Не махал ли я руками в это время, но меня кто-то сильно сунул кулаком в бок, а одновременно, совсем рядом, хлопнула пробка и запахло пивом. Немного дальше взвизгнула девица… Мне показалось, что действие перенеслось сюда, на галерку… Тем более со сцены взревел, как гнев бури, голос Аркадского:
— Трепещите, презренные враги любви моей!!
Ну, как же не враги — эта сволочь с пивными бутылками!
Я вскочил, кто-то одернул меня за пиджак, сзади отчетливый мещанский голос громко сказал: «Чего мешаешь театром пользоваться?» К счастью, осветились зал и галерка, и начались крики и хлопки… Мне было не до того: с потолка сползала Лидия Эрастовна… Я ужаснулся дальнейшей многоплановости сцены, жизни и Лидии Эрастовны с лодкой, и осложнения с окружающими врагами, и бросился к вешалке за одеждой, а оттуда из театра.
На улице закрутившая хлопьями снега ночь помогла разрешению моих чувств. Я отомстил и за Аркадского и за себя: я пронизывал жестами моих врагов, тряс, как за шиворот, водосточные трубы.
Словом, я еще не был готов благодушествовать в театре, его наркотика была для меня еще непривычной.
Бедно жил Федор Емельянович и неуютно. Никогда не радовало запахом вкусной пищи, разносившимся по квартире.
Ребенок — девочка безгласная, болезненная, ни смеха, ни прыганья ее не было слышно по дому. Встретишься, бывало, с ней, захочется ее растормошить, повеселить, а она потупится и глаза с красноватыми веками опустит, и не улыбнется. Старуха няня была и за кухарку, и на все работы. Ни гостей в доме, ни новых платьев Лидии Эрастовны не видел я за два года близкой к ним жизни.
Раз только приехал к Бурову в гости из Симбирска художник Шаронов. Громогласный, трескучий, с пышной шевелюрой мужчина, которому мы, всем нашим комплектом, были представлены.
Со стаканом красного вина в руке сказал он нам речь о «святом искусстве», о заслуге Федора Емельяновича, организовавшего школу и отдающего ей все свои силы… Что мы, ученики, также должны приложить все силы, чтоб пробить тьму, окутывающую провинцию… Что мы — пионеры великого расцвета страны и честь нам и слава… Ура, ура!..
Очень нам все это понравилось — и кудри Шаронова, и его призывные слова на борьбу с преградами, и цвет красного вина в его стакане.
Приезд Шаронова, как потом выяснилось, был неспроста: Буров, слабевший на наших глазах и все более подозрительно, с посвистом в легких, кашлявший, предлагал Шаронову стать компаньоном по школе. Чувствовал ли учитель, что доживает последние сроки и был озабочен нашей судьбой, или это было одно из последних усилий развернуть дело, как бы то ни было, но Шаронов не согласился, — он оказался практичнее Бурова.
В минуты бесед общих учитель говорил нам:
— Вам очень многого недостает в вашем образовании, но погодите, я веду переговоры с городом об официальной художественной школе, тогда у нас будут и научные силы, и пособия.
Федор Емельяновым еще верил, что, невзирая и на отказ Академии художеств включить в сеть художественных школ Самару, чиновники и мукомолы кочевья пойдут фантасмагориям нашим навстречу.
Неведомо на какие гроши снял Буров для нас дачу — сарай в ущельях Лысой горы — для летней работы, — может быть, предполагая подвести нас к пейзажу. Но школа с пятнадцатью едоками требовала сбыточного материала, поэтому и в красотах Жигулей продолжали мы стандартизироваться на немецких девушках, которые увозились учителем в города и веси Самарщины для насаждения эстетики.
Видели мы этот «хвост вытянет — нос застрянет» школы, но любили учителя и верили, что он все-таки вытащит школу из этой трясины.
Проходила зима со степным сквозняком над Самарой.
Все хуже становился кашель Федора Емельяновича, возвращавшегося в своей мелкошерстной шубенке с аукционного промысла.
Потекли по уклонам улиц потоки грязи, когда Федор Емельянович слег окончательно.
Однажды он позвал нас к себе. Был солнечный, по-весеннему припекающий день. Великопостный звон врывался через занавеску открытого окна комнаты, где лежал учитель.
Он лежал на спине с круто приподнятой на подушке головой. Красивая кисть его руки выделялась на темном одеяле. У изголовья с заплаканными глазами сидела Лидия Эрастовна.
С усилием повернул больной к нам голову и слабо улыбнулся.
— Здравствуйте! — шепотом сказал он. — Мне очень плохо… Может быть, я не встану больше… Лида, не плачь, дружок!..
Федор Емельянович закашлялся надолго. На лице его выступила испарина. Он закрыл глаза. С опущенными веками лицо было неузнаваемо, как у покойника… Рука слабо пошевелилась.
Был ли это жест прощания с нами, или знак, чтобы мы удалились?
Лидия Эрастовна выслала нас из комнаты.
Безмолвные, уселись мы на подоконниках нашего чердака. Под городом рыжела Волга. Залитый солнцем лед темнел промоинами.
— Скоро вскроется! — нарушил молчание Рябов.
— До первого ветра… — сказал Минаков.
— У нас речка до полного тепла лед держит! — скороговоркой выпалил Мохруша.
Стрелкин сделал сводку сказанному:
— Да, ребяточки, учителю нашему, Федору Емельяновичу, — крышка, не встать ему больше!..
Вскоре после этого запомнившегося мне разговора Федор Емельянович умер.
Хоронили скромно. Кроме своих, за гробом шли пожилая дама Б черним — первая жена Бурова, какой-то высокий очень развязный молодой человек, руководивший похоронами (этот юноша и на последующее время застрял при разваливающейся школе), да еще два чиновника городского управления улицы две сопроводили процессию и скрылись.
Когда мы приближались к кладбищу, на яростно мчавшемся извозчике догнал нас Аркадский. Он был сильно пьян. Очевидно, для большей устойчивости он взял меня под руку. Он вздыхал, зачесывал рукой сбрасываемые ветром волосы и рычал, наклонясь ко мне: об единственном художнике, которого видел этот подлый город, которого он уморил, не признал и не дал ему развернуться, — казалось, трагик говорил о себе, — столько в его голосе было страдания и тоски. Я уже слышал за последнее время о его запое, о его провалившейся мысли попасть на столичную сцену и о его пьяных скандалах среди мукомолов в клубе.
Когда сбросили пригоршни земли в могилу учителя, зарыдала громко несдержавшаяся Лидия Эрастовна и закрыла глаза платком первая жена, когда над могилой вырос свежий холм и покрылся убогими венками, — Аркадский выступил к могиле, чтоб сказать напутственное слово.
— Дорогой Федор Емельянович, — начал он, — смер-рть скосила тебя косой смер-рти!.. — трагик долго отыскивал продолжение, видно было, что он переполнен содержанием, но слова не подыскивались, тогда он ударил себя в грудь и крикнул из какого-то, очевидно, монолога:
— Судьбе ль мне подчиниться гор-рдой, Когда нет гордости сильнее, чем моя?!. - зарыдал по-настоящему и упал на свежевзрытую землю могилы Федора Емельяновича…
С этой смертью треснуло для меня мое пребывание в Самаре. Лидия Эрастовна уговаривала нас на продолжение школы собственными силами. Указывала на юношу, застрявшего с похорон, что он нам поможет практичностью и знаниями. Развязный молодой человек совершенно мне не понравился, — есть такая парикмахерская красота и стройность, которым не доверяешь в серьезном деле, — таким я его и увидел.
На нашем совете мнение осторожного Вихрова взяло верх; а мое предложение оставить школу и организовать собственную живописную мастерскую — провалилось.
Товарищи переехали на дачу, а я занялся приисканием себе работы.
Написал я за это время несколько вывесок: для магазина дамских шляп, кружки, пенящиеся жигулевским пивом, и даже «Стригут и бреют».
Несколькими годами позже, проезжая Самару, ходил я на поклон к моим вывескам. Бюсты дам со страусовыми перьями на их шляпах все еще красовались на базаре. Трогательны были для меня эти красавицы с цветными перьями, они, как жертвы моих трудных дней, казались готовыми расплакаться, глядя на меня, покинувшего их в базарной толпе.
Парикмахер переехал: «Стригут и бреют» были переиначены. На вывеске значилось: «Портной Воронков. Заказы и переделка». К лицу моего бреющего приделан был цилиндр, фигура была одета в пальто, руки опущены, а мои руки бритьевого акта виднелись сквозь начавший выцветать фон, и четверорукое чудо возникало на жести вывески.
В классах живописи и рисования открыт был магазин зеркал. В полукруглых витринах обезличенные ртутью стекла отражали пыльную белизну степного города, выветривая из памяти прохожих эпизод о художнике и его школе…
Вывесничество меня удручало: оно застопоривало мои знания, у меня начинала набиваться рука.
Бросился к иконописцам.
Один предложил мне написать голову «Вседержителя». Но уж, видно, образовался у меня разрыв с иконной техникой: улыбнулся хозяин после двух дней на мою работу и…
— Сожалею, — говорит, — очень! И сам, видите ли, люблю картинки художественные, да с заказчиком на них не поладишь: гладкости благолепной нет, — губы занозить можно, ежели прикладываться будут… Да и свирепость очей божеских очень лютая…
Все-таки заплатил пять рублей, и мы расстались.
Другой иконописец хитрее первого оказался: он предложил мне написать «всех святых». Два дня возился я с переводом прориси, пачкал вылощенный левкас и путался в контурах Это еще было с полгоря, но. когда в контурной каше начал я разбираться кистью, — заплясали мои угодники! Каждый из них норовил принять непривычную для иконы позу, а что касается ликов, так при их мелкоте негде было в них кистью шевельнуться: тронешь движку, — святой смеется, поправишь, — плакать начинает. Да и хозяин, видно, большой плут был: он такие выбрал для меня кисти, что ими впору было лошадиное горло смазывать, — так они торчали и мохрились.
К половине картины до изнеможения изверился я в моих силах. Вижу со страхом: побеждают меня массой своей мученики и целители, чем больше я их обозначаю, тем больше их на иконе вырастает…
Больше недели сидел я над иконой, покуда не наступил перелом и я начал удовлетворяться работой. По цветовой основе с охровыми гаммами, заговорили, казалось мне, краски их звучностью и выразительностью, но… очевидно, это было время, когда терпение подрядчика истощилось. Утром застал я его перед моим произведением…
— Ну, вот, — сказал он нараспев, — больше не трудитесь чку портить, а то подсохнет, так ее и не смоешь…
— Так что же? — спросил я смущенно.
— Да ничего-с! Проба не вышла… Тебе, я вижу, надо выбираться по художеству, — вреда меньше: пыряй там себе кистью… А в нашем деле требуется, чтобы человеческого карахтера в иконе не было, чтоб не посеять какого сомнения… Икона, вьюноша, штука заковыристая, — за ней много выходов разных…
— Ну, что же, — говорю хозяину, — раз не подхожу к делу, давайте рассчитаемся.
— Расчет какой! За харчи бы с вас хоть половину, да за материал… — и вздохнул, как жертва. — Ну, да уж так и быть, для первоначалу прощу, — сам нарезался!..
Я надел картуз и с большим стыдом выскочил из мастерской.
Понял я, что вышел на одиночный поединок с жизнью и что теперь ни близкие мои и никто не может помочь мне в моей борьбе.
Недолго продержались в школе мои товарищи. Я встречался время от времени с ними, из рассказов их виделось приближение распада.
Вертлявый юноша занял место руководителя, но вскоре было выяснено, что Генька (так звали его ребята) никакого отношения к живописи не имеет, а просто «нахально упражняется».
— Эрастовна наглухо завинтилась в руках этого хахаля, — рассказывал Рябов, — а у нас к нему с первого мига подозрение установилось: сукин сын, думаем, только понять не могли, для чего он нас обхаживает, чем попользоваться хочет.
По тем же рассказам и у Лидии Эрастовны происходили недоразумения с новым руководителем.
Еще при мне картины после смерти Бурова были свернуты в трубки и перевезены на дачу. Хотела ли вдова ликвидировать городскую квартиру, или предвидела споры, могущие возникнуть между наследниками, и позаботилась о сохранности картин, или это входило в планы расторопного юноши, но картины со «Шлиссельбургским узником» во главе сложены были в чулане на даче и хранились там под замком.
История с картиной произошла следующим порядком.
Ученики спали частью в сенях, частью во второй половине дачного строения.
Однажды среди ночи Стрелкин был разбужен кем-то, шагнувшим через него. В прорезе открывшейся наружу двери он увидел тень человеческой фигуры. Стрелкин выскочил следом за удалявшейся тенью и рассмотрел в темноте листвы человека со свертком, быстро убегавшего вниз, по просеке, на побережную дорогу.
Стрелкин разбудил Вихрова и сообщил ему о происшедшем.
Приятели зажгли лампу и увидели, что дверь чулана, где хранились картины, была незапертой; «Узника», отдельным свертком стоявшего в углу чулана, — не было.
Подняли на ноги всю банду и разбудили Лидию Эрастовну. Вдова, узнав о случившемся, закричала:
— Ах, это он, негодный человек! — и заплакала, умоляя ребят спасти картину учителя.
Рассказ о приключении «Шлиссельбургского узника» в разбойных ущельях Жигулей был много раз и наперебой сообщен мне моими друзьями.
— Понимаешь, ночь бурная, воровство, погоня… Месть за поруганную картину учителя, — лучшего и придумать нельзя было при нашем безделье! — говорили мои друзья.
Отряд погони разбился надвое: Минаков, Киров и Мохруша, самые быстроногие из всех, ударились верхней дорогой, чтоб отрезать путь вору, если бы тот захотел переменить береговую, каменистую и трудную для ночного пути, дорогу на верхнюю, наезженную.
Стрелкин, Рябов и другие открыли погоню низом.
Вихров остался охранять дом с хозяйкой, ребенком и с остальными картинами Бурова.
Первая группа ищейками пробежала далеко вперед по верхней дороге и, не встретив живого существа, убедилась, что «Узника» тащат низом; спустилась к береговой тропе и присела в порослях осокоря.
Ночь была тихая (когда из бурной она превратилась в тихую, — рассказчики мои об этом умолчали)… С Волги ни всплеска. Слышен был каждый звук сорвавшегося осыпью камешка.
Хруст щебня из-под ног идущего они услышали издали. Ребята поднялись.
Когда человек со свертком обозначился довольно ясно, Минаков своим басом крикнул встреч идущему:
— Снимай, сукин сын, штаны!
Декларация была ясная, имитирующая грабителей. Идущий остановился.
— Стрелять буду! — пригрозил он и выстрелил для острастки вверх.
— Свои мы, Генька, свои, — завопил испуганно Мохруша.
В ответ на выстрел невдалеке раздался знаменитый среди горчишников посвист Рябова. Другой отряд приближался.
— Это ты, Минаков? — успокоенно сказал Генька, снимая с плеча сверток, — чего же дураков валять, убил бы еще, пожалуй… — Он закурил папиросу. — За мной охоту устроили?!.
Сейчас же подоспели другие преследователи и окружили похитителя.
Рябов подошел к нему вплотную, острием ладони секнул по предплечью Гекьки и поднял с полу револьвер.
— Дубина, сражаться, что ль, с вами буду, — и так бы отдал… — огрызнулся пойманный.
— Заткнись, белогорлица! — отрезал Рябов и, обратившись к Стрелкину: — Теперь действуй, Андрюша.
— Так как же, Евгений Викторович, руководить нами захотел, а сам воровским делом занялся?!
Генька перебил Стрелкина:
— Языки точить не к чему, меня не обгонишь… Поймали — ваше счастье, берите картину! — развязно сказал Генька, закуривая новую папиросу.
— Взять — это мало: мы тебя свяжем да в полицию представим, вор, грабитель! — загорячился Киров.
— Идиоты вы, идиоты! Да понимаете ли вы цену этому свертку? Вы хотите, чтоб «Узник» у вашей хозяйки затерялся, чтоб от Бурова памяти не осталось?!. А знаете ли вы, что на эту картину у меня больше прав, чем у Лидии Эрастовны?!.
— Смердишь, белогорлица, — сказал мрачно Рябов, подходя вплотную к Геньке. — Твои счеты с Эрастовной храни про себя… С полицией валандаться мы не будем, но уходи отсюда так, чтоб и вони твоей не осталось, — понял? А явишься, так на твою мертвую долю, это я — Рябов — говорю, — слышал? Получай! — Рябов бросил к ногам парня револьвер и неожиданно для всех ударил его по лицу. Гуттаперчевый воротник Геньки отстегнулся и блеснул белизной в ночи.
Товарищи набросились на Рябова с упреками.
— Он сволочь беспамятный, ему надо, — невозмутимо сказал Рябов, укладывая сверток «Узника» на плечо, — айда, ребята!