Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Черная молния вечности (сборник) - Лев Константинович Котюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И, в первую очередь, с пережившими всё и вся нонешними свободолюбивыми брехунами.

Меня почему-то развеселила столь необычная для советского звукоряда фамилия. Я хмыкнул и брякнул что-то вроде:

– Боков! На – Боков!.. – и совсем уж бездарно вспомнил и переиначил злую эпиграмму: – Ничего глубокого нет в стихах Набокова у Бокова!

Кое-кто хохотнул, а Рубцов молчал и отстраненно помаргивал. Имел он такую слабость в подпитии: моргает, моргает – и молчит, будто кого-то из себя выгоняет. Морг, морг ресницами, того гляди бабочки васильковые из глаз вылетят. Выпорхнут и тотчас сгорят налету. Проморгается, колко, неузнаваемо скользнет взглядом по смутным лицам, – и дыхнет из усталых, измученных глаз, и пронзит тебя до оторопи настороженное чужое нечеловеческое ожидание. До озноба, до немыслимого протрезвления пронзит чужая явь, грядущая, смертельная. И с ужасом отчетливо поймешь – нет передыху и нет конца этому страшному неземному ожиданию. И нет ему ответа и исхода ни при жизни, ни после смерти.

О, как умеют застращать, извести под корень надежду во времени демоны ожидания! И как приходит к человеку слабое понимание, что терпение и ожидание совершенно разные понятия, что ожидающий всю жизнь вечности остается во времени навсегда.

А Рубцов, проморгавшись, раздраженно, как на тусклый свет, буркнул:

– При чем здесь Боков? Набоков!.. Слышал!.. – и добавил совсем раздраженно: – Что тебе надо от Набокова?!

– Абсолютно ничего! – с ухмылкой ответствовал я.

– Ну и хорошо, что ничего… Вот и хорошо… – и круто переменил тему общего трепа, поскольку запасы спиртного на столе сгинули, как последние огни в ночном поле.

Теперь-то я понимаю, отчего он так резко оборвал меня. Естественно, не по причине досрочной убыли питья, хотя и этот факт имел место, а по причине всезнайства человека без лица и фамилии. Но, думаю, он не лукавил, когда обронил впоследствии, что ничего не читал из Набокова.

А слышал он о Набокове, мне думается, в годы проживания в Ленинграде от своего приятеля Эдика Шнейдемана. Шнейдеман принадлежал к подпольным литераторам, в этом кругу замкнуто вращался и безвестный в ту пору Иосиф Бродский. Много запретного ходило тогда в списках по рукам, но Набоков, видимо, не успел дойти до Рубцова.

Волей-неволей возвращаюсь к унылой теме страданий, гонений, репрессий.

В те годы в Питере-Петрограде-Ленинграде царил жирнолицый песнопевец Александр Прокофьев, разменявший свое незаурядное дарование на службе ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ, а в поздние времена на торопливый, потный, вонючий российский холуяж. Он зорко «покровительствовал» молодым талантам и служил властям не за страх, а за совесть. Удивительно, но и он, подобно Твардовскому, «не заметил» восходящей звезды полей Николая Рубцова. А может, и действительно не заметил, поскольку обзирал поэтический небосклон через растущий бугор собственного брюха. Увы, но иным субъективным людям жирные животы застят не только подножный обзор.

Александр Прокофьев, а для соратников коротыш Сашка из железных ворот ГПУ, предпочел поиску новых имен в русской поэзии иную позорную тайную стезю, прославившись организацией и руководством бездарного судилища над Иосифом Бродским.

Но так ли уж бездарным?! Кто бы знал Бродского, не вспыхни над его кучерявой лысиной сухая гроза советского правосудия?!

Прокофьев верно и бесповоротно на гнусном судилище помог обрести мелкому диссиденту громкое литературное имя в Отечестве и, в первую очередь, за рубежом. И не будь лауреата Ленинской премии Прокофьева в прокурорах – как знать, стал бы Бродский Нобелевским лауреатом.

А вот Набоков так и не был замечен Нобелевским комитетом, хотя, казалось бы. Видимо, недостаточно антисоветчен оказался, ибо тайные уколы в адрес коммунистического режима в его писаниях можно счесть на пальцах, в отличие от громокипящего, бескомпромиссного Бунина. И остается лишь удивляться, за что и про что столько лет он был запретен у себя на родине. Может, за тягомотную «Лолиту»?! Но Набоков и без «Лолиты» великолепен. Ведь издавали же Бунина без «Окаянных дней», – и не умалился резкий, великий талант. Писатель – раб своего таланта. И вовек нет ему свободы от своего дара Божьего, ибо высшая свобода есть рабство Божье. Но раб, понимающий, что он – раб, во сто крат вольней субъектов, числящих себя владельцами и распространителями так называемого свободомыслия.

Набоков был рабом своего яркого таланта. Но не дремали бесы и демоны, реяли вкруг незримого света – и бубнили, бубнили, бубнили, не ведая устали и хрипоты, на ухо гению:

«…Не раб, не раб, не раб!!! Хозяин, хозяин, хозяин!!! Никто никого не любит!!! Никто никого!!! И Бог никого не любит!!! И зло не есть безумие!!!..»

Невозможно представить, чтобы Набоков, подобно Рубцову сказал:

О чем писать?! На то не наша воля!

Эх, как это проглядел Рубцова лисьеглазый Прокофьев?! Забавное бы состоялось судилище! Ведь было за что, в отличие от неопределенно-туманного, скучного Бродского с его непрозрачными намеками. Ну хотя бы за это:

Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,

Все призывы и звоны из Кремлевских ворот.

Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,

Все запретные мысли, весь гонимый народ.

Или:

Стукнул по карману – не звенит!

Стукнул по другому – не слыхать!

В коммунизм, в безоблачный зенит

Полетели мысли отдыхать.

И можно подытожить совсем аморальным, антиобщественным с явной манием величия:

Мне поставят памятник

На селе.

Буду я и каменный —

Навеселе.

Проглядели, черт возьми! А может, сбило с толку то, что Рубцов, не в пример злостно тунеядствующему Бродскому, работал в горячем цехе Кировского завода. Да он всю жизнь с малых лет работал, а не срывал «цветы удовольствия» и не порхал по райским, хмельным кущам певчей птахой, как ныне почему-то кое-кому кое-где кажется. Нет, не годилась его кандидатура в Нобелевские лауреаты, – и иной объект выбрали всевидящие демоны и бесы на сию роль. А жаль! Жаль, что Рубцов, как и Набоков, не пополнил ряды русских писателей под сенью Нобелевских лавр.

Грешен, но дорвавшись до Набокова в годы обморочного развала и катастроф, я поначалу недооценил писателя. Можно сказать, почти разочаровался. Уж больно много материальных вещей и вещичек перегружали его прозу. Какая-то сверхизбыточная любовь к предметам. И усталое, злое, бессмысленное презрение к человеку. И к самому себе в первую очередь. Да, да, именно к себе! Тайное, всепоглощающее, страшное презрение. Кто-то со мной не согласится, но я и не собираюсь ничего доказывать – и даже не советую перечитать повнимательней Набокова. Я не советчик и не антисоветчик! Я просто очень жалею Набокова.

Страшен человек, ненавидящий других, но во сто крат страшней человек, презирающий самого себя. Чтобы возлюбить ближнего и Господа, надо хоть чуть-чуть возлюбить самого себя, ибо самопрезрение есть смерть Господней любви в человеке.

Тяжко возлюбить человечество и порой невподъем просто человека. Но надо! Ну хотя бы за то, что человек создает материальные вещи, которые можно обращать любовью в нематериальные, то есть одухотворять любовью.

Одухотворение вещей есть малосильное стремление стать Богочеловеком. Нет, скорее Человекобогом. Но им Набоков, к счастью, не стал и не мог стать. И, может быть, за это презирал сам себя, а чтобы не было совсем скучно, обрекал на презрение весь мир Божий, лежащий во зле не по воле Божьей. И так ли все-таки безумно зло?! Ибо сказано: «Хочешь быть мудрым в мире сем, будь безумным!»

Теперь-то я понимаю, что несправедливо придирался к писателю, был зашорен воспоминаниями и россказнями о его непомерной гордыне. Конечно, великолепный Набоков был фрондер. И позволял, именно позволял себе фрондерство до конца дней своих. Но с гордыней он был в более сложных и страшных отношениях, чем нам, негордым, представляется. А любовь к предметам томила его не из-за презрения к человеку, а из-за разлучения с отчей землей, с языком отчим, с унижением земли и слова русского.

И сдается мне, что цеплялся он за предметы, как за якоря земного притяжения, дабы не сгинуть в чернодырье обессловленной пустоты космополитизма. Но опущу ради краткости изложения свои скромные размышления о Набокове, я же ведь вспоминаю, как нам с Рубцовым не удалось в свое время прочитать Набокова.

И вообще не зря сказано: скромность украшает скромного человека.

А происходило наше непрочтение в 1966 году, или чуть позже. И Набоков был жив, здоров, исправно писал, и книги его исправно выходили на Западе, – и, наверное, весьма и весьма бы удивился, проведай, что в пыльной хрущобной Москве, в бедном общежитском застолье не всуе поминается его имя. А может, и порадовался бы без удивления – и, как знать, глядишь, и подвигся бы на посещение мрачной родины, а может, и на последнее возвращение.

И напрасно некий удачливый подражатель Набокова, нынешний литературный воротила, однажды уверял меня, что до массового растиражирования своих писательских опытов ведущими советскими издательствами не был знаком с прозой великого скитальца и даже был притесняем и гоним. Гоним, наверное, для массового издания в «Советском писателе» и «Лениздате» за непрочтение Набокова. Всем бы такое притеснение и гонение!

Да и совершенно не верится, что такой просвященный и породистый человек, как Андрей Битов, не имел доступа к запретным текстам. Если ж и у нас, сиволапых, имя Набокова было на слуху, то ему сам Бог повелел.

И можно было бы закончить на сем эпизод с воспоминаниями о непрочитанном Набокове, если бы не случайное прочтение грациозного эссе неувядаемой Беллы Ахмадулиной под небезынтересным заглавием «Робкий путь к Набокову».

Ох, как тяжко выдохнуть: поэт – это не женщина, а женщина – это не поэт!

Но, в порядке исключения, я к Ахмадулиной относился и отношусь очень хорошо, почти влюбленно. Но радуюсь, что она ко мне никак не относится, и надеюсь на свое дальнейшее пребывание в неизвестности для этой высокоутвержденной и высокопоставленной дамы.

Но уж больно резанула меня такая продыхновенная фразочка:

«…Новехонькая полночь явилась и миновала – и самое время оказаться в Париже шестьдесят пятого, по-моему, года. Ни за что не быть бы мне там, если бы не настойчивое поручительство Твардовского, всегда милостивого ко мне. (Знал, знал царедворный пан Твардовский, к кому надо быть милостивым!). Его спрашивали о „Новом мире“, Суркова – об арестованном Синявском и Даниэле, меня – о московской погоде и о Булате Окуджаве, Вознесенского окружал яркий успех.

…Синявский и Даниэль обретались – сказано где, Горбаневская еще не выходила с детьми к Лобному месту, я потягивала алое вино».

Впечатляющая картина возникает, очень впечатляющая. Почему-то не упомянут отбывающий ссылку Иосиф Бродский, но, сами понимаете, – Париж, «яркий успех, алое вино».

М-да, лихо гоняли по заморским далям страдальцев-шестидесятников злобные коммунистические партвласти.

Далее поэтесса описывает встречу с писательницей русского зарубежья, эмигранткой первой волны Аллой Головиной. Ох, уж это цитирование! Как оно утомительно, да и неинтересно, в конце концов! Но продолжу с тяжким сердцем:

«„А вы, – неуверенно, боясь задеть меня, спросила Алла Сергеевна, – знаете ли вы Набокова, о Набокове? Ведь он, кажется, запрещен в России?“

Этот экзамен дался мне несколько легче: я уже имела начальные основания стать пронзенной бабочкой в коллекции обожающих жертв и гордо сносить избранническую участь. За это перед прощанием Алла Сергеевна подарила мне дорогую для нее „Весну в Фиальте“. Прежде я не читала этой книги, не держала ее в руках, пограничный досмотр мной не интересовался, и долго светила мне эта запретная фиалковская „Весна“ в суровых сумерках московских зим».

Счастливый человек Белла Ахмадулина! Почему-то не интересовался ею пограничный досмотр, – и запретный Набоков спокойно проследовал в СССР, дабы скрашивать угрюмые сумерки Москвы. Воистину счастливый человек Ахмадулина Белла! Хоть ей светило что-то…

Эх, жизнь наша непутевая! И почему саднит душу гениальное: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?!» Но кому-то всё-таки светит и светит.

А вот другим и встарь, и ныне, ничего не дано, кроме света звезды полей. Других упорно отрубали от русской культуры, выдворяя из стен жалкого общежития Литинститута не в Париж, а в бездомные, смертельные морозные ночи России. И не какие-то мифические масоны-мусюны сие творили, а властолюбивые русаки со знаком ячества типа Твардовского, Суркова и Софронова с Прокофьевым.

По их благорасположению надувались мыльные пузыри славы Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы и прочих второстепенных литераторов. Это они стояли у истоков подмен, не страшась пламени адского в государственной мерзости атеизма и чужебесия.

Ахмадулина наверняка не ведала, чьей разменной картой она была в сей страшной игре – и бессознательно жила чужой игрой, как своей жизнью.

А впрочем?! Да нет, не ведала. И вообще – от красивой женщины не надо ничего требовать, кроме красоты. Даже талантливых стихов. Красивая женщина и без стихов есть истинная поэзия. И плюньте в лицо тупице, с пафосом изрекающему тысячелетнюю глупость:

«…Сократ мне друг, но истина дороже!»

Не может быть дороже истинного друга и человека никакая самая высокая истина. И бессмертно великое молчание Христа на безнадежный вопрос Пилата:

«Что есть истина?»

О, полночные танцплощадки моей юности! О, щемящее, медленно-жгучее танго из таинственных глубин Останкинского парка! О, как неудержимо влекло туда из душного общежития!

В зеленую поющую тьму, в ревнивое световое кружение.

Вперед! Без оглядки! И ничего не жаль – ни разорванных рубах, ни разбитых губ!..

И ничего не страшно, и плевать на подлые ножи, и на свистки милицейские!

К чертям – весенние заботы студенческие! К чертям – черновики с неверными строчками!

Жизнь – это любовь и музыка! Вперед, в вечность! А время пусть подождет!

И въявь вижу грустную улыбку Рубцова. Он отстает от нас, сворачивает к пивной возле платформы Останкино – и, прежде чем исчезнуть в ее смрадных недрах, кричит что-то ободряющее вослед.

А с танцплощадки навстречу нам летит в теплую тьму мелодия и слова:

«Под небом Парижа, под небом Парижа в вечерний час!..»

Увидеть Париж – и умереть! Какой красивый слоган. Увидели, но не умерли.

А Рубцову оставалось всего пять лет на всё про всё на этом свете. Но никто, кроме него, не ведал об этом. Но, быть может, сам Рубцов отказывался верить своим тяжким предчувствиям, ведь еще не было написано: «Я умру в крещенские морозы…».

Ведая неизбежное, он силился преодолеть свое яснознание, ибо оно владело им, но не принадлежало ему. Преодолеть прежде всего стихами. И не об этом ли замечательно и грустно он сказал:

И всей душой, которую не жаль

Всю утопить в таинственном и милом,

Овладевает лунная печаль,

Как лунный свет овладевает миром.

А иногда, наперекор всему, браво, игриво и бесшабашно прогнозировал свое грядущее:

Стукнул по карману – не звенит!

Стукнул по другому – не слыхать.

Если только буду знаменит,

То поеду в Ялту отдыхать.

Одни увидели Париж – и не умерли, и весь свет исколесили и одурачили, а Рубцов погиб, стал знаменит, но так и не отдохнул ни в Ялте, ни в иных уютных местах в краткое время своего земного бытия перед полным слиянием с милосердной вечностью и немилосердным бессмертием.

О, Боже, Боже, почему душа иногда отказывается сама себе верить?! Почему я упорно не могу понять, что давным-давно нет на свете Николая Рубцова, что навеки утолились его страсти земные и жажда жизни земной, – и нет ему нужды ни в Ялте, ни в Набокове?..

Эх, почему бы в тот тихий, летний вечер не оказаться бы Белле Ахмадулиной в нашей шумной компании, в нашем молодом общежитском застолье!

Ей Богу, не разочаровалась бы! Враз, без сожаления, забыла бы и Париж, и «яркий успех» дурилы Вознесенского, и литгенералов-старперов, и чужое алое вино. Куда ему до наших родимых перцовки и вермута! А под гитару и песни Рубцова в нашем молодом кругу враз развеялись бы мелким дымом все горести и болести доверчивой, красивой женщины. Глядишь – и запретный Набоков, «Весна в Фиальте», аж из Парижа оказался бы у нас и был бы непременно прочитан.

Но если бы да кабы!.. Кому рога, а кому и гробы… И еще почему-то упорно лезет на ум совсем дурацкая присказка: «Нечего менять шило на мыло, коль стоишь по уши в дерьме».

Да мало ли что может блазниться утомленному сознанию в мороке сил враголюбивых…

Почему, например, не могли уговорить Набокова наши литературные полпреды на посещение СССР, да и на возвращение, в конце концов! Ведь он, по свидетельствам современников, неоднократно весьма благосклонно высказывался на сей счет.

Кто только не шастал в наше социалистическое отечество в шестидесятые и семидесятые годы, от Жана Поль Сартра до Жана Поль Бельмондо… И официальные власти из кожи вон лезли, ублажая заграничных гостей, дабы не слыть в глазах мировой общественности (ох, уж эта общественность!) кровавыми монстрами коммунизма. И многие эмигранты наезжали в СССР. Политика разрядки стояла во главе подгнивающего угла лагеря социализма.

Да, ежели б удалось залучить Набокова в Москву, то встретили бы его по высшему разряду, с коньяками и колоколами. Родовое имение Набоковых было бы за ночь реставрировано и обложено ковровыми дорожками. А уж издатели расстарались бы – и имели бы мы собрание сочинений Набокова на двадцать лет раньше. Наверняка и сам Леонид Ильич Брежнев не промахнулся б – нацепил бы Набокову на лацкан орденок «Дружбы народов» или, на худой случай, «Знак почета», и заодно себе под международный шумок очередную звездочку на маршальский мундир.

Но пора, пора выбираться из бесплодной тщеты литературных фантазий и русских мечтаний. Но куда?! В окраинную пивнушку близ общежития Литинститута у платформы Останкино или сквозь зеленую тьму молодых растений на музыку и свет танцплощадки?

Но давным-давно, еще при жизни Рубцова, под зловещее кукование динамика «Ос-то-рож-но! Бере-гись по-ез-да!» снесено с лица околожелезнодорожной земли душевное прибежище пьющих поэтов и не поэтов, а из недр вечернего парка не музыка слышна, а рев и визг звериной дискотеки.

Но надо все-таки куда-то выбираться. Например, в никуда из ниоткуда. Или еще куда подальше, совсем далеко-далече от правды и поэзии. Нет, что вы ни пишите, что ни говорите, господа и госпожи хорошие и нехорошие, но пить надо все-таки меньше! И читавшим, и непрочитавшим Набокова!.. И близ железной дороги, и вдали от оной!. И в Москве, и в Париже – и даже в вагоне-ресторане поезда «Австралия – Сахалин»!..

И я ни о чем не мечтаю, кроме жизни, которой живу в данное мгновение, – и иной жизни не желаю. И все-таки немного жаль, что нам не удалось совместно с Рубцовым прочитать Набокова. Жаль упущенной возможности или невозможности. И себя жаль, и Набокова, и Рубцова, и Ахмадулину, в конце концов! Но, увы, всех живущих на свете сем не пережалеешь, но стремиться к невозможному никому не возбраняется.

И все должно быть так, а не иначе. И высшей силе было виднее: возвращаться Набокову живьем в Россию или подождать своего посмертного возвращения. И возможное осталось в невозможном. Или наоборот. И демоны и бесы остались верны себе. Или наоборот. Но кто, кто это упорно говорит, что бесы и демоны не верят в Бога?!.. Или слышится мне?.. Или опять думается по глупости?! Но на всякий случай лишний раз отвечаю сам себе. Верят! В сто крат сильней нас, многогрешных, ибо несравненно сильней и ясней нас ведают и зрят величие Божие. Верят зло, истово, вечно, а не на черный день, как иные из нас.

И первые неудержимо обращаются в последних.

Но и последние не остаются самими собой.

Никто не остается самим собой.

Никто вообще на остается!

Но всем упорно мерещится вечная несокрушимая самость.

И, может быть, хорошо, что хоть что-то еще мерещится.

И невозможное по-прежнему таится в возможном.

Но сколько можно маяться упущенными невозможностями, вспоминая, как и почему Рубцову не удалось прочитать Набокова! Но ведь и Набоков не прочитал Рубцова. Но мог бы запросто, кто ему мешал… Зато прочитал некого Сашу Соколова – и даже снисходительно похвалил. И, слава Богу, что русская литература от этой похвалы ничего не потеряла.

Глава девятая

Подозреваю, что многие и многие сочтут мои воспоминания о Рубцове весьма необъективными. Дескать, высветляет человека и поэта, замалчивает общеизвестные нелицеприятные факты, занимается мифотворчеством со знаком плюс, да и себя заодно не забывает показать с лучшей стороны.

Без ложной скромности ответствую: а с какой стати мне себя забывать?! Я, слава Богу, не в поле обсевок. От чрезмерной натужной самозабывчивости можно и других навек позабыть. Не я занимаюсь ложным мифотворчеством, а вы, сердечные мои критики, прошлые, нынешние, грядущие. Живете пьяными россказнями бездарных собутыльников поэта и неверными сочинениями людей, которые знали Рубцова постольку-поскольку… и которых поэт откровенно презирал.

Подобную публику он грубо посылал куда надо и не надо. Меня он никуда не посылал, скорее, наоборот. И невесело мне, и горько от сего, и слова комом в горле.

Эх, если бы знать, если бы ведать! Но никто ничего не знает! Никто! Ни живые, ни мертвые. Ни смертные, ни бессмертные.

Но я не собираюсь ни перед кем оправдываться. Не собираюсь наводить тень на сломанный забор. И никто не заставит меня мазать дефицитной сажей светлый образ человека, оставившего неизгладимый след в моей жизни.

А сплетен о неблаговидных проступках Николая Рубцова я знаю великое множество – и могу, ого-го! выдать.

Я воочию вижу: как напряглось и аппетитно разинуло пасть свиное рыло общественного любопытства.

Что ж, извольте, порадую малость. Но только самую малость, ибо то, что вам не надобно знать, – вы не узнаете никогда.

Я уже рассказывал, как в роли секретаря комитета комсомола Литинститута вызволял Рубцова из милиции. Но забыл оговориться, что эту роль я играл законно и безбоязно, поскольку был единодушно избран своими товарищами на сей весьма и весьма ответственный пост. Было мне тогда всего двадцать лет, – и посвяти я свою жизнь номенклатурной карьере, то уж до секретаря ЦК ВЛКСМ дослужился бы запросто. А в демократические годы, естественно, не остался бы за бортом «новой» жизни.

Впрочем, я не жалуюсь на «новую» жизнь. И на старую не жалуюсь. Но очень жалею, что их нельзя поменять местами. Но это я так, как бы в шутку. А на самом деле я жалею, что жизнь и время абсолютно не нужны и чужды друг другу.

Стихи, поэмы, рассказы, повести, романы! Ха! Эка невидаль! На сей продукции многие набили руку, строчат и строчат без передыху – и за денежки, и без оных, как говорится, для души и от души. И я грешен, не оставляю в покое чистую бумагу. Но все это семечки и шелуха, на это многие способны.

Но многие ли способны в одиночку сочинить отчетный годовой доклад по итогам работы комсомольской организации Литературного института?! Сочинить аж на двадцать страниц машинописных и без помарок утвердить на самом верху! Боюсь, что и пальцев на руке с лихвой хватит, чтобы счесть отважных.

«…Да я, да мы! Да раз плюнуть!..» – доносится до слуха.

Ох, уж наша русская самонадеянность! Все на всё горазды. А хватишься дело делать – и никого, и плюй куда хочешь, хоть мимо урны.

И вот по утрянке в дверь мою тихо постучал и предупредительно окликнулся Рубцов.

Я мрачно впустил товарища, сухо буркнув:

– Работаю… Доклад отчетный пишу…

Рубцов сочувственно вздохнул.

После вчерашнего во рту горело, а в голове потрескивало. Я угрюмо приложился к бутылке с водой. Бутылка была из-под водки. Как сейчас вижу, из-под «Столичной». Отхлебнул глоток и поморщился от омерзения, кляня про себя вчерашнее легкомыслие и грядущую тугомотную писанину.

Рубцов присел обочь стола, уважительно посмотрел на исписанную мной бумагу, деликатно взял какую-то книгу, полистал, аккуратно положил на место – и, выждав, когда я домараю очередную страницу, грустно кивнул в сторону бутылки:

– Водичка?..

А меня словно бес какой-то подначил. Я снисходительно, как ректор на проректора, посмотрел на Рубцова и брякнул:

– Сам ты водичка! Осталось со вчерашнего! Вот вдохновляюсь! Сам понимаешь – без вдохновения нет доклада!..

Нарочито кривясь, приложился к бутылке и демонстративно занюхал воду рукавом.

Рубцов тотчас ловко выудил из пепельницы бычок поприличней, раскурил и услужливо поднес мне на затяг вместо закуски. Ни слова не сказал, держа приличиствующую моменту паузу. Он умел, железно умел держать не только удар, но и паузы. О, сколь красноречивей любых сильных слов бывает настоящая мужская пауза!

На мгновение мне почудилось, будто я слышу легкий шорох падающих в утреннее окно солнечных лучей, какой-то удивительно легкий, пепельный шорох. Но всего лишь на мгновение!..

А Рубцов, будто сопережив со мной это невыразимое мгновение, проникновенно спросил, кивая на бутылку с остатками воды:

– А нельзя и мне немножечко?..

Я чуть не вспылил от благородного возмущения. Нашел, понимаешь, время для шуток, тебя б на мое место! Но стойко решил доиграть до конца нехитрую пьесу:

– Без закуси не дам!

Рубцов безнадежно окинул взглядом стол с грязными тарелками, глухо соображая, что даже бутерброд с окурками из пустоты не сварганишь, – и уныло предложил:

– Схожу, поищу чего-нибудь…

– Ладно уж, обойдемся, а то враз сядут на хвост. Щас я чайник налью, запьешь хоть, – с великодушной ухмылкой сказал я.

Пошел на кухню, набухал из-под крана до края свой побитый чайник и вернулся в комнату в полной уверенности, что Рубцов перестанет валять дурака. Но он смирнехонько сидел за столом и при моем появлении резко вскочил, как бы прикрывая заветную бутылку от сквозняка и нежданных посягателей.

– Чего дергаешься? Сиди!..

– Да я так, мало ли что…

Я плеснул воды из бутылки в стакан и придвинул чайник:

– Давай, с Богом!

– А ты?

Не видишь, что ли, доклад чертов! Я уже приложился… Давай!

Рубцов страдальчески поморщился и, усиленно стараясь не чуять несуществующий водочный запах, залпом опрокинул в себя содержимое. Закашлялся, дрожащей рукой протянул мне пустой стакан. Я тотчас плеснул «на запивку» свежей воды из чайника. Рубцов медленными, мелкими глотками, перебивая кашель, запил «водку», отер пот на лысине – и враз порозовел.

– Еще? – кивнул я на бутылку.

– Хорошо бы… – охотно согласился он. Мечтательно посмотрел в окно. Глаза его посвежели, будто не серые хрущобки и растущий вздолб Останкинской башни узрел, а зеленые берега июльской Сухоны и теплое грибное солнце над лесной дорогой.

Мы повторили нехитрое действо. Какое-то бесшабашное безоглядство охватило меня, а Рубцов буквально на глазах стал пьянеть. «Может, там действительно водка?! Может, я уже сам – того?!», мелькнула шальная мысль.

Я взял бутылку, принюхался, но водкой, увы, не пахло.

– Ты чего дурака валяешь?! – набычился я на Рубцова.

– Я-я-я ничего не валяю!.. Я-я-я… Д-д-д-ай допью – и… и… и… уйду! – совсем запьянело пробормотал он.

– На!

Рубцов цепко схватил стакан, выдул остатную воду, запивать из чайника и не подумал, встал, чуть покачнулся и извеняюще промямлил:

– П-п-пой-ду, п-п-передохну чуть, ты не-не-не… об-обижайся…

Неловко отсалютовал растопыренной ладонью и вышел вон.

«Ну, дает, ну, артист! Устроил самодеятельность!..» – подумал я и с тяжелым вздохом засел продолжать свое оптимистическое сочинение о комсомольских подвигах студентов Литинститута.

Вечером в какой-то общежитской компании я наткнулся на Рубцова. Он радостно протянул мне стакан с водкой:

– Давай, секретарь, штрафную!

– А не вода ли там?! – усмехнулся я.

– Да ты чего?! Какая еще вода?! – искренне обиделся Рубцов.

– А такая! Какую ты утром хлестал!

– Чего хлестал?! Да у тебя грамм двести-то и было… – почти оскорбился Рубцов.

– Да это же не водка была, а вода! Самая настоящая! И чего ты из себя пьяного корчил?!

– А кто сказал, что я корчил чего-то?

– Я говорю!

– Да я ж отсыпаться пошел, тебе ж про комсомол надо было писать. Я похмелился и ушел, чтоб не мешать. А ты – корчил, корчил…

– Да не похмелялся ты! Не похмелялся! Воду пил и водой запивал!

– Что ты болтаешь! Совсем досекретарствовался! Не на пользу тебе комсомол! – упорно отказываясь меня понимать, с укоризной сказал Рубцов и подвинул ко мне стакан с водкой.

Я махнул рукой, выпил водку – и совершенно не помню, чем закончилось очередное наше кружево. То ли дракой с последующими дружескими клятвами, то ли без драки, с угрюмой руганью и тихим расползанием по норам. Впоследствии, в более трезвых обстоятельствах, сколь я ни уверял Рубцова, что не водкой, а водой потчевал, он только посмеивался в ответ.

Как-то я рассказал об этом случае своему приятелю, врачу-наркологу. Медицинский человек, сам страдающий глубоководными запоями из-за семейных обстоятельств, был краток и категоричен:

«…Типичный алкогольный психоз. Рядовой пример внушения и самовнушения. Должно быть, этот твой Рубцов был очень доверчивым человеком. Лакомая и легкая добыча хронического алкоголизма. Как правило, этой добычей становятся одаренные и добрые натуры…»

Думается, эта сухая характеристика полностью подходит Рубцову. Он был очень доверчивым и открытым человеком. И напрасно некоторые мемуаристы выставляют его замкнутым и даже подозрительным. Да, он был сдержан с малознакомыми людьми. Порой враждебно сдержан и напряженно замкнут. Но сие было всего лишь следствием нелегкой сиротской жизни, а не основой характера.

Но одновременно я не помню и не могу представить Рубцова, выворачивающего свою душу наизнанку. Не могу представить его вопящим и бьющим себя в грудь от отчаянья:

«…Жрать нечего! Жить негде! Дочь голодает! Сил нету! Тоска заела! Под забором сдохну!..»

Подобный монолог вполне был бы уместен в его устах, ибо с лихвой соответствовал действительной жизни поэта. Однако никогда не слышал от него ничего подобного. Но многократно слышал и слышу оное от многих и многих неистребимых членов писательских союзов, чьи судьбы и жизнь многократно благополучней, чем у Рубцова, а литературные достижения необнаружимы даже с помощью микроскопа.

И морды у них вовсе не от голода пухнут. Пухнут и кирпича не просят. И дети их на иномарках ездят. И квартиры у них в элитных районах. И не собираются они беспременно подыхать под трехметровыми заборами своих загородных особняков.

Но жалуются всем и вся на жизнь подлую, клянчат, канючат, попрошайничают, халявничают – и не могут остановиться в мерзком самоунижении. И самое удивительное, что иные, ведая о лжестрадальцах, внимают и помогают им. И я не оставляю их без помощи, даже жалею иногда.

И не жаль мне для них ни последнего куска хлеба, ни последней пули.

Они и Рубцова поминают, призывая его пример на подкрепу своим лжемытарствам. Дурят и успешно охмуряют легковерных, но сами не верят никому ни в трезвом, ни в пьяном виде.

А мне припоминается еще один анекдотический случай. Как-то загостился Рубцов на женском этаже общежития. Пришел благочинно на чай и «зачаевничался» до отключки. Девчата попытались привести его в чувство, но тяжел и беспробуден был сон поэта. Попросили меня забрать Рубцова, но у меня в это время гостили родичи, и я, философски осмыслив ситуацию, сказал:

– Сам проспится. А проспится – пусть двигает ко мне.

Но девчата оказались неугомонными, поскольку числились в старых девах. Странно! Каким образом они оказались в Литинституте? По путевке комсомола, что ли? Ну, тогда еще более престранно. А может, я заблуждался на их счет – и продолжаю заблуждаться?

Но Бог с ними, с девами непорочными, иные темные заблуждения порой лучше самых светозарных прозрений.

Девы-девчата, видимо, чересчур озабоченные своей репутацией, уговорили известного поэта-песенника, автора неувядаемых шлягеров «Я трогаю русые косы», «Мне приснился шум дождя…» и т. п. Владимира Лазарева, в то время рядового слушателя Высших литературных курсов, помочь в освобождении их девичьей светелки от спящего тела Рубцова.

Володя Лазарев тогда на здоровье не жаловался и легко откликнулся на просьбу.

Пришел, сграбастал Рубцова с кровати, закинул поперек широкого плеча и, придерживая рукой, вынес в коридор, дабы притулить его до пробуждения у себя.

И вдруг Рубцов очнулся и почти трезвым голосом сердито выкрикнул с плеча своего телоносителя:

– А ты чего это меня несешь?! А?!.

– Да ты, Коль, идти не можешь… – с добродушной невозмутимостью ответил Лазарев.

– А… Ну тогда неси… – успокоенно выдохнул Рубцов и тотчас отключился.

И после этого кто-то еще смеет упрекать поэта в подозрительности и недоверчивости. Да более доверчивых людей я не встречал в жизни!

И, если честно, не очень жажду новых встреч, ибо доверчивость Рубцова – одно, а доверчивость черт знает кого – совершенно другое. И вообще – я по горло сыт собственным простодушием. И никто лучше друзей не сможет ударить тебе в спину. Только истинные друзья могут плюнуть мимо урны, а попасть прямёхонько в твою душу.

Нет, братцы, пить надо все-таки чуть-чуть меньше! И доверчивым и недоверчивым, и простодушным, и бездушным – и даже девам непорочным.

Один Господь – судия поэту. Господь ведает о нас все, но нам упорно кажется, что только мы владеем своим тайнознанием.

Нет, пить надо все-таки меньше…

Глава десятая

Совсем недавно мне повстречался однокашник по Литинституту, хорошо знавший Рубцова. Кажется, я уже где-то о нем рассказывал. А если не рассказывал, то и слава Богу. Проведав, что я пишу о Рубцове, он обидчиво насупился, как будто я его на сто пятьдесят грамм обожмал, помрачнел, будто при жизни Рубцов обделил его на все двести, – и зло выдохнул:

– Что вы носитесь с этим Рубцовым?! Ну, конечно, поэт! Но не так уж, чтоб очень! И получше есть! Раздули до классика. Николай Михайлыч, Николай Михайлыч!.. Кто его так величал?!.. Да этот ваш Николай Михайлыч так мне напаскудил, до сих пор руки чешутся!..

Я затылком вижу, как ожило и посветлело свиное рыло общественного любопытства. О, как расцвело неутомимое рыло, какое оно розовое, точно сало свежепорезанное!

Что ж, рыло, предвкушай преумножение пустой злой радости, но не подавись ею раньше срока!

«…Пили, пили мы с вашим Николай Михайлычем дня три, а то и больше… И ведь гад какой! Оставишь на похмелку граммушку или пивка, а он ночью пошастает – и привет. И выкурит все, до последнего окурка. Раз как-то очухиваюсь, смотрю – сопит, а под столом целая бутылка с пивом. Я аж глаза лишний раз протер – и на радостях хвать из горла – и душа навыворот. А он, хам такой, набузырил туда – и нате вам. В сортир ему не с руки идти было. Ну, я его как трясану: что ж ты, хамло, творишь?! А если бы с тобой так?! Он, правда, отпираться не стал. Сразу повинился. А чего ему не виниться – ведь это он у меня в комнате прятался, а не я у него. Сколько раз его тогда из общаги гоняли, с милицией… Хотел морду расквасить, но пожалел. Он и так еле дрыгался с перепою, да и от нервности. Потом, уже перед смертью его, встретились. Здорово, Коль, говорю! Пойдем пивка врежем. А он этак высокомерно лысиной вздернулся, как бы оскорбился, и цедит: „Я с пьяницами не пью…“ Хам – и только! Неблагодарный хам! А вы – Николай Михалыч, Николай Михалыч! Самый что ни есть – Нахалыч! Зря с ним носитесь. Правильно кто-то его спародировал:

В горнице моей светло,

Выпил я твои духи.

Трезвый Михаил Светлов

Пишет за меня стихи.

Правда, Михаил Аркадьевич здесь ни при чем. Рубцов и без Светлова хорош был гусь, зря тот о нем хорошо отзывался!..»

Нет, братцы, пить надо безусловно меньше. И любителям пивка, и не любителям оного.

Оборвем на сём злопыхательские воспоминания, тем более, что Михаил Аркадьевич Светлов здесь действительно не при чем.

Но я вижу – как удовлетворенно расплылось свиное общественное рыло, прохрюкав:

«Наконец-то, приоткрылось истинное мелкое лицо раздутого литературного мифа по имени Николай Рубцов. Хрю-хрю-хрю!!!..»

Кажется, можно сокрушенно развести руками по поводу нелицеприятного эпизода из жизни поэта, а недоброжелателям возрадоваться по поводу найденной в стогу ржавой иголки. Но лучше всего иголку прятать в груде иголок. Но это я так, к слову, ибо не собираюсь сокрушаться и безвольно опускать руки.

Вышеизложенный эпизод имел двойное дно и был в большей степени порожден чрезмерным административным рвением институтского начальства, а не пьяной дурью.

У Рубцова были сложности с учебным процессом, но не по причине слабых способностей, а из-за мелких провинностей, которые иному студиозу были, как с гуся вода. Но к Рубцову липли, как банные листья к известному месту. Не зевали шустряки-бесы и творили свои шустрые дела. Но на то они и бесы, чтобы не зевать.

Рубцов был отчислен с очного отделения на заочное, – и все его попытки перейти обратно на дневное были безрезультатны. Стало быть, он автоматически лишался временной московской прописки и права проживания в общежитии за исключением экзаменационных сессий, на которые мощной гурьбой со всего света слеталась вся заочная пьянь Литинститута.

О, сколь лишней головной боли порождали эти сессии у многострадального ректората! Сколь постороннего и подчас совсем небезобидного люда оказывалось под крышей общежития в те периоды!

Как правило, по окончании сессии заочников организовывались карательные команды по выдворению зажившихся гостей и не гостей столицы, возглавляемые комендантом по кличке Циклоп. Сей Циклоп, кажется, его звали Николай Андреевич Полехин, по слухам, служил раньше в органах. Но какой комендант тех времен не служил в органах? Да и нынешних тоже… В России без службы в органах противопоказано быть комендантом даже института Благородных девиц, а не то что буйного общежития Литинститута имени Горького. И не так уж зловещ и страшен был наш Циклоп, как его порой малюют, не в полной мере соответствовал своей людоедской кликухе. Но к обязанностям своим относился добросовестно, – и ничего тут плохого нет, ежели человек радеет за чистоту, тишину и спокойствие доверенного ему объекта.

Во время карательных рейдов ему иногда приходилось привлекать милицию, ибо не так просто было выдворить иных обнаглевших окололитературных приживал. И, естественно, под горячую руку попадался Рубцов. Такой уж у него бытовой талант был, черт возьми, помимо гениальности. А тут еще во все горло распевается, аж этажи дрожат:

Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,

Все призывы и звоны из Кремлевских ворот.

Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,

Все запретные мысли, весь гонимый народ.

Ну, сколько предупреждали этого Рубцова – ну, не пой ты своих песен! Просто грех не среагировать бывшему работнику органов, – и хвать крамольного Рубцова! И за ушко, но не на солнышко и не на Лубянку, а просто-напросто вон из общежития.

Ну, так что же? Пускай осыпаются листья.

Пусть на город нагрянет затаившийся снег.

На тревожной земле, в этом городе мглистом,

Я по-прежнему добрый, неплохой человек.

– …Человек-то он, может, впрямь неплохой. Но пусть дома пьет и свои песни распевает! – был ответ коменданта заступникам. А на сетования, что Рубцов детдомовец и бездомник, был совсем уничтожающий ответ:

– …Вместо того, чтоб впустую на гитаре бренчать, нашел бы какую-нибудь дуру с московской пропиской – и оженился бы, а не бездомничал бы без дела. Вон сколько баб кругом незамужних, рубль ведро!..

Но не шли впрок разумные советы коменданта, не складывалась семейная жизнь поэта ни в столице, ни в провинции. Зато складывались отношения с ненормальными, окололитературными дамочками, так называемыми поэтессами, черт бы их драл.

Эх, дихлофосом бы их!!!

Но, увы, запасы поэтесс в России явно превосходят запасы ядохимикатов. Да и бесы с демонами не зевают, «скрашивают» одиночество поэтов поэтессами, и обращается одиночество смертью.

И вместо разумного бытоустройства Рубцов прятался и отсиживался в чужих комнатах, дабы продлить своё незаконное проживание под казенной крышей. Эпизод со злосчастным «пивом» – яркое тому свидетельство. По всей видимости, заслышав голоса «карателей» в коридоре, Рубцов вынужден был по закону подлости поступить не по-товарищески. А может быть, эти голоса ему померещились. И, может быть, кто-то, прежде чем продать Рубцова, предупредил его, что идет проверка этажа, – и тот благополучно отсиделся, но. Но выходит, что не совсем благополучно.

Я пытаюсь представить в данной унизительной ситуации Федора Ивановича Тютчева или Афанасия Афанасьевича Фета, в чей ряд по праву уже при жизни встал Николай Михайлович Рубцов, – и не могу, хоть убей! Бессильна моя фантазия!

Воистину трижды прав Достоевский, сказавший, что русская жизнь богаче любой фантазии.

Нет, братцы родные, пить надо все-таки меньше! Всем поголовно и поротно! И пьющим! И как бы непьющим! А то и впрямь вместо бессмертных строк:

В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды.

Можно во все воронье горло выкаркнуть пошлую пародию:

В горнице моей светло,

Выпил я твои духи.

Трезвый Михаил Светлов

Пишет за меня стихи.

Кстати, какой-то досужий критик, анализируя бессмертное стихотворение Рубцова, глубокомысленно заключил:

«Это ж поэт с похмелья мается… А мать, жалея сына, берет ведро и приносит ему воды…»

М-да! Глубоко копнул аналитик, глубже собственного роста. Так и хочется опять воскликнуть в сердцах: «Самому надо пить меньше!..»

Но сдерживаю вопль души и популярно объясняю: это стихотворение – сон. Все происходит в вечности. Поэт видит во сне мать, которую потерял в возрасте пяти лет. В вечности поэт встречается с матерью – и ночная звезда в вечности. И нет в вечности ни унижения, ни похмелья. И не об этой ли истинной вечности гениальные строки нелюбимого Рубцовым Маяковского:

Вы ушли, как говорится, в мир иной.

Пустота. Летите, в звезды врезываясь.

Ни тебе аванса, ни пивной.

Трезвость.

Возможно, кто-то посетует, что я вспоминаю лишнее взамен необходимого.

Но кто способен в сей жизни отличить лишнее от необходимого?! Кто?!..

– Да любой мало-мальски протрезвевший человек! – возвопят луженые глотки.

И я на данный момент по глупости почти так же подумал, несмотря на свою унылую трезвость.

Но хохот потусторонний в ответ на луженое разноголосье и думы мои усталые. Но никто не слышит громового хохота, хватит, что я слышу. Слышу и молчу.

И летят огни воздушные, и гудят огни подземные.

И мается живой огонь между молчанием и безмолвием.

И чудится вдруг, что время – это вечность, случайно сошедшая с ума.

Самое необходимое порой абсолютно излишне в сей жизни.

Самое возможное запросто обращается недостижимым. Самое невозможное вполне осуществимо. Заурядно свершается и незримо для нас становится заурядной обыденностью.

И, может быть, эта серая обыденность и есть последнее счастье бытия.

И совершенно бесполезное, как дохлый таракан, может запросто объявиться необходимым и разрешить тайну жизни и смерти.

Вот так-то!.. Уф, аж пот прошиб от попытки выбиться из дегенератов в идиоты. Славный, здоровый, рабочий пот. Хорошо, даже умываться не хочется.

Но не молкнет хохот потусторонний. Но никто не слышит его. И я уже не слышу. А тот, кто слышит, думает ненастно: «Соседи-сволочи за стеной гогочут. Сделали евроремонт, налопались колбасы вареной с булками – и торжествуют от своей глупости и неуязвимости. Чтоб вам лопнуть от этой колбасы!

Не колбасу надо любить, а родину! У, сволочи!..»

– Ха-ха-ха!!! Го-го-го!!! – будто со всех четырех сторон света. Но ошибается всеслышащий, нет резона хохотать соседям, ибо у них в квартире уже несколько лет обитает живой покойник и мрачит своей живостью рассветы и закаты, мрачит свежие обои с розами, мрачит ореховый мебельный гарнитур и прочую импортную рухлядь, в одночасье, вместе с пустыми бутылками, ставшую необходимой самому жалкому обывателю, обитающему в пространстве по имени Россия.

И смеюсь я сам над собой! Но сам себя не слышу.

Глава одиннадцатая

Как-то естественно укоренилось в литературном обиходе и распадающемся общественном сознании, что Рубцова вывели в люди писатели правой ориентации. И, конечно, в первую очередь выходцы из северных краев, земляки поэта. Ныне их можно условно окрестить вологодской мафией. Однако, анализируя публикации поэта и вспоминая его московскую жизнь, приходишь к иным выводам.

Громом среди ясного провинциального неба Вологодчины стали первые выступления Рубцова в центральной печати. Есть тому свидетельство Виктора Коротаева, заслуженного главаря вологодских пиитов тех покойных времен. Рубцов проявился в отчих краях, получив признание в Москве после публикации в авторитетнейших изданиях тех лет: в «Литературной России», «Молодой Гвардии», «Юности», «Октябре».



Поделиться книгой:

На главную
Назад