Мне пришлось еще застать в живых некоторых основателей передвижничества и говорить с ними. Планы были грандиозны: довести до самых глухих уголков страны картину — учительницу жизни, пробудить чувство и сознание народа к переделу бытовому, моральному и политическому. Горячим головам мерещилось, что им удастся поселить чуть не в каждой крестьянской избе живопись, которая преобразит мозги и привычки мужика. Преображение получилось, но в другую сторону.
Отрыв от академической схоластики бросил живописцев к наблюдению и изучению окружающей жизни и природы в ее не замечаемых до того явлениях. Страна в ее типах и в пейзаже открылась как новая, выдвинулись, наперекор классической героике, новые, близкие, волнующие проблемы эстетики. Пейзаны и пейзанки стали живыми, полнокровными людьми при деловом столкновении с ними. Невозможная до этого, появляется картина Саврасова «Грачи прилетели», пронизанная настроением новой поэтики, без пышных, условных фраз. Появляются разнородны? — типы в схематическом доселе «народе», возникают деления л характеристики национальные, сословные, индивидуальные. И в исторических картинах художники захватываются новым подходом к сюжету и его выражению наперекор официальным академическим требованиям: Репин берет не к восхвалению Иоанна Грозного тему убийства сына, Ге по-иному анализирует Петра и Алексея. Суриков пытается войти в основные корни исторического далека, где героику создают толпы простого люда.
В сюжетах историко-религиозных также новая сторона начинает волновать художников: «Голгофа» Рябушкииа, «Что есть истина?» Ге, «Николай Чудотворец, останавливающий казнь» Репина бытовят и ставят новые философские, текущего значения, запросы уже, казался бы, изжитым темам.
Перечисленные художники — это звезды среди передвижников, перехлестнувшие передвижничество, а в массе своей сера и тускла была артель Крамского, не хватало ей выдумки, жизнерадостности, сатиры гоголевской. Провинциальная серьезность делала скучными их выставки, и не мудрено поэтому, что появление «Запорожцев» Репина и было, в сущности, взрывом, закончившим историческую миссию передвижничества. Эта картина показала, как полно и профессионально надо подходить к обработке сюжета, чтоб самое простое умозаключение и самую пылкую «гражданскую скорбь» перевести в такой живописный образ, чтоб он крепко ударил зрителя.
На Западе существует пословица: все искусства хороши, кроме скучного.
Приведу пример-гротеск с обработкой сюжета на Западе.
На народном гулянье в Париже среди прочего я видел такую развертку сюжета.
За брезентом небольшого балагана — лязг цепей и дикий рев.
На подмостках — мрачный мужчина с засученными по локоть рукавами. Он еще не пришел в себя, еще не успокоился от предыдущего представления. Он тяжело дышит и отрывисто заявляет публике об исключительной необходимости посетить его балаган… Но он предупреждает, что лица со слабыми нервами едва ли перенесут предлагаемое зрелище, и он просит почтительно этих лиц избежать посещения его театра…
Нечего и говорить, что после такого предупреждения палатка моментально заполнилась зрителями.
Когда укомплектовалось помещение, мрачный хозяин взял в руки железные вилы и озабоченно осмотрел присутствующих. Удостоверившись в их достаточном присутствии духа, он сделал небольшое вступление к предстоящему спектаклю.
С острова Святого Маврикия, который славится исключительными дикарями, ему удалось вывезти один из самых диких видов… Ученые склонны к мнению, что данный экземпляр, несмотря на его человекоподобную внешность, по крайней мере на три генерации ниже самого хищного павиана…
Это жестокое существо окончательно лишено всякого сознания…
Окончив лекцию, он сделал жест у рта и снизил голос:
— Теперь, месье, дам, внимание и абсолютная тишина!.. Владелец хищника отдернул полог.
В клетке, за железными прутьями, окованное пароходной цепью, сидело черное чудовище.
— Долго ли будешь меня мучить, несчастный? — вскричал антрепренер, суя вилами в клетку.
Чудовище ощерилось, завращало белками глаз и ляскнуло зубами.
— Опять ты хочешь жрать?! — еще трагичнее кричит хозяин и сует зверю на вилах сырую говядину. Монстр завозился, зарычал и, гремя цепями, впился в мясо и стал отрывать зубами кровавые куски.
По тому, как чудовище зарычало, произнося р-р, стало ясным, что оно родом из Марселя. Сажа, покрывавшая его тело, местами слезла, а за ушами, видно, просто забыли положить грим.
Веселье и хохот от собственной одураченности наполнили балаган.
— Повр диабль, иль сэ фер рир!.. (Он умеет смешить!) — было общим возгласом.
— Надо, чтоб теща посмотрела, бигр де бугро!.. Полная касса никеля вознаградила предпринимателей.
Школа Штиглица дала трещину.
Передвижники и народники пробудили интерес к народному творчеству. Вскрыты были для городских центров изустные сказы, северная деревянная скульптура, богатство и разнообразие костюмов и утвари. Оказалось, что увражный русский стиль с ропетовскими петушками мало похож на еще имеющийся в наличности и живой в обиходе стиль народных масс, увязывающийся с такими произведениями, как «Слово о полку Игореве». Оказалось, в этом стиле можно членораздельно, не сюсюкая, изъясняться.
В. Васнецов, Рябушкин, Нестеров, Врубель — в живописи, Мусоргский и Римский-Ксрсаков — в музыке заговорили на этом языке. Строгановское училище в Москве перестраивалось на новый лад в связи с этим движением. К.Коровин, Е.Поленова и Малютин взрывали в его стенах «техническое рисование» с наносной стилистикой петушков и ренессансов.
Со смертью Александра Третьего группа архитекторов, возглавляемая Месмахером, утратила свое влияние на судьбы петербургского строительства. Месмахеру только дали возможность отпраздновать завершение музея и предложили подать в отставку.
Заволновались строгие чистотой и порядком коридоры.
Инициативу протеста взяли на себя ученицы. Прибалтийцы были мрачны и сосредоточенны. Русские, вообще любители неспокойствия, задорили: не нам ли, учащимся, знать, нужен ли школе Месмахер?… Мы не допустим самоуправства!.. Но в выкриках было не удовольствие, конечно, но некоторая приятность настроения.
Плачем, мольбами учениц с простертыми руками и гулом мужчин первый назначенный заместитель Месмахера — М. Боткин был сплавлен. С лестницы школы, даже не пытаясь войти в директорскую, сей осторожный муж, не любивший лобовых встреч, ретировался. Вторым на пост директора был назначен Г.И. Котов. Или он оказался посмелее первого, или ученицы не уследили за ним, но он проник в директорский кабинет и оставался в нем уже до фактического конца школы.
Трогательно расстались мы с основателем технического рисования в России: все, по очереди, подходили мы целовать в мягкую бороду Месмахера. Старик плакал.
Если верна моя память, Месмахер умер в этом же году — после отставки.
Новый директор, выдавая мне мои документы для отправки их в Москву, сказал: «Жаль, что вы нас покидаете, — из вас вышел бы хороший работник».
Курс школы, видимо, начал менять направление, если и я становился пригодным в ее стенах. Но мне уже было невтерпеж: Москва грохотала вдали и манила меня в свою новую неразбериху…
Петербург и школа Штиглица развили во мне критическое отношение к вне и к самому себе. Они осмешнили мой провинциализм и уняли нетерпеливость в достижении цели.
Мне думалось, что, может быть, всякая школа, какая бы она ни была, — это печь для моей переплавки, и разжигается она моим собственным огнем: руководители только раздувают этот огонь либо гасят его.
Глава восьмая
МОСКОВСКОЕ УЧИЛИЩЕ
В первый же день посещения Училища живописи, ваяния и зодчества среди вновь поступающих бросились мне в глаза двое молодых людей: один — высокий блондин, худой, с острым носом, умно торчащим над усами. Бородка эспаньолкой в десяток, другой волосиков, на голове боковой пробор, который владелец головы очень ловко указательным пальцем укладывал на свое место. Молодой человек слегка шепелявил в разговоре, выпячивая выразительно, как при вкусной еде, губы. Одет он был довольно аккуратно.
Второй был полная противоположность первому: по грудь ему ростом, обтянутый натуго пиджаком и штанами. Волосы ни туда, ни сюда. Короткий, обрубком нос и полные губы, готовые фыркнуть при первом случае, который уловят его задорные глаза.
Иногда он подмигивал высокому товарищу на соседа и так неудачно, что сосед замечал подмиг, тогда высокий одергивал приятеля за пиджак.
Дон-Кихот и Санчо Панса были неразлучны.
Эти юноши напомнили мне что-то знакомое по манерам и говору, и они действительно оказались моими земляками, с Волги.
На экзамене Панса удивил весь класс смелостью своего рисунка. Это не была неряшливость, это была какая-то детская самоуверенность в том, что, куда бы он ни бросил штрих, он будет на месте, как будто все запасы черного и белого были заранее приготовлены в руке рисующего и он только сеял ими. Еще до окончания экзамена преподаватель предложил Пансе остановить работу, ибо она вполне отвечала всем требованиям испытания.
Панса был Павел Кузнецов.
Дон-Кихот был П. Уткин.
Кузнецов победоносно промчится сквозь заросли училища, баловнем таланта, которому все позволено. Минует он влияния руководителей, не успевавших опомниться от непосредственностей Павла и от его неистощимого запаса цвета, которым он заливал свои этюды и композиции.
Уткин замечтается к концу школы. Его лиризм перестанет совершенно укладываться в голышей-натурщиков. Однажды он скажет нам:
— Знаете что, друзья-товарищи, мне уже стыдно за наших ветеринаров, ежедневно вправляющих ключицы Егора в мой этюд… А сейчас как раз начинает в Разбойщине рыба клевать…
Он введет описание предрассветной Волги, нервности поплавка, котелка с начинающей закипать картошкой. Мы знаем, что значат эти вещи на родной реке! А Петр и отрежет конец:
— Итак, я уезжаю.
Осенью — осенний клев в Разбойщине. Осенняя листва отражается в Волге, и костер пригревает лучше в прохладные рассветы. И поленится Уткин поехать в Москву; а потом заведет козу, ребят и сделается отшельником. На выставках будут, как редкости, появляться его пейзажи вечерних раздумий, снежные узоры на окне, полные лиризма и нежности.
Немного позднее к нашей компании присоединился М. Сарьян.
Московское училище того времени, подталкиваемое общим движением вне его, вылезало из традиций покойного Прянишникова, оно уже являлось оппозиционным и к Академии, и отчасти к передвижникам. Говорю «отчасти», потому что один из столпов передвижничества, Н.А.Касаткин, был в числе профессуры и играл видную роль.
Среди скромного состава руководителей, пожалуй, только двое имели определенные физиономии как педагоги: Касаткин и Пастернак.
Аккуратный до минуты в занятиях, Касаткин умел напрягать внимание ученика. Бытовая и психологическая выразительность были его основными устремлениями, к которым он вел и нас. Суровая честность человека, охваченного натурализмом, была в Николае Алексеевиче. И по внешности, до тонко сжатых губ, казался он закованным в натуралистическую неизбежность. Словно когда-то, раз в жизни, пришибло его какое-то мерзкое, непоправимое событие и обезрадостило для него окружающее, и только эту одну сторону он и видел в нем. Натура потеряла стиль и многообразие выразительности. И весь свой живописный талант и деятельность чувств Касаткин подчинил этому.
В те дни мне нравилось заниматься у него, внимательно, по сантиметру ощупывать покровы человеческой кожи и заражаться подвижнической суровостью руководителя.
Но тогда вошло в моду темпераментное письмо, и на следующем этапа я попадаю в лапы этого приема с уширением до лопаты кистей и со швырянием па холст краски.
Пастернак — это мюнхенский модернист. В преподавании рисунка он был одержим Францем Штуком, а в живописи — вошедшим тогда в моду Цорном. Остановкой на немцах он, пожалуй, приносил пользу, сдерживая наши преждевременные порывы за границу Эльзас-Лотарингии, к безумцам цвета и формы — французам.
Вторым, чередующимся с Пастернаком, был Архипов — удивительно бесхарактерный в педагогике человек, так не похожий на Архипова в живописи. Преподавал он нерешительно, словно передавал ученику контрабанду.
— Шире, посочнее! — шепнет он, бывало, в самое ухо, а в тоне шепота: «Только уж, между нами, не выдавайте меня, пожалуйста»…
— Мощнее мазок! Обоймите мазком форму! — забаритонит Пастернак, — не грубите краской… Тон, гармония… Смотрите, лиловеют ноги, желтеет живот…
Раз за всю эту темпераментность в размахе кисти попытался я повести работу по собственному разумению, стараясь вложить не в рельеф покладки, а в рельеф самой формы бурность моих впечатлений от натуры. Не понимаю, как надо держаться за моду или за свои привычки к неряшливому письму, чтоб, уже не скажу, не помочь мне, но хотя бы не помешать довести работу до конца.
Пастернак оборвал мою работу, приглушил меня своим и приведенными в образцы авторитетами. Отдалил то, что потом только всплывет в моих работах.
Бодрую встряску получило училище, когда в него вошла новая группа профессоров с Левитаном, Серовым и Трубецким во главе.
Центр студенчества составляли натуралисты.
Доведение «до упора» в натуру было их целью. Отзывы, похвалы, отборы в оригиналы и первые категории отличали эти работы.
Уставят, бывало, такие основоположники в ряд заслоны своих холстов, отмерят отвесом натуральную величину Егора и начнут «подъегоривать». Конечно, не все из натуралистов умели это проделать, но неумеющие просто копировали у более смышленых. К концу постановки «Егоры» с отметками от поясов на животах, с надлежащими расчесами и мозолями, как живые, выстраивались фронтом на первые места экзамена.
Рано наша группа начала подсмеиваться над этим сортом работ и над профессурой, отмечающей их, но одно дело подсмеиваться, а другое — показать преимущества наших собственных работ.
У натуралистов были большие навыки от киевской, одесской и харьковской школ, а главным образом из мастерских живописцев-росписчиков. У них были рецепты готовых красочных смесей для головы, живота и конечностей и жухлая зеленца для заворотов формы.
Бывало, сделает такой юноша подходящую смесь на палитре и мазнет ею по ляжке натурщика. Если мазок сливался цветом с человеческой кожей, — он им закрашивал соответствующее место на холсте.
П.Кузнецов, несдержанный в своей стихийности, громил натуралистов красочными этюдами. С ожесточенным подъемом потрошил он натуру на своем холсте. Птицами разлетятся, бывало, руки и ноги Егора под его кистями. Брызги от него на сажень, сам, как выкупавшийся в краске, — лоснится и цветится пиджаком и штанами. Волосы на висках и на лбу треплются ветром от его движений. Павел атакует холст: то бросается к нему прыжком, то крадется к нему, чтобы застать врасплох зазевавшуюся форму. Не мешай при его отскоке: задавит, собьет с ног. Однажды, броском от мольберта, влез он палитрой на грудь Архипову, обыкновенно тихо таившемуся за спиной ученика.
Измотается Кузнецов в своей борьбе и сядет шлепком на первый подвернувшийся табурет: в палитру, так в палитру соседа. Свесит руки и голову и, как после бани, очухивается раздумьем.
Натуралистов это брало за живое: ни Егоровых рук, ног — ветер какой-то красочный, а черт, как это здорово! и откуда Пашка такие цвета подбирает?! Палитру его, невылазную по грязи, рассматривают, тюбы начнут щупать: те же, Досекина, краски, но блестят и звенят на холсте. Примутся следить за процессом работы. Зверски бросится Павел на такого зеваку с кистями к лицу и рявкнет:
— Чего тебе? Мажь Егорову задницу!!
Даже у основоположников сделался Кузнецов баловнем, и, может быть, судьбы многих из них были разбиты желанием подражать мастеру колорита.
Уткин работал по-иному. Усики кверху, эспаньолка свита веревочкой, петушиный хохол пробора на месте. Белый галстук бантом. Он, весь чистенький, приходит к холсту, как в гости. Петр медлительно размерен в работе: положит мазок и отойдет на расстояние. Облюбует краску и положит на холст — как цветок любимой девушке поднесет. Размечтается он по холсту о Волге, о вечерних зорях: сам Егор для Уткина — лишь пейзажная форма, как дерево, камень, вода; серо-грязная стена мастерской — это надвигающаяся семья грозовых туч.
Медленно из этого пейзажного материала начинают проявляться куски фактической видимости. Уткину никогда не хватало времени, чтоб привести работу в благополучный экзаменационный вид, и, мне казалось, все равно, хоть дать ему год сроку, одиннадцать с половиной месяцев он потратит на обдумывание и укладку мазка. Но в этом и была особенность работ Уткина: их удуманностью и построением недосказанных еще форм они вырывались за порядок этюда «по поводу» и делались самоценными.
Выражаясь его рыболовным языком, на Уткина брала разнокалиберная рыбешка, болтавшаяся между натурализмом, декадентством и проникшим к тому времени в училище импрессионизмом.
С М.Сарьяном наша группа познакомилась не сразу.
Кольца волос черной до красноты шевелюры, глаза египетской мумии, вся опаленная югом внешность контрастировала с его спокойным, всегда ровным характером. Это был великолепный няня-товарищ: любую нервную взъерошенность он умел приводить к покою:
— Подожди, послушай, Кузьма, — трагическое бывает только во сне… Ты посмотри, с какой выдержкой ведет себя природа. Ведь если бы солнце раскипятилось от гнева, оно бы весь свой котел на нас выплеснуло… — говорил он в таких случаях, и не столько смысл его слов, сколько разворот его собственного покоя в жестах и тоне успокаивали взбаламученность.
Вначале он блюл заготовленную до Москвы школьную закваску и был гладенький, ровный, в розово-серых гаммах, и к этому наследству, как собиратель музея, он как-то безошибочно приобретал свои находки, укладывая их одна к другой, пока не выросли они в нем до замечательных сарьяновских натюрмортов периода константинопольской и египетской поездок.
Свойство Мартироса ничего не обронить ценного, до чего он дорабатывался, было предметом моего внимания от его этюда к этюду.
Думаю, Серов сыграл для него очень полезную роль как в смысле развития дерзания, так и в смысле четкости изобразительной формы.
Еще в дальнейшем примкнул к нам В. Половинкин, примкнул несколько бочком. Бесхарактерный, казалось бы, в жизни, он был дико упорен в работе и рос взрывами, скачками, бросаясь из одной крайности в другую. К выпуску из училища он заинтересовал меня, казалось, прочно найденной системой монохромного оцвечивания натуры на близких гаммах. Серов приветствовал этот подход Половинкина к живописи, плотной и хорошо слаженной.
Неровный и буйный к самому себе, на этом этапе исчез он в провинции донских станиц. Говорили, что он стал учительствовать в гимназии и открыл свою мастерскую; на этом слух о нем и кончился; в дальнейшем ни самого Половинкина, ни его работ я не встречал больше.
Было еще несколько человек, примыкавших к нам, но они меньше влияли на ход училищной жизни. Входили также и некоторые архитекторы и скульпторы, близкие нашим запросам, в наш кружок.
Помещение масонского здания на Мясницкой, с тайниками в стенах, как ни старалось московское Общество любителей приспособить под художественную школу, оставалось чрезвычайно неудобным для этой цели и по свету, и по объему помещений, а главное, масонская ли чертовщина не была еще выкурена нашим табаком, но как только по винтовой лестнице вступал я в круглый мрачный зал курилки, так падало мое настроение и для работы становилось кислым. Курилка была нашим местом сборищ, отдыха и развлечений. Только И. Мясоедов мог доплевывать до ее потолка и даже убивать на нем муху. Мускульный спорт у нас начался с Мясоедова, — в те дни он уже свертывал узлом кочерги истопников, на расстоянии всей курилки тушил свечу, спертым дыханием выбивал серебряный рубль из стакана. Красивый был юноша, в особенности до перегрузки мускулов атлетикой. Он любил свое тело, и одно удовольствие было порисовать с него, — так он нарядно подносил каждый мускул.
Сын передвижника-основателя Г. Мясоедова, Ваня, очевидно, по наследственному контрасту предался античной Греции. За Мясоедовым группировалась молодежь «чистой красоты», как она себя именовала.
Курилка была всегдашним вертепом дыма, споров и песен. Долго потом не мог я слышать без содрогания мелодий, напетых до заноз в ушах курилкой. Именно эти, нутряные, всероссийские напевы почему-то остро напоминали мне о многом, потраченном впустую времени и о мазках на натурщиках.
В курилке был и буфет, где близорукая кормилица наша, Моисеевна, разливала в жидкое молоко жидкий чай и отпускала бутерброды с колбасой. Во дворе, в подвальном помещении, она же кормила нас обедами: многие из выживших после этих обедов моих товарищей, отделавшихся только язвами и катарами желудков, не помянут добрым словом эти «два блюда за пятиалтынный» и за «одиннадцать — без мясного».
В курилке завязывались политические и академические узлы. Отсюда сбродным маршем выступали мы на демонстрации протестов с «долой» и «да здравствует» под казачьи нагайки, кончавшиеся загонами нас в манеж и выгонами нас оттуда, с передачами в негласное ведение старших дворников наших местожительства…
Здесь происходили товарищеские суды, да и буквальные драки хотя и редко, но имели свое место в этом масонском логовище.
И вот, когда доберешься, бывало, вечером к себе в комнату, так покажется, будто в гости к себе пришел, и за скрипку схватишься, и за альбомы рабочие, и за письма, лишь бы охорошиться чем-нибудь. И мятый самовар приятен, и стук швейной машины за стеной не мешает…
Долго не придешь в себя, пока не откопаешь в хмельном дне неплохо сделанное дело либо хороший поступок.
Архитекторы работали в верхнем этаже. Они отличались костюмами и развязностью в обращении с нами. «Мастерами резиновых шин» звали их живописцы: будут-де побрызгивать они на нас, пеших, грязью. Действительно, со второго курса они пристраивались к делу, курили «Зефир» и обедали в «Баварии».