«Шпарит как из пулемета. Тысяча слов в минуту».
— Обращайтесь в рабочком. Путевки там есть… А у меня путевок нет… Нет у меня путевок, понимаете!
Вошел Птицын. Сейчас это был уже какой-то другой Птицын — обыкновенная улыбка, спокойный, мягкий голос:
— Хулиганы витрину повалили с комсомольской газетой. Не то, чтобы совсем, но уже не в вертикальном положении…
Все эти люди, кажется, решили завалить Лаптева своими мелочами.
— Пусть у секретаря комитета комсомола голова болит. А нам надо подумать вот о чем. В совхозе два месяца не выдавали зарплату.
— Уж так получилось. Но люди у нас, в общем-то, живут хорошо. Приглядитесь-ка.
Лаптев заметил, что главный агроном говорит с ним сейчас по-доброму, вежливо, совсем не так, как говорил на планерке.
— Пригляделся. У нескольких рабочих вчера побывал на квартирах. Все есть: телевизоры, диваны, ковры, и одежонка справная, хотя и не самого модного пошива; пища калорийная, — мяса, яичек, молочка ешь, сколько хочешь. А за счет чего все это? Зарплата у новоселовских рабочих невелика, куда меньше, чем в других совхозах; личное хозяйство — огороды, собственные коровы, кабанчики и овечки, выручают. Шут с ней, с зарплатой! Если что, свезет мясо на базар, туда, где оно подороже. Едет домой — карманы от денег топырятся. А в совхозе шаляй-валяй работает. Личные хозяйства у специалистов и рабочих непомерно раздуты.
— Разве можно в деревне без скотины?
— Да, но если у рабочего во дворе своя собственная ферма…
— Это дело каждого, в конце концов. — В голосе главного агронома неприкрытое удивление. — Пусть работают. Больше работают — меньше пьют, меньше бездельничают. И богаче будут.
— Не о том богатстве речь, вы это прекрасно знаете. Есть нормы, установленные законом, где определено, сколько рабочий и служащий совхоза может держать личного скота. А здесь что? У некоторых по три коровы, по двадцать овец и чуть ли не с полсотни свиней. Вот сколько, к примеру, у вас?
— Держу…
— Сколько?
— Коровы у меня две. И телка.
— А свиней?
— Я не люблю свинину, она жирна. А для пожилых жирное не годится. У меня овцы. Между прочим, будущее несомненно за овцами.
— Сколько же вместе с ягнятами?
— Ну… двадцать две.
— И, наверное, пчелы?..
— Мед при моем здоровье крайне необходим.
— Да гуси, куры. И у Максима Максимовича почти столько же.
— Да, у него тоже две коровы и телка.. — Птицын чуть заметно усмехнулся: — У того вкус другой — любит свинину. Боровов держит. И уток. А какое, собственно, все это имеет значение? Ведь вот сегодня я куда раньше вас на работу пришел. Вы еще сладкие сны видели, когда я во дворе прибирался и мимо ваших окон проходил… Так не все ли равно, что я дома делаю — лежу на кровати, с женой обнимаюсь или навоз убираю, капусту поливаю?
«Ишь… задело… оправдывайся давай».
— У вас другое. Вам нет смысла держать корову, заводить свиней и овечек. Много ли одному надо?
— Это касается не только нас с вами. Если во дворе мычат коровы, и хрюкают свиньи, то мысли о них будут все время лезть в голову. Поехал в командировку, а дума одна — как бы быстрее домой. Корова, кажется, заболела, не ест, не пьет. Поросенок подох. Да и овечки что-то невеселые. Дверь у хлева подгнила. Такому человеку и передохнуть некогда. На работе спит. Я же видел вчера… Дремлют. Даже посапывают. И уж где тут до учебы.
— В Новоселово без личного хозяйства нельзя. Условия!..
«Все крутит».
— Условия обыкновенные. Просто чрезмерная увлеченность личным хозяйством…
Из приемной доносился хохот Саночкина.
— В воскресенье встречай давай! Поллитровочка чтоб и все прочее. Ну, а мясца будет от пуза. Как договорились, везу свинью и трех барашков.
Когда Птицын ушел, Лаптев позвал в кабинет Саночкина. Надеялся увидеть разболтанного, пустого человека, одного из тех нерадивых работников, которые приносят лишь неприятности, но сразу понял: Митька не так уж прост, глаза понимающие, умные.
Саночкин! Где-то что-то было у Лаптева связано с этой фамилией. Не с Митькой, а с фамилией его. Может быть, встречался еще один Саночкин? Нет, не вспомнить. Но фамилия навевает что-то хорошее и вроде бы не подходит к Митьке.
— Скажите, сколько вы имеете личного скота?
— Скота?
— Да, скота?
— Личного?
— Да, да, личного. Я же говорю достаточно громко и ясно.
Саночкин качнулся, устраиваясь поудобнее на стуле, и на Лаптева пахнуло винным перегаром.
— Сегодня спозаранку успели выпить или вчера?
— На какой вопрос отвечать? — усмехнулся он.
— На оба.
— Дернул сегодня стакашек, был такой грех.
— В пьяном виде сюда больше не являйтесь. — Лаптев уже жалел, что пригласил Саночкина: новый вопрос назрел — пьянство. — Ладно, идите и проспитесь…
— Так это я разве пьяный?.. Это я так… для аппетита, а скота у меня двадцать восемь голов. Коровьих, овечьих, свинячьих. Больших и маленьких. Курицы, гуси и утки не в счет. Я свою ферму — о! — как поставил.
Он поднял большой палец и хохотнул. Хохоток короткий, приглушенный, многозначительный.
— Сальцо у моих свиней трехслойное, так и тает во рту. Особливо, если после водочки. Заходите, угощу. Овечки тонкорунные. Не то, чтоб самой-самой высшей породы, но мерлушка хороша, на толкучке с руками готовы оторвать. А коровы мои доят столько, что на всех конторских и молока, и сметаны хватит. Попробуйте, найдите еще таких коров. В совхозе-то и ветврачей, и зоотехников полным-полно, науку всякую применяют, а скотина тощая — кожа да кости и все че-то дохнет от мудреных книжных болезней. А у меня за всю жизнь ни одна не болела и не подохла. Здоровешеньки. Вот такоть!
«Говорит будто нарочно, чтоб подзадеть…»
— Вы едете в город продавать мясо?
— Ну! Многие в город подаются. В городе наше новоселовское мясо в ходу.
«Черт знает что!.. А у совхоза одни убытки — больше ста тысяч рублей в год. Каждый живет сам по себе: свой скот, свои огороды, покосы, сады. Кадушки с груздями. Что тому же Саночкину зарплата. Лишь бы числиться на работе и пользоваться преимуществами совхозника».
Саночкин! Где он встречал эту фамилию?.. Зазвонил телефон, и Лаптев поднял трубку.
Ивана Ефимовича вызывали на заседание райисполкома.
Много в биографии Лаптева было и нелегкого.
В дни, когда на Родине наступил мир и покой, на его долю выпали бои с фашистами. С запада тянулись в Россию эшелоны с веселыми фронтовиками; фронтовики возвращались домой, а навстречу им, без песен и музыки, спокойные и незаметные ехали в теплушках солдаты-чекисты. Ехали воевать. О тех боях газеты не сообщали, и солдаты умалчивали о них в письмах. Это были особые бои, когда не рвались снаряды, не падали с самолетов бомбы. Но денно и нощно тонко свистели пули. Чекисты вылавливали озверелых фашистов, которые по одному, а чаще мелкими группами в три-пять человек скрывались в лесах Прибалтики.
Осматривая однажды безлюдный хутор, в углу небольшого сарая Лаптев увидел кучку соломы. Он не успел поддеть штыком эту солому, как раздались два оглушительных выстрела и резко ударило его в бедро, а через полгода ранили еще, тяжелее. Он тогда шел в цепи, третьим слева, и пули, выпущенные фашистами, попали именно в него. Может быть, потому, что был он выше, приметнее других… Помнит только удар в грудь и больше ничего…
После демобилизации приехал к себе в деревню, устроился в МТС, худущий, постаревший. Будто давным-давно, как во сне, было все это: заочная учеба в институте, продвижение по службе… За работу в МТС Лаптев получил орден Ленина. Он издал брошюру об опыте механизаторов, на титульном листе которой стоял гриф: «Всесоюзная сельскохозяйственная выставка».
Когда все вроде бы уже окончательно утряслось, наладилось, неожиданно нагрянула беда.
— Как вы могли до такой степени запустить свою болезнь? — удивлялся рентгенолог.
У Лаптева оказалась открытая форма туберкулеза, с кавернами в обоих легких. И гадкое чувство обреченности овладело им: он был уверен, что жизнь его уже кончена.
Этому, видимо, в немалой степени способствовало и то, что стал он пристально интересоваться туберкулезом, читать книжки о нем. А книжки были все старые, изданные в дедовские времена.
Но болезнь отступила. Ей на смену пришла другая беда.
Лаптев получил письмо от жены Брониславы, каждое слово которой било точно кувалдой:
«Ты уже выздоравливаешь, и моя помощь тебе скоро будет не нужна. Я тебя очень уважаю, но…»
Отшвырнул от себя исписанный мелкими буквами лист. Решила уйти — уйди, зачем выкручиваться… Его всегда коробило от ее мещанских слов: «Живем один раз», «Каждый лишь о себе думает»… И детей иметь не хотела. Эгоизм ее он поначалу принимал за легкомыслие, сам проявляя при этом легкомыслие. И опять можно так рассуждать: не могут же люди не ошибаться… Мир велик, и характеры в нем всякие. Все надеялся: дурное от нее со временем уйдет и останется только то, что природа отпустила ей, надо сказать, с избытком: трудолюбие, аккуратность. Умела вести хозяйство, чистоплотная и женственная была.
Лаптев не знает, где она теперь, и не жалеет, что они расстались. До сих пор дивится, как могла красавица Бронислава заинтересоваться им: природа-скульптор не очень-то утруждала себя, создавая его скуластое с впалыми щеками лицо. К тому же еще он неуклюже большой, костистый…
Лаптев не любил свою внешность и даже стыдился ее. Когда-то в молодости она приносила ему немало огорчений. Люди, однако, говорили, что его неказистость особого рода — не отталкивающая, наоборот, мягкая, добродушная, располагающая к себе, и, как сказала однажды Бронислава, — «у него умная улыбка»…
Лет пять после лечения Лаптев работал директором краеведческого музея в тихом, старинном, когда-то уездном, а ныне районном городке.
В музее он мог часами рассматривать, изучая старинные документы, всевозможные вещицы, которые у них называли сухим словом «экспонаты», и жалел, что директор, а не научный работник: у директора все же свои обязанности и заботы.
Ему виделось что-то общее между экспериментами в зоотехнике и научной работой в музее; тут и там неустанные поиски, тут и там сладко мучаешься от ожидания победы…
Странно, теперь все говорили о нем, как о вчерашнем работнике музея, и никто не вспоминал, что Лаптев был директором МТС. Да и нет в этом крае никого, кто знал Лаптева в расцвете сил, в ту давнюю пору, остался орден, ну еще грамоты и брошюра — немые свидетели былого.
У Лаптева цепкая зрительная память: он прочно запоминает лица, подписи, улицы. Само содержание текста может забыть, а на какой странице книги текст этот помещается, безошибочно найдет.
И он, рассчитывая на эту свою память, старался всех обойти, все до мелочей запомнить: ведь хозяйство, где предстоит ему работать, надо знать досконально.
В Травное Иван Ефимович прибыл под вечер. Сумерки были грустными, тихими, окна в домах еще не осветились. В центре села стояли полуразрушенная церковь и два кирпичных двухэтажных дома без дверей и крыш — одни старые-престарые грязные стены, облезлые, побитые, будто после бомбежки, угрожающе глядевшие на мир пустыми глазницами-окнами. Вокруг синеватый снег да скелеты высоких тополей.
Здесь когда-то был женский монастырь, кажется, самый древний за Уралом и, судя по документам, хранящимся в музее, очень богатый, хотя земли тут плохие и много болот. В Травном располагался монастырский центр, а Новоселово, где до революции стояло лишь несколько бревенчатых домов, окруженных трясинами, камышовыми озерами и буреломом, считалось ссыльным местом, где пребывали самые строптивые, непокорные монашенки.
«Какая келейная тишина, — думал Лаптев, озираясь по сторонам. — Даже настроение портится».
В конторе фермы сумерничали три женщины. Зажгли свечу, стоящую в стакане.
— Ну, что поделываете? — спросил Лаптев нарочито весело. — Я вижу, у вас тут совсем, как в монастыре.
— Да вот манны небесной ждем и света электрического. — Это сказала женщина лет тридцати пяти. Твердый упрямый лоб, большие умные глаза, смотревшие откровенно насмешливо.
От нее повеяло на Лаптева чем-то удивительно знакомым и мало приятным.
«Нет, я ее никогда не встречал».
Догадка пришла внезапно: у нее так же, как у директора Утюмова, разделен глубокой морщинкой подбородок, и когда она говорит, то так же, как он, странно напрягает верхнюю губу.
Позднее, уже в конторе совхоза, он узнал, что женщина — ее звали Татьяной Максимовной — приходится сестрой Утюмову, который не жалует ее за строптивый характер.
Татьяна работала свинаркой, заочно училась в сельскохозяйственном институте. Фамилия ее — Нарбутовских, по мужу.
— Ждете, значит? — спросил Лаптев, стараясь поддержать шутливый тон разговора.
— Да! Жду-пожду — наживу нужду. Ну вот и главный пророк по ступенькам поднимается.
«Разбитная, видать».
Как потом он убедился, Татьяна Максимовна любила дерзить, строить из себя нетерпимую при незнакомых людях. Но так она поступала лишь тогда, когда ей чем-то незнакомцы нравились.
«Главным пророком» оказался управляющий фермой Вьюшков. Тощий, небритый, с лицом мученика, он влетел в контору «на всех парах» и шумно, радостно протянул руку Лаптеву, которого прежде никогда не видел. Как он догадался, что это именно Лаптев, — неизвестно, но чувствовалось, — искренне радуется его приезду.
— Ох и беда с народом! Что за люди? Никакой личной ответственности. Летит, будто слепой и пьяный в стельку. До седых волос доживут, а все как дети.
Длинно, путанно Вьюшков сообщил, что в соседней деревне сбили грузовиком столб и свет неизвестно когда дадут, во всяком случае не сегодня.
— Не сегодня?
Нарбутовских вскочила со стула.
— Да уж че ты больно?! — махнул рукой Вьюшков.
— Что больно?
— Родят, ничего не сделается. Возьми лампу керосиновую. Вон ту, со шкафа.
— Она неисправна. Дымит и тухнет. Свиньи к электричеству привыкли.
— Давай к канализации приучи.