двух женщин и похитившим имущества и денег на сумму 11 260 рублей.
Мысли роились, слагались кровавые сцены, из столбцов «Московских ведомостей» вырастали заманчивые и опасные ситуации.
Но вот, наконец, крупное событие и в политической сфере: «Казнь сообщников Бута, убийцы президента Линкольна».
Газета вкратце напоминала о событии: 9 апреля 1865 года закончилась война Северных и Южных штатов, а 14 апреля президент Авраам Линкольн был убит из пистолета в театре в Вашингтоне бывшим актером Уильксом Бутом. Из ложи президента Бут, соскочив на сцену, закричал: «Свобода! Юг отомщен!» Вскоре он был убит солдатами.
Актер, ставший политическим убийцей. Трагик, взявший на себя осуществление террористического акта. В таких фигурах есть нечто привлекательное. Убийца Линкольна – сын знаменитого актера Люция-Юния Бута, соперника Эдмунда Кина. И сам Бут-младший готовился стать великим артистом. Он потряс в Нью-Йорке театр исполнением Ричарда III. Журналисты много писали о том, с какой потрясающей силой он в сцене битвы сорвал со стены две шпаги. Но и в жизни был он бойцом шекспировского размаха. Исступленный приверженец Юга, он составил заговор для умерщвления президента и статс-секретаря. Первое убийство он взял на себя и осуществил его с поразительным хладнокровием и ловкостью. С пистолетом в одной руке и кинжалом в другой он притаился в двойной ложе президента. В одно мгновение план был осуществлен.
Убийство лиц, стоявших у власти… Парижские газеты с возмущением вспоминали три покушения на императора французов – снаряды и выстрелы Пионори, Белламаре и Орсини. Убийство суверенов – это все та же вечная проблема: право на смерть ничтожных, но захвативших в свои руки власть, во имя блага всех подавленных и поверженных, молча таящих, быть может, великие скрытые силы. Право на кровь во имя всеобщего блага!
Кодексы были неумолимы.
Процесс сообщников Бута отличался крайней строгостью, а приговор беспощадностью. Все подсудимые осуждены. Соучастники убийцы – Пейн, Гарольд, Ацерот, так же как госпожа Сорат, укрывшая их, приговорены к виселице. Даже доктор Мод, перевязавший ногу Бута, присужден к пожизненному тюремному заключению.
Приговор взбудоражил общественное мнение в Соединенных Штатах. Газеты сообщали:
Перед глазами белое полотно, которым связывали руки и ноги приговоренных. Белое полотно, цвет невинности, знак незапятнанности, приданое невест, одеяние медиков, ряса бенедиктинцев, мантия папы римского. Белое полотно… Саваны, колпаки, надвинутые на глаза, руки, скрученные канатами…
Да, так было в один морозный и снежный день на огромной, унылой и белой площади, перед сомкнутым строем войск, собранных на место казни.
Это было 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра.
Черная карета подвезла его к неведомому месту. «Выходите», – сказал солдат, сидевший с ним рядом.
Он вышел и увидел их всех… Эшафот чернел на снежной поляне огромного плаца, а у самого вала, дико обросший, с взъерошенной гривой, в легком весеннем плаще и без шапки стоял Петрашевский.
Итальянчик Антонелли
…он прибыл в Петербург и, чтоб добыть денег, решился на один подлый донос, то есть решился продать кровь десяти человек, для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наклонностям…
«Записки из Мертвого Дома»
Он следил за ведомостями. У Вольфа и Беранже, у Излера и Доминика, во всех кофейнях и ресторациях на Невском, получались немецкие, польские, даже французские листки. Он мог, не читая, отбрасывать «Инвалид», закапанный ликерами отставных гвардейцев, и бегло пробегать «Пчелку», всю залитую шоколадом департаментских юнцов. «Газета прений» сообщала ему все политические известия. За чашкою кофе, за тарелкою бульона узнавал он о всех треволнениях в Париже, Берлине и Вене.
В тот день, зайдя пообедать в известный трактир у Полицейского моста, он с жадностью прочитывал сообщение о восстании в Генуе. Революция в Италии продолжалась. Правительственные войска отступили перед народной гвардией инсургентов, занявших три главных форта городских укреплений. Новый отряд королевских войск под начальством генерала Ла-Мармора начинал вытеснять вооруженные отряды мятежника Авеццаны. Достоевский с волнением следил по телеграфическим депешам за этой отчаянной борьбой старой власти с народной революцией.
Вдруг овладело им неприятное ощущение, – словно стеснение какое-то, как-то не по себе, неудобно и даже тревожно стало, словно что-то хотелось с себя сбросить, как гусеницу, проползающую по шее. Он сделал невольное движение, приподнял глаза, и… все разъяснилось.
Прямо напротив, за тем же столом, не читая и даже не завтракая, неподвижно и очень прямо сидел перед ним в красном своем плюшевом жилете с широчайшими отворотами «а la юная Франция», с пышным у горла фуляром модного цвета апельсинной корки и крупными перстнями (тонкие профили женщин в агате и яшме, подернутых жилками) беспокойный и странный гость Петрашевского, сожитель этого безбожника Феликса Толля, бывший филолог, теперь канцелярский чиновник – Петр Дмитриевич Антонелли.
Низкий, заросший и поразительно плоский лоб лоснился, как масленка фонарщика, а пухлая и влажная нижняя губа, тяжело отвисая, придавала лицу его алчный, почти ростовщичий вид. Не мигая смотрел он на Достоевского, но, заметив его удивление, преобразился, нагнулся, расплылся улыбкой, салютовал взмахом руки, и, сияя вспотевшим лицом, наклонился к столу, пробегая мышьими глазками по газетным столбцам.
– Интересуетесь бунтами на Западе? Генуэзским восстанием? Следите за европейской революцией?
И носом своим, острым и длинным, как бритва, уткнулся в шуршащий инфолио газеты.
– А с чего вы заключаете? – равнодушно уронил Достоевский. – В газете ведь много статей…
– Да вижу, вижу, что привлекает ваш взгляд. Вон – бульвар итальянской демагогии, – придумывает же Булгарин политические прозвания! – триумвират головорезов, республика контрабандистов. (Он суетливо и быстро бегал глазами по столбцам.) «Маццинисты вооружают каторжников и уголовных преступников…» (Он понизил голос.) Вот вам петербургская полицейская оценка великой итальянской революции…
– Великой? Но мне кажется, в событьях последнего года Италия не на первом плане…
– Ошибаетесь… Эй, мальчик, горькой водки и пару слоеных – послаще! (Тяжелая длинная капля повисла и упала с припухлой губы.) Есть только два решения социального вопроса в Европе, и оба, заметьте, ведут на мою родину.
– Каким же это образом?
– Только Италия может предложить миру новые союзы из испытанных старых объединений. Всю теперешнюю политическую смуту разрешит папа…
– Кто?
– Его святейшество Пий Девятый. Он предложит бунтующим массам всемирную организацию католической церкви. Вы соображаете? Ватикан приложит свой опыт объединения миллионов и всемирного владычества над ними к делу мировой революции. Я спрашиваю вас, – кто тогда устоит на троне из всех королей обоих полушарий?
– Мне кажется, вы, Антонелли, рассуждаете, как католик…
– Нисколько. Я говорю от имени всех наций, всех бедняков, всех работников, всех оборванцев, всех лаццарони мира! К ним-то и обратится с протянутой рукой глава католической церкви.
– Однако первый вольнолюбивый папа бежал из Папской области от возмущения римской бедноты.
Антонелли ответил не сразу. Он посматривал куда-то вбок. У стойки появилась буфетчица, полная, откормленная, блистающая сытостью, довольная и здоровая, как огромный, разжиревший сверкающий кот, с надменной безмятежностью присевший на край прилавка. Мышьи глазки Антонелли задержались довольно долго на полновесном торсе хозяйки, пока тяжелая губа его отвисала все ниже, заметно увлажняясь и подрагивая.
«Э, да ты, видно, действительно падок на сладкое», – подумалось Достоевскому. Вспомнился особый петербургский тип: любители кондитерских и Мещанских, способные на все ради удовлетворения грубейших плоских наклонностей.
– Папа скоро вернется в Квиринал, вот увидите (Антонелли опрокинул рюмку и прожевывал пирожок), уже по всей Италии составляются петиции…
– Он вернется для борьбы с мятежом.
– Рано или поздно он примкнет к революции. Я говорю вам о неизбежном мировом движении. Папа благословит толпы на последнюю победу. Кардиналы, епископы и пресвитеры поведут во всех столицах блузников и чернь на баррикады. Конклавы изберут советы верховных комиссаров, конгрегации и консистории превратятся в народные трибуналы. Смертные приговоры будут ссылаться на латынь евангельских текстов, гильотина воздвигнется на папертях костелов, потоки крови прольются именем Христа. И весь мир окутает единая несокрушимая организация римского первосвященника, ставшего диктатором мировой революции…
– Какая странная фантазия, – удивленно произнес Достоевский, внимательно всматриваясь в своего собеседника.
– А разве Фурье не фантазия? или Кабэ? А Прудон или Консидеран? Согласитесь, что у всех установителей земного рая воображение самое необузданное…
– Но все же – глава церкви и гильотина…
– Так что же? Священнослужители присутствуют же теперь при казнях. Ни одна капитальная экзекуция в Петербурге не обходится без священника…
– Социальная революция никогда не пойдет путями церкви. Ватикан мог организовать Средневековье, но справиться ли ему с рабочими секциями Парижа?
– Вы не хотите Рима? Не надо. Уступаю вам святейшего отца. На Апеннинах есть Неаполь. А в Неаполе… – вы догадываетесь о чем я говорю? – в Неаполе – цех угольщиков…
Он таинственно воздел палец к небу. Тонкими розовыми жилками переливалась камея в массивном перстне. Достоевский почему-то долго не мог отвести глаз от этого крупного, тонко точеного, нежно окрашенного камня.
– Угольщики? – произнес он сквозь легкий сон созерцания. – Это что же такое?
– А весьма неплохое сообщество, – протянул итальянец, сильно снижая голос и озабоченно озираясь по сторонам.
Вокруг, среди пыльного бархата и потускневшей бронзы, равнодушно жевали челюсти петербургского среднего люда, с его крупными аппетитами и ограниченными окладами. Все были погружены в невозмутимое прожевывание своих порций.
– Вы только послушайте: железная организация, беспрекословное подчинение, глубокая тайна, жертва всем во имя общего дела. Клятвопреступнику смерть! Кровью спаяно все. И единая воля – очистить лес от волков, Европу от хищных тиранов. Беспощадная война с полицией, – долой кальдераров! Упорное пусканье корней в армию, школу, бюрократию, неутомимое стремление опутать сетью грандиозного и таинственнейшего комплота весь священный союз европейских монархов… и нашего тоже, конечно.
Под гудение органа он говорил почти шепотом, но остро оттачивая в медном голосе труб каждое слово и почти вонзая его в слушателя, как заговорщик кинжал – бесшумно, коротким и четким ударом.
– Но на Россию союз этот вряд ли распространит свое действие. Да и на Западе, кажется, он не достиг заметных успехов…
– А восстание в Папской области, а революция в Пьемонте, Неаполе? А военные бунты во Франции, а июльские дни в Париже? Всего этого вам мало?..
– Но этот союз ваш тоже какой-то… католический, иезуитский. У нас все пойдет другими путями, я в этом уверен.
– Нет вернее путей, нет организации крепче и действеннее. От нее затрещит по швам весь феодальный мир – и распадется, как труп. Мы устроим «бараки» для сборищ в столицах и во всех губернских городах – ха-ха! – у каждого губернатора под носом – «хижина угольщиков», мы разбросаем по всем уездам «рынки», всю страну, от Камчатки до Эйдкунена, покроем сетью союза, а где-нибудь здесь, под самым Зимним дворцом, ну, хотя бы на Миллионной, устроим верховную венту… Вы представьте себе – император, министры, фельдмаршал, директора департаментов, генералы воображают, что они управляют страной, а на самом-то деле параллельно, секретно, неведомо властвуем мы, разрушаем деспотию, развинчиваем болты, очищаем место для новых построек, воздвигаем в оврагах и топях фундамент будущих фаланстер.
Достоевский слушал задумчиво. Его чем-то прельщали эти безрассудные планы, в которых история, политика, будущность странно сливались в какую-то невообразимую, дикую и чем-то привлекавшую его утопию…
– У вас, кажется, опять разыгрывается фантазия, Антонелли…
– Эх, Федор Михалч, без фантазии-то революции вам не состряпать! А ведь вы, небось, не за старый режим?
И суматошливые глазки Антонелли вдруг недвижно пронзили лицо его визави.
– Вы ведь, кажется, слышали мнения мои у Михайлы Васильича…
– Слышал, слышал. Да знаю, не все ведь в такой большой компании выскажешь… Вы ведь известный писатель, немало, верно, замыслов про себя таите… Знаем вас, российских Эженов Сю! Там какие-нибудь «петербургские тайны» замыслили и незаметно, мимо носа цензуры, коммунизм проведете в «Отечественные записки». А лучше бы, знаете, тайно…
– Как же так?
– В собственной типографии. Секретным набором, – шептал Антонелли. – Так на Западе действуют. Кажется, ведь и у нас что-то такое замыслили? Правда ведь? Правда?
– Не-нет, не знаю, – отвечал медленно Достоевский.
– Будто? Уж вам ли не знать? Литератору! Полно, знаете! Говорят, заказан станок в разных мастерских, отдельными частями, и где-то будет он собран. Вот это удачная мысль! Вот за это нужно хвалить наших! Это уже зрелый шаг! (Он был вне себя от восторга.) А где соберут его? – бросил он как-то небрежно.
– Вам лучше это знать, – с трудно преодолеваемым отвращением проговорил Достоевский, – ведь не я вам, а вы сообщили мне о типографском станке…
– Так неужто не знаете? А мне так хотелось распространить свой трактат о применении карбонарской организации в России. Вы подумайте только – в Орле, Таганроге, Ревеле малые венты шлют депутатов в центральные ложи Киева, Иркутска, Архангельска, всех трех столиц (разумею и Царство Польское). Рядом с каждым губернским правлением – ячейка всероссийского заговора. За каждым земским исправником – слежка ученика или мастера. В каждом уезде – строжайший надзор и неустанная пропаганда фактами. Все невидимо, даже по внешнему виду благопристойно, а между тем власть подрывается ежеминутно. Председатели казенных палат играют нам на руку, городничие – наши агенты, становые пристава пляшут по нашей дудке. Сеть жандармских округов плотно подбита филиацией всеславянского цеха угольщиков. Из провинции делегируют членов в высшие разряды, ведущие сношения с заграницей. А от них великие избранники направляются в единую верховную венту, незаметно управляющую всею Российской империей из меблированных комнат Штрауха на углу Морской и Гороховой… Недурно, ха-ха?
Было в этих политических планах что-то шутовское. Достоевскому вдруг показалось, что этот итальянчик, как любой петербургский акробат, должен превосходно вращать на мизинце тамбурин или держать на своем длинном носу стул, как славный Киарини или Пацциани из адмиралтейских балаганов.
– Кто же войдет в вашу верховную венту?..
– Представители с мест, а от Петербурга – Спешнев, я и, конечно, вы, Достоевский. Не удивляйтесь. Такими людьми, как вы, должна дорожить революция. Вы по природе – заговорщик, вы агитатор, трибун… О, вы способны убить тирана… Да, да, вы из расы героев-убийц, как Брут, Равальяк…
Достоевский бледнел. «Вы ошибаетесь, я не убийца», – хотелось сказать, но почему-то не выговаривалось…
– Вы поведете толпу на штурм цитаделей, вы завершите последним ударом разгром всего… Вы подумайте только: красный петух в деревнях, а в столицах, в губернских центрах – восстания и травля властей. По всей России – разбой и пьянство! Бунты в армии, распад администрации, хищения, прокламации, публичные скандалы, вымирающие селения, восстающие фабрики, голод, эпидемии, поджоги… И тут-то – кинжал в тирана!
Красный жилет Антонелли, казалось, пылал, как зарево. Оранжевый шелк фуляра взметался, как языки пожарного пламени. Щеки лоснились, блистала губа. Оратор словно хотел вовлечь собеседника в свои страстные прорицания. Но Достоевский молчал и внимательно следил за ним. Он давно уже имел свою мысль об этом чрезмерно разговорчивом и излишне пытливом мятежнике.
– Так неужели же вы, Достоевский, не примете в этом великом деле участия? Неужели же пламенным своим пером не заклеймите тиранов? Быть не может того, никогда не поверю!