ГОРАЛИК Как развивалась в годы пятого-седьмого класса внутренняя жизнь?
ГОРБАНЕВСКАЯ Тут, во-первых, надо сказать, что в пятом классе вторую половину учебного года я провела в лесной школе. Лесная школа – это было для детей со склонностью к туберкулезу. У меня была реакция «слабая положительная», но мама меня просто хотела вытолкнуть на две четверти из подвала. Лесная школа была в городе около Соломенной Сторожки. Это было замечательное, видимо, чье-то когда-то имение, потом перед войной там был интернат для испанских детей, потом их всех куда-то разослали и сделали лесную школу. И вот в этой лесной школе я начала сознательно писать стихи. Вообще есть четверостишие, которое я сочинила в возрасте четырех лет и которое семейная память донесла, – четверостишие, которое опровергает все положения «От двух до пяти». Во-первых, оно написано ямбом, а не хореем, во-вторых, в нем присутствуют совершенно абстрактные понятия, а в-третьих – это уже не имеет отношения к «От двух до пяти», – в нем предсказана вся моя будущая поэтика:
Душа моя парила,
А я варила суп,
Спала моя Людмила (кукла),
И не хватило круп.
То есть поэтика по принципу «в огороде бузина – в Киеве дядька», совершенно точно. Вдобавок я предсказала свое любимое занятие 1990–2000-х годов: варить супы. Как говорит мой старший сын: как только рухнула советская власть, мать начала варить супы. Это совпало. С тех пор я их варю, и всем нравится. Были ли еще какие-то стихи – может быть, и были, но семейная память не донесла. Потом я должна сказать главную вещь: как я обнаружила, как слова, которые не стихи, превращаются в стихи. Нам с братом подарили Брэма, и там был такой разворот, я читала подписи под четырьмя картинками – и вдруг вижу, что это стихи:
Датский дог
Немецкий дог
Ирландский дог
Шотландский дог.
И еще «ирландский – шотландский» рифма, а «датский – немецкий» ассонанс, это вообще гениально. Я все узнала про стихи. Потом, когда я была в лесной школе третью и четвертую четверти, январь – май, в феврале приходит учительница и говорит: «Поднимите руки те, кто умеет писать стихи». Надо было написать стихи к Дню Красной армии. И масса мальчиков и девочек, которые подняли руку (эти две четверти я училась в смешанной школе). Я руку не подняла, но подумала: я могу попробовать. Я написала стихи про Александра Матросова, а все написали стихи типа «Да здравствует славная Красная», и все. А мои стихи были конкретные и всем понравились.
Наш полк занимал деревушку,
Мы бились всю ночь напролет,
Добили последнюю пушку,
Но тут застучал пулемет.
Дальше рассказывается про подвиг, а кончается:
В глубоком молчанье мы шапки
Сняли с своей головы,
Мы комсомольца хоронили,
Сына прекрасной Москвы.
Конец был уже намного хуже, чем начало. Но всем понравилось. Я была незаметная, поскольку я маленькая, плохо видящая, еще без очков. Я была незаметным ребенком, а тут я сразу стала звездой. Я писала в каждый номер стенгазеты, и тут стихи были уже гораздо хуже. Но когда я вернулась в школу, я тоже стала писать, писала какие-то басни – не помню, но все время что-то писала. А Ниночка моя тоже писала стихи, кстати, гораздо лучше, чем я, очень живые, очень милые. Но она потом это бросила. Ее папа-художник издал ее книжку «Нинины стежки», потом «еж» зачеркнуто и надписано «иш». Мы с ней сидели за первой партой, так как были самые маленькие, тем не менее мы все время на уроках играли в стихотворную чепуху. Например, берем тему «Жил на свете рыцарь бедный» и играем. И играли целые уроки напролет. Так что какая-то техника, видимо, вырабатывалась. Я уже считала себя стихотворцем.
ГОРАЛИК Каково было оказаться в лесной школе?
ГОРБАНЕВСКАЯ Ну, очень интересно, конечно, потому что все пришли из раздельных школ. Там начались романы невероятные, записки. Я была только переносчиком записок, на большее претендовать не могла. А было очень хорошо, кстати, вполне дружно было. Но масса романов была. Еще же с какого-то времени меня мама отправляла в пионерский лагерь.
ГОРАЛИК Вам нравилось?
ГОРБАНЕВСКАЯ Кормили – это было очень важно. Какие-то подружки у меня там бывали. У меня дикого восторга не было, но чтоб терпеть не могла – нет.
Во втором классе принимали в пионеры, с девяти лет. Мне девяти еще не было. Мне очень хотелось в пионеры, и меня приняли. Так же точно потом в седьмом классе, когда в мае нас принимали в комсомол, я очень боялась, что меня не примут, потому что мне не хватало десяти дней до четырнадцати лет. Я была нормальным советским ребенком.
Еще во втором классе у меня была совершенно замечательная история. Тогда родители что-то платили, и нам выдавали бублики и ириски. Я не знаю что: то ли я не принесла деньги, то ли я плохо себя вела – в общем, в какой-то момент мне сказали: «Завтра в школу без матери не приходи» – и вообще выгнали с уроков. Я не могла маме сказать. Что мне делать? Ну что – ясно что: бросить школу и поступать на работу. Мне не было девяти лет, в пионеры меня еще не приняли. А была совсем еще зима, февраль. Вообще в войну зимы были очень холодные, очень многоснежные, Садовое кольцо – мы жили на Новинском бульваре – было покрыто снегом, смерзшимся в лед. Машин было очень мало, мальчишки к ним прицеплялись и ехали на коньках – так один мальчишка с нашего двора погиб. Я вышла на крыльцо школы и думаю: что делать? Пойду работать.
А моя мама как раз сменила работу. Она работала в библиотеке Тимирязевской академии, все-таки ушла из типографии, ее давняя приятельница по Книжной палате уговорила перейти в академию, где эта приятельница уже работала. Был 1943 год. А потом маму переманили в Фундаментальную библиотеку общественных наук. Я знала, что они еще не нашли никого на мамино место, а поскольку я, с тех пор как научилась читать, читала, в частности, каталоги, умела писать библиотечным почерком, и что такое каталоги, понимала очень хорошо, то я решила, что пойду устраиваться на мамино место. Я не знала, что мне делать. Учебники все были выданы в школе, часто был один на несколько человек, и я свою сумку с учебниками спрятала за совком и метлой, которыми счищали снег, и пошла думать. А когда вернулась, не было ни лопаты, ни совка, ни сумки с учебниками. Вот тут я поняла, что мне домой идти нельзя и что я пойду устраиваться на работу.Школа была на Большой Молчановке, я пошла сначала попрощаться к детсадовской подруге в Плотников переулок, потому что я теперь буду работать и не смогу к ним ходить. Потом дальше пошла – окрестности я знала очень хорошо в обе стороны. Я помню, в три года меня бабушка забыла в аптеке – это было на другой стороне площади Восстания.
Я обнаружила, что я одна, пошла, дошла до перехода и какого-то дяденьку попросила меня перевести, и он меня стал переводить, а навстречу уже бабушка бежит. Где-то года в четыре с половиной я ушла гулять, немножко заблудилась, ушла в район Бронной. Хорошо очень помню, как я шла по Вспольному. Но оттуда я выбралась сама и дошла до дома. Для такого маленького ребенка это большое расстояние, но я весь район Спиридоновки, Малой Никитской – я все это знала. И в другую сторону от дома знала, тем более меня маленькую часто сажали на троллейбус, отправляли к тете, которая жила на Таганке, и я сама доезжала. Потом с мамой ездила много раз на всякие ее работы, знала, куда и на чем доехать.
Я дошла до метро «Парк культуры», с пересадкой доехала до «Сокола», откуда шел трамвай, и поехала в Тимирязевку. Но я не доехала до самой Тимирязевки, потому что решила еще «попрощаться» с нашим участком, где мы сажали картошку, и забрела в совершенно непролазный снег. Притом я все равно сориентировалась и вышла к Тимирязевке, но я была вся мокрая, по грудь в снегу. Я пришла, кто-то меня спрашивает: «Девочка, ты что?» Я говорю: «Я пришла поступать на работу». Потом кто-то меня увидел и говорит: «Да это ж Евгении Семеновны дочка». И тут прибежала тетя Шура, которая знала меня с рождения, но она была чем-то занята, она не могла меня везти, и попросили уборщицу отвезти меня домой. А уборщице надо было сначала к себе домой. Она привезла меня домой в двенадцать часов ночи. Дома мама и бабушка уже сошли с ума, поэтому в конечном счете мне сошли с рук пропавшие учебники. Но маме пришлось какие-то жуткие деньги отдавать за эти учебники, это все было ужасно. Так что я была ребенком инициативным.
Но, надо сказать, с мамой я всегда бывала на всех ее работах. Я очень много ездила по Москве и очень много ходила кругом. Я действительно спокойно добегала безумно далеко и возвращалась. Москву я очень хорошо знала, старая Москва – действительно мой город. Я ее потом всем показывала. Я начала с того, что показывала Москву ленинградцам, потом американцам, а потом москвичам. А один раз я ее показывала Юрию Михайловичу Лотману.
Честно говоря, я не помню каких-то различий: третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой.
ГОРАЛИК Стихи писались?
ГОРБАНЕВСКАЯ Да, после лесной школы, до самого конца школы какие-то стенгазетные стихи. Писала по заказу, не было внутренней потребности писать, а как-то себя показать, поскольку ничем другим я не могу взять.
ГОРАЛИК Что-то менялось со взрослением, с переходом в старшие классы?
ГОРБАНЕВСКАЯ Я в восьмом классе начала жутко лодырничать, еще потому, что как раз, когда была в восьмом классе, мы переехали и я в школу ездила. Я ехала с «Сокола» на двух троллейбусах обычно. И стала опаздывать, иногда прогуливать. Чем голова была занята – не помню.
ГОРАЛИК Были мысли о поступлении?
ГОРБАНЕВСКАЯ Ну, как-то я всегда думала, что пойду на филологический, хотя, когда мы уже оканчивали, наша математичка очень переживала, что я не иду на мехмат. Хотя с математикой у меня проблемы начались, когда началась стереометрия. Может быть, это со зрением связано, но стереометрия не идет у меня. Я представить себе могу, но какие-то операции производить совершенно не могу. Поэтому у меня по геометрии четверка в аттестате. А по алгебре у меня пятерка. Алгебра мне особенно нравилась. И вообще я потом кому в жизни завидовала, так это музыкантам и математикам – очень красиво. Гармония, чистота. Со словами уже все что-то не то. У моей подруги Иры Максимовой дочка – крупный тополог.
Выбор был в пользу филологического. Причем это было очень смешно. Я хотела – почему, не знаю – поступать на чешское отделение. Что-то мне нравилось, не знаю что. Пришла, и мне говорят: «У нас на славянское отделение год прием на польское и сербское, год – на чешское и болгарское. В этом году прием на польское и сербское». Я говорю: «Тогда я пойду на русское». На польское (что смешно, учитывая мою будущую биографию) никак не хотела.
И я оказалась русским филологом. Филолог я, конечно, липовый, поскольку я ж в своей жизни столько видела настоящих филологов. Предел моих филологических подвигов – это мои примечания к своим стихам. Если я видела многократно Лотмана и даже дружила с ним, если я видела два раза в жизни Топорова – то как я могу говорить, что я филолог? Поступать было ужасно, потому что мне поставили четверку за сочинение и дали посмотреть, и я увидела, что ошибки, которые были исправлены, исправлены неверно. И еще было написано «хорошая работа». А проходной балл был двадцать пять, а у меня было двадцать четыре. Когда я доказала, что исправили неверно, мне сказали: «Ну, тут же написано „хорошая работа“, значит, на „хорошо“, а не на „отлично“». У нас работала агитатором, когда мы жили на Чайковского, замечательная женщина Елена Викторовна Златова, жена поэта Степана Щипачева. Мама к ней пошла, Щипачев им написал и попросил еще раз пересмотреть это сочинение. Таким образом, я была принята.
После школы это было опять женское царство, мальчиков почти не было, были какие-то фронтовики вне конкурса, но живых мальчиков у нас на курсе было мало. Тут мы очень скоро где-то в аудитории снюхались с Ирой Максимовой. Она была самая младшая на курсе, окончила школу в шестнадцать лет с золотой медалью, но должна была сдавать экзамены, потому что, пока разбирались с разрешением допустить к собеседованию шестнадцатилетнюю, собеседования прошли. Она сдавала экзамены, набрала свои двадцать пять очков и поступила. И мы с ней с тех пор дружим, с осени 1953 года, уже почти шестьдесят лет. Потом я ее устроила в Книжную палату, где я работала. Потом много позже она поступила на работу в Информэлектро, куда брали уволенных из всех других мест. Она там работала уже до пенсии.ГОРАЛИК Каково было учиться?
ГОРБАНЕВСКАЯ Интересно, потому что русский язык и литература. Но это было совсем не то что в школе. Я вдруг узнала о существовании какого-то старославянского или современного русского языка. Учиться было интересно, училась я, в общем, неплохо, троек не было, а четверок было много. На втором курсе было еще интереснее, были семинары. Но кроме того, я тут действительно начала писать по внутреннему убеждению. Я влюбилась, с человеком этим я не была знакома, но это не важно. Но начала писать. Писать, писать, а кругом был всякий народ, который тоже писал, и когда я была уже на втором курсе, мы вместе с первокурсниками решили устроить литобъединение. Время все-таки было уже такое живое, это уже был учебный год 1954/55-й, и я помню, чуть ли не с первого раза кто-то к нам привел, чтобы он читал стихи, Алика Вольпина – ни больше ни меньше. Я не могу сказать, что я тогда была в восторге от его стихов, но вот сейчас я вынула из Интернета, перечитала – замечательные стихи. В общем, это было как-то живо. Мы в стенгазетах свои стихи печатали. И очень быстро на нас напали. Мы были первый-второй курс, ребятишки. И тут в факультетской газете «Комсомолия» появилась огромная статья с карикатурами, написанная аспирантами, на нас пустили тяжелую артиллерию. Больше всего на меня, заголовок был взят из моих стихов – «Под фары и во тьму». Самих стихов я не помню. Я вообще потом много лет занималась тем, что изымала у других людей свои стихи или в крайнем случае зачеркивала, если не давали изымать. Я действительно очень не хочу, чтобы выброшенные стихи где-то фигурировали.
ГОРАЛИК Как формулировалась претензия?
ГОРБАНЕВСКАЯ Декаденты. Упадочническая поэзия.
ГОРАЛИК Как переживался этот день?
ГОРБАНЕВСКАЯ Ой, весело было, что на нас такую тяжелую артиллерию выпустили. Мы ходили по факультету героями. Чувства опасности не было. Я думаю, я еще многого не понимала. Я ходила еще тогда в университетское литобъединение, еще с первого курса. И там была такая история, которую я гораздо позже узнала. Там приходили два поэта: Миша Ярмуш, психиатр, и Миша Ланцман. Я после узнала, что произошло. Кто-то из них к слову стал говорить об очередях за хлебом в Подмосковье, и одна баба, которая там была, курса с четвертого, на них настучала. И были у них какие-то неприятности.
Но я ничего этого не понимала и не чувствовала, потому что я вообще про репрессии знала очень мало. До войны у мамы была приятельница по Книжной палате, у которой муж был арестован. Мама в доме говорила: лес рубят – щепки летят.
Потом гораздо позже я узнала другую историю про маму, ее мне рассказала Люся Улицкая уже после маминой смерти. Мама мне всегда говорила: «Я тебя никогда ни в какую сторону не толкала: в комсомол ты сама рвалась, и на площадь ты сама выходила». И вот, когда я уже была в эмиграции, мама что-то стала говорить типа: «Ну что ж Наташа, она ведь понимала». Люся говорит: «Она не могла иначе». Мама говорит: «Но у Наташи было двое детей». И одновременно ей рассказывает, как в 1937 году у них проходит собрание и начинают разоблачать как троцкиста чуть ли не замдиректора, притом человек специально приехал на это собрание из НКВД. Моя мама встает и говорит: «Послушайте, мы месяц назад Моисею Абрамовичу (допустим) выносили благодарность за работу, а теперь говорят, что он…» А Люся ей: «Но у вас же тоже было двое маленьких детей, что ж вы думали?» Такая была мама.
А потом мы как-то в школьные времена стояли в очереди за учебниками (их выдавали в школе, иногда один учебник на несколько человек), мы с мамой спокойно стоим, и приезжают какие-то важные родители и лезут без очереди. И мама моя пошла и говорит: «Ну что ж вы, дети стоят». А мне девочки говорят: «Твоя мама молодец, справедливая».
Еще в доме было принято всегда правду говорить. Не помню по какому поводу, гораздо позже мне Ирка моя говорит: «Я тебя не понимаю, мы с возрастом учимся врать все лучше, а ты как будто наоборот».
Про репрессии узнала, когда в 1954 году моя колымская тетка со своим мужем, еще не реабилитированным, но ухитрившимся получить на Колыме чистый паспорт, возвращались, они ехали к нему в Ереван, и он ночью, чтобы дети не слышали, рассказывал. Что-то я дослышала, но так, в принципе, я действительно ничего не понимала.
Анна Андреевна говорит: «Я боюсь тех, у кого нет страха». Вот я дура была без страха.
И в том же году, когда была статья в стенгазете против нас – а я человек была совершенно неспортивный – мне не поставили зачет по физкультуре. Мне говорят: «Мы не можем вас допустить к сессии». И тут я совершила поступок, достойный марта 1944 года. Я говорю: «Тогда я лучше заберу документы». И я забрала документы и поехала в город Советск поступать в кинотехникум. Кинотехникум не киношников, а киномехаников, которые крутят ручку. Продала часы, маме оставила записку.
У мамы всю жизнь была нескучная жизнь. В эмиграции, когда дети прошли все самые тяжелые периоды, я все думала: за что мне даны такие хорошие дети, когда я была таким плохим ребенком? Ни за что, а для того, чтобы мама была за меня спокойна, пока она была жива. У нас с мамой были очень похожие характеры, и мы дико сталкивались.
Потом я из города Советска написала маме, мама написала мне «возвращайся», я уже понимала, что я не там, где надо, и я вернулась. На факультете осенью общефакультетское комсомольское собрание постановило просить восстановить меня. У меня было очень много друзей и на старших курсах. На собрании выступила Инна Тертерян, она испанист, латиноамериканист. Мы жили в одном квартале, она была замужем за Леней Козловым, это один из главных людей в киноархиве, где Музей кино, где Наум Клейман. А я дружила с Непомнящим, с Аннинским, Козловым, с Инной. Непомнящий был на один курс старше меня, Анненский, Козлов и Инна Тертерян – на два. У нас очень много знакомств завязывалось, когда мы ездили в колхоз. Это был 1955 год, осень, но вспомним, что «Оттепель» Эренбурга была напечатана не в 56-м, а в 54-м. Обстановка была другая. И Инна выступила, все собрание ее поддержало, но меня не восстановили. Конечно, приятно, что все люди заступаются за меня. И я решила поступать заново.
До тех пор было еще одно приключение, опять приключение для моей мамы. Когда мы учились на первом курсе, у нас, как я сказала, было очень мало мальчиков. Среди них был один, который потом бросил Москву и уехал к себе на родину, в Грузию (но русский). Женился. Потом, как выяснилось, разошелся. Приехал в Москву, познакомился со мной и увез меня в Тбилиси. Не помню, еще кто-то из друзей был на вокзале, меня просто из маминых рук вырвали и сунули в вагон. Ну, я там со своими бумагами ходила в Тбилисский университет, меня не брали. Потом я вернулась в Москву, поехала туда снова, побыла-побыла, потом поняла, что опять, как в городе Советске, и уехала из Тбилиси. А это уже был февраль 1956 года, XX съезд, уехала накануне того, как в Тбилиси начались волнения. Я уехала двадцать пятого февраля, а они начались пятого марта. Слава Богу, что он был не разведен, поэтому у меня никакого штампа в паспорте не осталось и больше никогда не появилось.
После этого мама меня устроила на работу на полставки. Сектор сети научных библиотек Академии наук, дают библиотекарей во все институты. И это был около зоопарка Институт физики земли и Астросовет. И я на них на двух работала. Я делала описания на иностранных языках. Это была весна, и это было на полставки, чтобы готовиться и поступать в институт.
На этот раз у меня было двадцать четыре очка, но двадцать четыре был проходной. Я встретила Игоря Виноградова и говорю: «Мне четверку поставили за сочинение». Он говорит: «Ты знаешь, лучше ничего не поднимать, поскольку двадцать четыре – проходной». Поступила. Начала учиться, назначили меня – или сама я как-то выбралась – в редакцию курсовой стенгазеты. Мне что-то зачли, что-то не зачли. Я продолжала учиться нормально, я поступила на первый курс. Это был курс Аверинцева. И мы, поскольку вокруг стенгазеты пишущие люди сплачивались, то с Сережей мы быстро познакомились, я бывала у них дома. Знаменитого Аверинцева я уже в Москве не видела. Один раз потом тут встретила.
Потом была еще одна замечательная девочка, про которую нам сказали: «Вот смотрите, она верующая». Она тоже писала стихи. Мы как-то с ней сразу подружились, тоже я у них дома бывала, пока не родила Ясика. И я позвонила и говорю: «У меня сын родился». А она говорит: «А я не знала, что ты вышла замуж». А я говорю: «А я не вышла замуж». И тут каким-то на меня из телефонной трубки – что, может быть, было моей фантазией – повеяло холодом, и я перестала у них бывать.
Но этот дом был для меня очень важный. Я только здесь узнала, кто был ее отец. Ее звали Маша Андреевская. Ее отец был в эмиграции. Я не знаю, ушел ли он с немцами из оккупации и попал в перемещенные лица, но потом был долгие годы профессором в Америке, тоже как-то по линии литературно-религиозно-философской, по-моему, был профессором Свято-Владимирской академии, но я не знаю точно. Весьма известный тут человек. Тогда я этого не знала, и мне этого не говорили.
В их доме где-то в конце 1950-х я познакомилась с Юдиной, они с ней очень дружили. Мария Вениаминовна Юдина – знаменитая пианистка, очень религиозная, в молодости дружила с Бахтиным, Пумпянским. И мне Мария Вениаминовна сказала: «А хотите, я покажу ваши стихи Пастернаку?» Я говорю: «Да ну, что вы, зачем…» – и не дала ей. А я очень любила тогда Пастернака. Но все было правильно. Я тогда любила Пастернака и Цветаеву, а теперь я Пастернака люблю мало, а Цветаеву на дух не переношу. Все было правильно.
Теперь надо вернуться к стихам, а чтобы вернуться к стихам, надо вернуться к XX съезду. Поскольку 1956 год. Что такое 1956 год? Как я говорю всегда, я никакая не шестидесятница, мы поколение 56-го года. Как говорил Бродский, «мы поколение 56-го года». Но мы не поколение XX съезда – мы поколение Венгрии.
Доклад читали везде на открытых партийных собраниях, но поскольку я в тот момент еще нигде не работала, я его не слышала, но слышала мама и все мне подробно рассказала.
Тогда у очень многих были большие надежды. У меня надежд не возникло. У меня тому есть документальное подтверждение, но документально о нем знала только я, потому что это выброшенные стихи.
Я могу их процитировать – не как стихи, а как документ.Чижи поют рассвет,
Но почему же совы
Летают, как во тьме,
Раскинув серость крыл?
Ах, этот яркий свет
От ламп дневного освещенья,
А солнце кто-то скрыл.
Плохие стихи, лобовые образы, но – свидетельство… Сдала я экзамены, поступила, и тут же в факультетской стенгазете «Комсомолия», разгул оттепели, я напечатала стихи, которые назывались «Цветные сонеты» и все были «оппозиционные». В сонете под названием «Белый» описывался побег из лагеря.
ГОРАЛИК Вы говорите, что до этого не знали, не понимали… Что переменилось?
ГОРБАНЕВСКАЯ То, что на XX съезде рассказывали, и то, что люди начали друг другу все рассказывать, все поднялось, все между собой только об этом и говорили. Когда я поступала, я познакомилась с мальчиком, который поступал на факультет журналистики, и он мне рассказывал о репрессиях в его семье. И мы с ним сидели на скамеечке, и я помню, как я для себя сформулировала: он антисоветчик с советских позиций, а я антисоветчик с антисоветских позиций.
Я не помню, в чем это заключалось, но, в принципе, доклад Хрущева меня не убедил – кроме того, что действительно много людей выпустили, что это не повторится. Я не формулировала этого так, но чувствовала природу этой власти тогда уже. Мой приятель был не из «линии партии», но все-таки в советских рамках. Я себя в советских рамках уже не чувствовала. То, что я для себя это сформулировала, было мне интересно, раз я до сих пор об этом помню, хотя я только об этом подумала. Я это тогда и много лет, пока мне не пришлось действительно рассказывать о своей биографии, никому и не говорила даже.
И вот тут стихи мои эти («Цветные сонеты») мне принесли очень большую популярность. Устраивалось очень много вечеров поэтов. Нас, филологов, позвали на факультет журналистики, мы там выступали. Я познакомилась с толпой ребят с факультета журналистики и с их друзьями-поэтами из геолого-разведочного института. Они на много лет стали одной из моих компаний.
У меня еще что было – у всех были свои компании, а у меня было всегда несколько. Потом тоже как-то через стихи я познакомилась с математиками. Подружилась очень с Юрой Маниным. Юрий Манин – лауреат Ленинской премии по математике, алгебраист. Потом я очень хорошо помню времена перестройки, а его не выпускают за границу – лауреата Ленинской премии.
Вот идет у всех эйфория, что можно все говорить. Выставка Пикассо, которая была огромным событием, которая была в Москве до Венгрии, а в Ленинграде уже после. Все это было связано. В то время поэзия, искусство, условно говоря, политика – все было связано одним словом «свобода». Жажда свободы, скорее. В 1955-м начали как грибы расти всякие театральные студии, и я в одну из них поскакала с Непомнящим, где он познакомился со своей будущей женой Татьяной. И одна девица из этой студии познакомила меня с Сашей Корсунским, через которого я познакомилась с московскими поэтами Красовицким, Чертковым, Хромовым. Это был конец 1955 года. И мы, в частности, начали ходить вместе на концерты, но до того я пошла на концерт первый раз в жизни.
Это была осень 1955 года, я пошла в Большой зал консерватории с таким убеждением, что культурный человек должен слушать музыку, а я ее не слушаю. Пошла с Непомнящим на то, на что он шел. Там был какой-то датский или норвежский композитор, еще что-то, а потом было «Болеро» Равеля. И меня скушало с потрохами. После этого я прониклась и начала бегать на концерты. Я сдавала кровь, чтобы покупать билеты, бывало так, что я в одно воскресенье ходила и на дневной, и на вечерний концерт.
А с этими ребятами я попала на премьеру квинтета Андрея Волконского. Играла как раз Юдина. Тогда я ее увидела в первый раз. Потом я много раз слушала ее сольные концерты, потом слышала, как они с Деревянко играли Двойной концерт Стравинского, которого у нас почти тогда еще не исполняли, – но это было позже. Квинтет был совершенно невероятным, удивительным. И я как-то так сразу врубилась в эту музыку – при моей собственной немузыкальности я в нее страшно врубилась. И с этими ребятами я ходила.
Я сказала бы, что их круг был, как и я, аскетически настроен, не поддавался эйфории. Они все были немножко старше меня, но почти ровесники. Потом я, скажем, только после стихов Стасика начала читать толком Пастернака, до того я его не чувствовала, а тут у меня новые ключи появились к стихам. Потом, скажем, Леня Чертков подарил мне том «Неизданный Хлебников». Я все свое отрочество увлекалась Маяковским, поэтому я, естественно, знала, кто такой Хлебников. Чтобы готовиться к сочинениям, я ходила в Библиотеку Маяковского на Таганке. Я не была таким совсем непросвещенным ребенком. Кто такой Хлебников, я знала, стихи его я знала, что-то я представляла и чувствовала. Но у Стасика были другие стихи, совсем другой подход. То, что я через Стасика начала понимать Пастернака, не значит, что его стихи похожи. У тех же ребят я взяла и переписала «Столбцы» Заболоцкого и «Второе рождение» Пастернака. «Столбцы» – это, конечно, было открытие, очень я это приняла.
Где-то еще лет в восемнадцать (это, значит, 54-й год) мы уже читали Гумилева – у кого-то были книжки, в букинистических можно было найти Гумилева, не самиздатского еще. И Гумилева все читали, все кругом меня по крайней мере, не только те, кто писал стихи. И потом, что еще я читала в восемнадцать лет? В восемнадцать лет я читала Уайльда, Пруста. Настолько я была продвинута. Пруст в переводах с французского – это было совершенно замечательно. Я тут, в эмиграции, выяснила, что я по-французски Пруста читать не могу: того наслаждения, которое получала от перевода, я не получаю. Но Заболоцкий был, конечно, да… Если бы не было ребят вокруг с этими стихами, тогда я бы, может, и в Заболоцкого бы не врубилась.
Стихи были очень важной частью жизни, может, и самой важной. Но жизнь вообще – свобода, музыка. Музыка для меня и сейчас важнее стихов. Я уже на концерты не бегаю, слушаю с дисков, а это не одно и то же.
Ладно, вот у нас осень 1956 года, октябрь. На мехмате вышла стенгазета. Вообще, если посмотреть историю того времени, то очень много прочитать по стенгазете можно. Есть знаменитая история о стенгазете «Культура» Ленинградского технологического, которую издавали Бобышев, Найман, Рейн. Много всяких историй. А я продолжала дружить с математиками, благодаря чему в будущем году познакомилась с Наташей Светловой, ныне Солженицыной. Газета, в которой, во-первых, была напечатана статья о только что впервые переизданной книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Десятки лет не издавалась – и вот только что была напечатана. Самиздатский текст обсуждения «Не хлебом единым» Дудинцева. И уже в ноябре на мехмате устроили большое комсомольское собрание факультета, на которое я проникла, поскольку обзавелась билетиком корреспондента многотиражки «Московский университет». Самого главного обвиняемого, Мишу Белецкого, выгнали с собрания, поскольку он не комсомолец и не имеет права слушать. Кончилось тем, что его, аспиранта, и еще одного пятикурсника выгнали из университета. Я Мишу Белецкого видела недавно, он живет в Киеве, я была в Киеве, мы виделись. До этого он меня нашел через мэйл, я так обрадовалась.
Дело в том, что газета вышла до Венгрии, а обсуждение было после Венгрии, когда вовсю пошли закручивать гайки. В начале декабря 56-го года я написала те три стихотворения, которыми отныне открывается каждое мое «Избранное». Вот это ощущение того времени.
И дальше со мной произошла совершенно жуткая и позорная история. Арестовали Леню Черткова, и меня предупредили, что именно нужно говорить, потому что мы были вместе у Шкловского и Леня там высказывался как хотел, – похоже, что старик сам настучал. И я была готова к этому: вызовут – я знала, что говорить. В феврале меня берут с занятий, это еще первый курс, говорят: «Вас просят в деканат к замдекана». Меня берут под белы ручки и везут на Лубянку. И говорят: «Вы знаете, почему вас вызвали?» Ну, я начала с глупости: вместо того чтобы сказать «не знаю», я сказала: «Знаю, потому что мой друг Леонид Чертков арестован». Они говорят: «Нет, нас это не интересует». (В конце они все-таки про него допросили, и тут я сказала все правильно.) И я начинаю думать. Меня отводят во внутреннюю тюрьму, переодевают в тюремное и оставляют. И полтора дня я держусь, а потом… Чем это было особенно позорно – тем, что это был чистый самообман. Я начинаю думать: что же я, комсомолка… Это было хуже всего. И начинаю рассказывать, что, когда, где я говорила, что при мне кто говорил. Потом мне показывают, как я потом узнала, листовку, но показывают только стишок. Они, видимо, подозревали, что это мой стишок. Я говорю: «Нет, это не я написала, это написал Андрей Терехин».
В общем, история была такова. Когда подавили революцию в Венгрии, Андрей Терехин (мой бывший сокурсник) и Володя Кузнецов (на курс моложе) сделали и разбросали на Ленинских горах листовки. Напечатали они их на машинке Иры Максимовой и ее мужа. Молодостью я ничего оправдывать не хочу, потому что мне было двадцать один, а Ира и Витя были моложе, но они держались. А я потекла. И я начала характеризовать ребят. Причем, чтобы отмазать Володю, я говорила: «Ну, он человек слабый, он, наверное, под влиянием…», что он потом в своих воспоминаниях очень недовольно фиксирует. Есть его воспоминания об этом.
Через три дня меня выпустили, а ребята сели: Андрей на пять лет, Володя – на два. А я на суде была единственным свидетелем обвинения. Вот так. Не надо меня жалеть, я сама себе это устроила. Когда я потом крестилась, я выясняла, что все грехи снимаются. Но я себе это все равно не простила. И я несколько замкнулась после этого.
Я рассказала тем ребятам из компании Черткова, что было, я старалась, чтобы при мне никто не говорил на политические темы. Но стихи оставались, стихи распространялись, стихи мы друг другу читали, но уже не было творческих вечеров, а по компаниям мы продолжали читать стихи и писать. И с Юрой Галансковым, с которым мы познакомились в ноябре или декабре 1956 года.
Чертков и Красовицкий нашли клуб «Факел», где можно было выступать. «Пойдем с нами!» – говорят. Мы пришли, а там замок (напоминаю, уже после Венгрии, и эти «самозваные» клубы прикрыли). Я говорю: «Знаете что, у нас сейчас организовано литобъединение на курсе, давайте выступите там как представители клуба „Факел“». А руководил литобъединением переводчик Владимир Рогов, племянник Романа Михайловича Самарина, мрачного человека и доносчика, которого в свое время исключили из Союза писателей. Он был деканом филфака, потом директором Института мировой литературы. Пришли ребята, были Красовицкий, Хромов и Чертков, еще по дороге мы встретили Игоря Куклиса, художника, который прочел стихи Рейна. Там было полное ошеломление, потому что на такой тихий филфак Горбаневская привела страшных людей. Я не хочу сказать, что Рогов куда-то настучал, но, во всяком случае, записано за мной это было.
Еще до того я побывала с этими ребятами в литобъединении при «Московском комсомольце»; что в этот вечер Валя Хромов вступал в члены литобъединения. И там народ собрался в основном действительно комсомольцы. И они страшно критикуют Валины стихи – со своей комсомольской точки зрения. И вдруг встает молодой мальчик, на первый взгляд совсем уж комсомольского вида, и начинает защищать Хромова, говорить о Хлебникове и т. п. И мы с ним тоже подружились. Это был Юра Галансков. И вот с Юрой мы дружили все это время. Юре я тоже рассказала, что было. Но никакой мало-мальской общественной деятельности я себе не допускала. И так продолжалось несколько лет. Стихи я писала, многое выкинула, но кое-что и осталось.
И в начале 1961 года раздается звонок: «Здрасьте, меня зовут Алик Гинзбург. Я хотел бы с вами познакомиться. Я знаю ваши стихи». Я иду к Алику, узнаю, что он уже издает «Синтаксис». Я говорю: «Я готова перепечатывать». Вместе мы готовим четвертый номер «Синтаксиса», я его знакомлю с Галансковым, все это закручивается. Уже практически готовый был у Алика третий, ленинградский номер – тут приезжает из Ленинграда то ли Илья Авербах, то ли Юра Губерман и привозит стихи Бродского. И мы готовим с Аликом четвертый номер, после чего я уезжаю в археологическую экспедицию.
А, я же не рассказала, как я опять вылетела из Московского университета. 1957-й, осень, у меня целый ряд предметов был перезачтен. И тут меня вызывают и говорят: «Мы вас отчисляем за пропуски занятий». Я говорю: «Это те занятия, за которые у меня уже стоят оценки». – «Все равно обязаны ходить». Дело в том, что все, кто был причастен к делу Терехина и Кузнецова, вылетели: и Витя Сипачев вылетел, попал в армию, потом пошел в химию и стал доктором химических наук; Ирка вылетела на год. Я была на втором курсе по второму разу. И я опять вылетаю. И тут опять комсомол за меня заступается. Комсомольское бюро нашего курса, Оля Карпинская (Ревзина ныне), еще девочки и мальчики. А секретарем бюро был отвратительный мальчишка Мулярчик, карикатура Рогова, но, поскольку все остальные за меня заступились, опять та же формулировка: «Мы не можем лишиться такого талантливого человека». Пишут письмо. Мулярчик им говорит: «Это не поможет, вы же понимаете, что ее не за это отчислили?» Это действительно не помогло, но я на всю жизнь запомнила это. Встретила Олю Ревзину в Польше, в Сейнах, когда Томасу Венцлове присудили звание «Человек пограничья», после того как мы с ней не виделись сорок четыре года, и просто душой сливались.
В 1958 году я поступала на заочное отделение Ленинградского университета, филфак, опять все заново. Набираю 20 из 20. Я тот человек, который трижды поступал в университет и трижды поступил. Возвращаюсь, мама меня устраивает в Книжную палату. Она в самом конце опять работала в Книжной палате, перед тем как ушла на пенсию, ее очень помнили и любили, и меня взяли. Пока я была три дня на Лубянке (это февраль 57-го), дома был обыск. Мама не знала, где я, что я, – ей ничего не сказали. Все можно вынести, но не мысль, что за тебя выносят твои родные. И мама своему директору тогда рассказала это. Но на работу он меня взял.В общем, работала я потом в Книжной палате, долго, до 1964 года, пока не окончила университет. За это время было важнейшее событие в моей жизни – знакомство с Ахматовой. Я же тогда совсем не понимала, что такое Ахматова. Я знала очень мало, я помнила совсем с детства: где-то в начале войны мы с мамой приходим к знакомым, и я у них открываю то ли «Звезду», то ли «Знамя», довоенный номер, и он начинается «Сказкой о черном кольце». Это я на всю жизнь запомнила, а потом я вообще ничего не знала. В 54-м я читала антологию Ежова и Шамурина «Русская поэзия XX века» (вышла в 1925-м), но я читала там в таком навале впечатлений. Это я читала у своей другой бабушки, и это было для меня потрясением, кроме Блока, которого я полюбила еще раньше, в одиннадцать лет, тоже в гостях.
Я приходила с мамой в гости и читала все подряд, все сборники стихов, драмы. Я вообще в детстве обожала читать драму, теперь не могу. Как я любила «Незнакомку» и «Балаганчик» тогда, а вот лет двенадцать-пятнадцать назад увидела тут спектакль, привезенный из Москвы, и никак не могла понять, что меня так раздражает. И я поняла, что меня раздражает не постановка, а текст.
Ахматову я знала очень мало. У меня была ее красная книжка, вышедшая в 1958 году, но по этой книжке мало о чем можно было судить. Ну, поэт, более или менее великий. Я узнала потом мнение Анны Андреевны о ней и никогда не решилась ее дать на подпись.
Впервые меня повез в Комарово Дима Бобышев в июне 1961 года, когда я была в Ленинграде на экзаменационной сессии, а в сентябре я родила, то есть я была уже очень сильно с брюхом. Мы приехали в Комарово, а там никого нет на даче, и соседи говорят: «А Ахматова в Москве». Ну ладно, в другой раз. А тут еще надо рассказать, как я с ними со всеми познакомилась.
Познакомилась я со всеми ленинградскими поэтами через Бродского. Как-то получалось, что поэты ездили из Ленинграда в Москву и наши – Красовицкий, Чертков, Хромов – из Москвы в Ленинград (нет, не Чертков, он в то время сидел). Какое-то время у меня вообще не было телефона, и меня не могли предупредить о приезде ленинградцев, а они уже были все между собой знакомы (тоже кроме Бродского, он же был младше). Вообще в ту пору не было ничего удивительного, что один из поэтов звонит другому и говорит «хочу познакомиться».
И вот мне позвонил Бродский, осенью 1960-го. Я знала, кто такой Бродский, по «Синтаксису». Мы встретились и ходили гуляли, разговаривали. В статье о Бродском я пишу, что он на «ты» говорить не решался, мне было двадцать четыре года, а ему двадцать, а в этом возрасте это огромная разница. А на «вы» ему гордость не позволяла. И он говорил со мной на польский манер: «А каких поэтов Наташа любит?» Мы договорились, что я приеду в январе на сессию и он меня со всеми познакомит. Иосиф еще не был уверен, что он среди этих поэтов действительно вполне авторитет, и он меня решился познакомить только с Бобышевым, с которым он больше всего тогда дружил. Кто бы знал, чем это кончится.
Он меня познакомил с Бобышевым, который меня принял сразу с распростертыми объятьями. Что касается Рейна, Иосиф дал мне его телефон и сказал: «Вот тебе телефон, позвони им и скажи, что ты знакомая Сергея Чудакова». Мы потом много лет это вспоминали и ложились все со смеху. Рейны были тогда Женя Рейн и его жена Галя Наринская, ныне жена Наймана. Я позвонила и сказала тогда: «Здравствуйте, это Наташа Горбаневская, я знакомая Сережи Чудакова». Галя мне говорит: «Да мы знаем, кто вы». Они меня лично не знали, но прекрасно знали, кто я такая. И все, я пришла в эту компанию.
Не застали мы тогда Ахматову с Димой, и я поехала обратно в Москву, потом рожала, потом на зимнюю сессию я не поехала, договорившись, что сдам зимние экзамены вместе с летними. И в мае 62-го года захожу в «Литературную газету», где тогда работал Непомнящий. И там всегда народ собирался. Там я с Максимовым познакомилась, с Войновичем, который приезжал на мотоцикле и заходил в шлеме. Валька сидел в отделе критики, и рядом в отделе поэзии сидела Галя Корнилова, с которой я там познакомилась. И я говорю: «Я скоро поеду в Ленинград, и я пойду к Ахматовой». Наверное, я все-таки уже начинала понимать, что такое Ахматова. Галя мне говорит: «Ахматова в Москве, позвони по этому телефону и иди к ней. Позвони и скажи, что ты хочешь прийти и почитать ей стихи».
«Почитать стихи…» Ко мне, например, в те же годы почитать стихи пришел человек под псевдонимом «Юпп», Миша Юпп, и зачитывал меня стихами. А я ему все время говорила: «Потише, а то у меня ребенок никак не засыпает» – у меня Ясик тогда был маленький. И тогда Юпп его «усвистал». Он насвистывал ему песенку, Ясик заснул, а Миша читал стихи дальше. Я помню, точно так же я была у Наташи Светловой, а ей позвонил Губанов, говорит: «Я хочу прийти к вам читать свои стихи». Я сидела в другой комнате, потому что мне его стихи не нравились, и не нравятся, и я только слышала, как он орет. Но это уже было СМОГовское время.
Возвращаемся в май 1962-го. Я позвонила, Ахматова мне назначила, когда к ней прийти. Но тут история такая: почти за год до того, когда мы с Димой ездили в Комарово, у меня был очень плохой период, у меня были жуткие стихи. В книге у меня всего одно стихотворение 1961 года. У меня был много стихов, даже поэму я начала писать, но это было совершенно… Годилось только на выброс.
А вот к маю 1962-го уже были написаны «Концерт для оркестра» и «Как Андерсовской армии солдат» – было что читать. Я, кстати, за пару месяцев до этого была в Переделкине, в Доме творчества, с Мишей Марьямовым у его отца, который был членом редколлегии «Нового мира», и ему ужасно понравились. К нему зашли Чуковский и Татьяна Максимовна Литвинова. Чуковского я видела первый и последний раз, а с Татьяной Максимовной мы до сих пор дружим. И Марьямов заставил меня им прочесть, и они с большим удовольствием слушали, какие-то хорошие слова сказали. Я думала, может, Чуковский записал что-то в дневник. Нет, не записал. (У меня Чуковский откликается в стихах, не раз. Я помню, сама я не заметила, стихотворение «Новая волна» 1974 года, Санька Даниэль мне говорит: «А ты знаешь, откуда у тебя „иссохшие души на суше“?» – «Летучие мыши на крыше». Ну конечно! А я потом Тименчику говорю: «А знаешь, откуда „иссохшие души на суше“?» Он сразу сказал.)
Я ей читала стихи, и ей вроде бы понравились. С Ахматовой, я говорю, чем больше я ее знала, чем фамильярнее она со мной обращалась и ждала от меня того же, тем больше я становилась навытяжку, внутренне. А когда она мне на работу звонила, прося перевезти ее из дома в дом, то надо мной на работе смеялись, что я у телефона стою по стойке «смирно». Вот я ей прочитала. Она меня похвалила, но ведь никогда же не знаешь, а вдобавок везде в воспоминаниях читаешь, что, когда Анна Андреевна не была чем-то увлечена, а обидеть не хотела, то говорила: «У вас хорошее чувство того-то или этого». Она уезжала в Ленинград, я ей сказала, что и я еду в Ленинград, она пригласила меня в Комарово. И я вернулась домой.
Чуть ли не в тот же день звонит мне Галка Корнилова и говорит: «Анне Андреевне твои стихи очень понравились». Я приезжаю в Ленинград, иду на этот самый филфак, где я заочница, где у меня почти нет знакомых. Я там познакомилась с одной девочкой в коридоре. Поскольку я курила болгарские сигареты Femina, она мне сказала: «Не поделитесь ли?» Я с ней поделилась, и мы подружились. Это была Ася Пекуровская, первая жена Довлатова, живет в Америке, была первая красавица Ленинграда.
Я подхожу к филфаку, на меня кидается народ с криками: «Говорят, Ахматовой понравились твои стихи». После чего в Москве, в Ленинграде, везде все знают «Концерт для оркестра». Когда один человек к другому, ничего плохого не думая, обращается: «Послушай…», и ему отвечают: «.. Барток». В записках Лидии Корнеевны об Анне Ахматовой есть описание того, как Бродский ночевал у Корниловых и как они с Володей отчаянно ругались, чуть не подрались. Только не написано, из-за чего, а они поругались из-за моего «Концерта для оркестра»: Бродский был за, Володя был против, но наизусть знали оба. Что называется, в один прекрасный день проснуться знаменитой. Кстати, есть прекрасный перевод «Концерта для оркестра» на французский язык. Вероника Шильц перевела. Вероника Шильц – это мадемуазель Вероника из стихов Бродского. И недавно замечательно перевел на польский Адам Поморский.
ГОРАЛИК Про сына расскажите?
ГОРБАНЕВСКАЯ Ну, я вообще очень долго хотела ребенка, была у меня такая идея. А поскольку у меня мама была мать-одиночка с двумя детьми, меня это не волновало, поэтому я полагала, что… Ну, как полагала, так и родила. Имя я для Ясика придумала года за два до рождения. Я тогда считала что, если родится мальчик, то Ярослав, а если девочка, то Анна. А следующий раз, когда Оська должен был родиться, я считала, что девочка родится, и уже не Анна, а Александра. А для мальчика никак не могла придумать, и когда он родился, никак не могла дать ему имя. Сидели, один приятель говорит: «А давай ему дадим какое-нибудь хорошее еврейское имя: Марк, Иосиф или Давид». И я из трех выбрала Иосиф. Марк я очень люблю имя, но я картавлю – почему у меня не Ярик, а Ясик. Так что замечательно. Хотя опять большая часть забот на маму пала.
ГОРАЛИК Каким ребеноком он был?
ГОРБАНЕВСКАЯ Во-первых, когда он был совсем грудной, мама очень боялась, чтобы не мешать соседям, поэтому ночью его все время прикачивала или меня заставляла прикачивать, и поэтому он очень долго у нас всегда засыпал. Я сидела ему часа два пела. Так было лет до пяти, наверное. Но вообще ребенок был хороший, только очень рано начал болеть, потому что, когда ему было восемь месяцев, у меня совсем кончилось молоко, и мама говорит: «Иди тогда на работу, а ребенка отдавай в ясли». И в яслях детей накормили клубникой, и пол-яслей заболело колиэнтеритом. И он у меня попал в больницу восьмимесячный с колиэнтеритом в довольно тяжелой форме, месяц там пролежал, мама все время ходила, учила его ходить, держась за загородочку. Конечно, по-настоящему он еще долго не пошел. Потом года в два у него был ложный круп, потом была дизентерия в среднетяжелой форме, и он попал в детскую больницу, и там был карантин по какой-то другой болезни, там его не выпускали, и его перевели в другую, реабилитационную больницу. Кончилось тем, что мы его забрали домой и сидели с ним. Детскими болезнями он никакими не болел. У него был очень сильный диатез, который перешел в нейродермит. За этим диатезом можно было проглядеть ветрянку. Во всяком случае, когда у меня Оська потом заболел ветрянкой, Ясик сидел дома на карантине, поскольку он или не болел, или считался не болевшим. Он у нас очень рано начал ходить на пятидневку, поскольку у мамы не было сил, а я тоже все время дома не сидела, бегала везде.
ГОРБАНЕВСКАЯ Когда Ясик родился, мы с мамой все время купали его вместе: она мне не доверяла, а я боялась. Пеленала его мама, потому что я боялась ему руки-ноги поломать, такие маленькие. И я помню, Ясику было что-то уже полгода, и ванна была уже приготовлена, и мама вдруг ушла. И я выскакиваю на лестничную площадку, кричу: «Мама!» – а напротив открывается дверь, и мне соседка говорит: «Что кричишь „мама“? Сама мама!» И тяжело было, и боялась, что руки-ноги поломаешь. Зато потом замечательно, Оська родился, я его крутила как хотела. Семь лет прошло, а оказалось, что все навыки остались. Мы же тогда детей пеленали, правда, у Оськи уже были двое отданных резиновых трусиков, и я его все лето не пеленала. Вообще интересно. Интересна разница между детьми и сходство. Когда Ясик был маленький, меньше года, как-то он ел и поперхнулся, и я ему постучала по спине. А у меня рука тяжелая. И ему ужасно понравилось, и он начал специально кашлять. И ровно та же история почти семь лет спустя повторилась с Оськой: тот же задорный взгляд, то же удовольствие от того, что похлопали по спине.
ГОРАЛИК Похожие характеры?
ГОРБАНЕВСКАЯ Вообще нет. Оська более ласковый. У нас вообще в семье ласки не были особенно приняты, мама меня целовала только маленькую. Я сейчас прощаюсь с семьей Ясика, со всеми целуюсь, а с ним почти никогда, ну разве что когда надолго уезжаю. Но это еще и от мамы моей зависело, хотя она его и ласкала, но Оську больше. И у обоих ей совершено не нравились имена, потом только привыкла – все-таки внуки. И вообще Ясик говорит, что я их не воспитывала, их воспитывала бабушка. Но это не совсем так, потому что, когда Ясику было, после того как он отболел, пять-семь лет, мы с ним очень дружили. Хотя он был на пятидневке, но уже вечер пятницы и субботу, воскресенье мы с ним все время проводили. Была одна зима 1967/68 года, когда я снимала комнату на Сивцевом Вражке, я его туда к себе забирала. Мы очень много там ходили по окрестностям, он научился различать старые и старинные дома «Этот дома, – говорил он, – старый. Но не старинный». Когда он был уже в первом классе, мы с ним пошли в мой любимый «Наш дом» – эстрадную студию МГУ – смотреть спектакль «Сказание о царе Максимилиане». Но я его смотрела четвертый раз. Мы с Ясиком там очень веселились, громче всех в зале смеялись, а потом пошли пообедать в ресторан «Националь». И с нами за столик села пообедать какая-то пара, муж с женой, и они стали расспрашивать Ясика: «Где учишься?» – «В первом классе». – «А кто твой лучший друг?» – «Мама». Он сейчас этого уже не помнит. Поскольку он Дева, у него и память девичья, он массу вещей забывает и какие-то вещи важные совсем не помнит.
ГОРАЛИК Что стало происходить со стихами? Что-то изменилось?
ГОРБАНЕВСКАЯ Я не знаю, я думаю, что это все-таки не с тем связано. Я говорила, что стихи 61-го года были все плохие, но они были и конца 60-го. Прямой связи нет, зато одно стихотворение 61-го года, которое осталось, я очень люблю.
Когда родился Ося, мне было тридцать два без двенадцати дней. Мне назначили роды на мой день рождения, а я его родила на двенадцать дней раньше. Но в тот год я действительно мало писала стихов, но я думаю, что это не из-за Оськи, а из-за занятости общественными делами.
До 1964 года я активно, вполне постоянно самиздатом заниматься не могла, поскольку у меня не было машинки, хотя на чьих-то машинках печатала, в частности «Синтаксис» или «Реквием» Ахматовой. А потом мне мама подарила машинку, чтобы я могла писать диплом. И после этого я очень интенсивно занималась, все перепечатывала.
Я никогда не была на Маяковке или на демонстрациях на Пушкинской площади – не потому что я чего-то боялась или отошла от общественной деятельности. Когда был «Синтаксис» и меня вызвали на Лубянку по делу о «Синтаксисе», я оттуда вышла вполне идеально. Когда я пришла туда третий раз, по делу Гинзбурга и Галан скова, мне следователь сказал: «Ну, вы уже человек опытный». Но для меня площадь была неестественна, демонстрировать – неестественно, читать стихи на площади неизвестно кому неизвестно в какой компании – неестественно. Если я потом вышла на Красную площадь, то это потому, что это единственное, что можно было сделать, все другие способы – слишком слабо.ГОРАЛИК Как для вас звучала эта страшная фраза – «вы человек опытный»?
ГОРБАНЕВСКАЯ Нормально, ведь к этому времени уже это было нормально: всех вызывают, всех допрашивают. Мне, перед тем как я шла на допрос, подруги говорили: «Может, ты какой транквилизатор выпьешь?» Я говорю: «Зачем? Чтобы я там уснула?» Единственное, что могло быть – от транквилизатора я могла на допросе уснуть. Как говорила Наташа Светлова: «Наташа у нас никого не боится, ни КГБ, только свою маму». Маме я не говорила, что иду на допрос.
ГОРАЛИК Было чувство, что где-то существует и ваше дело?
ГОРБАНЕВСКАЯ Предполагалось, конечно, но голову я этим не забивала. Это как бы нормально, это их дело за нами следить. Слежку на улице за собой я обнаружила только после демонстрации, когда они уже начали следить внаглую.
Вернулся из лагеря Алик Гинзбург, ну и я, конечно, постоянно бываю у них в доме (как бывала и без Алика, у его матери Людмилы Ильиничны). Многие приходили знакомиться с Аликом после его лагеря, и тут я, в частности, познакомилась с Гариком Суперфином, а потом все мои филологические знакомства пошли через Гарика. У меня появились знакомые на девять-десять лет младше меня.
Тут у меня завелся круг друзей, в котором появились Дима Борисов (уже нет в живых), Таня Борисова, которая еще не была Борисова, Машка Слоним. Колю Котрелева я узнала раньше у Алика, но я его еще не воспринимала как филологического знакомого. Он на пять лет был младше. У меня были какие-то немногочисленные друзья старше меня, такие как Лариса Богораз, Таня Великанова, или совсем уж почтенные друзья, как Лотманы, с Зарой мы потом перешли на «ты», а Юрия Михайловича я звала «Юрий Михайлович», а он меня все-таки стал звать Наташей.
В 1964 году Гарик поехал учиться в Тартуский университет, потому что в Москве ему учиться не давали, и мы все решили, что будем его навещать. Большой круг его друзей – вокруг Гарика всегда был большой круг – это был и мой круг. Эти компании частично пересекались, частично нет. И осенью 64-го я поехала в отпуск в Тарусу к Надежде Яковлевне Мандельштам, она меня быстро выставила, поскольку жить там было особо негде, и тогда я поехала в Ленинград, а оттуда автостопом в Тарту.
Впервые я была у Надежды Яковлевны в 63-м году во Пскове (меня с ней познакомила в Москве Анна Андреевна). Я ехала тогда мимо Тарту, у меня в Тарту никого еще не было. Я вернулась в Ленинград, проехав по треугольнику Ленинград – Таллин – Псков, и оттуда поехала домой. А в Тарту я поехала в 64-м году в октябре. Даже можно точно дату узнать, потому что, когда я села в первую машину, мне шофер сказал, что сняли Хрущева. И вот в Тарту, мимо которого я в свою первую поездку в Эстонию проехала, с тех пор я там бывала много раз, а последний раз в прошлом году. Я была на конференции в Таллине и не могла удержаться и на один день поехала в Тарту, конечно.
В Тарту тогда поступил учиться Гарик Суперфин, и мы все обещали ему, что будем его навещать, чтоб ему не было скучно и одиноко. На самом деле ему там ни скучно, ни одиноко не было, там была замечательная компания. Я приехала, вот тогда мы познакомились с Сеней Рогинским, которому было семнадцать лет, он был на втором курсе.ГОРАЛИК Вы были для него взрослые люди?
ГОРБАНЕВСКАЯ Как-то я, по-моему, никогда не была ни для кого взрослым человеком. Ну, мы очень подружились с ним, с Леной Душечкиной и, естественно, с Лотманами. С Лотманами, с Габовичами. Вообще там все очень дружили. Там было принято, чтобы студенты бывали в гостях у своих преподавателей-профессоров. Единственное, что Юрий Михайлович и Зара Григорьевна всех их величали по имени-отчеству: Арсений Борисович, Габриэль Гаврилович… Ну, надо сказать, по-моему, под моим влиянием через пару лет всех все-таки стали называть по именам. И Зара Григорьевна со мной очень быстро, ну тоже не в первый приезд, но во второй-третий, она мне сказала: «Наташа, давай по имени и на ты». С Юрием Михайловичем я, конечно, всегда была на «вы» и «Юрий Михайлович» (и даже за глаза до сих пор никогда не говорю «ЮрМих»), я все-таки была для него «Наташа». А тем более я очень не люблю быть «Натальей Евгеньевной». Я побывала тогда на двух лекциях Лотмана. Одна по XIX веку, причем по его, так сказать, коронному, преддекабристскому периоду, а вторая – по «Слову о полку Игореве». Те идеи, которые он развивал на этой лекции для, кажется, второкурсников, можно найти в его статье о «Слове», и я их действительно вполне разделяю. Но тогда я их услышала впервые.
ГОРАЛИК Какое это было время года в эту поездку?
ГОРБАНЕВСКАЯ Октябрь. В середине октября я выехала из Ленинграда на попутках, о чем у меня написан цикл «Три стихотворения, написанные в дороге». Там в каждом из трех стихотворений обыгрываются три названия города: Юрьев, Дерпт и Тарту.
ГОРАЛИК Что было зимой?
ГОРБАНЕВСКАЯ Ой, я так не помню.
ГОРАЛИК Хорошо.
ГОРБАНЕВСКАЯ Я не помню все подряд. Ну, во-первых, 64-й год – у меня уже была машинка, которую мне мама подарила перед тем, как я должна была писать диплом. Так что я безусловно занималась распространением самиздата, потому что до того я занималась только на чужих машинках и тем, что раздавала – где-то напечатаю, раздам, говорю: «вернете мне мой экземпляр и еще один». Так я распространяла «Реквием», когда у меня собственной машинки не было, но я своими руками все равно напечатала не меньше пяти закладок по четыре экземпляра (думаю, даже больше) и очень много раздавала вот так, с возвратом. А тут я уже сама вовсю, конечно, занялась печатанием самиздата, потому что это было самое увлекательное занятие в те годы.
ГОРАЛИК Я вас все время спрашиваю, и в той беседе спрашивала, про страшно – не страшно. Страшно было или нет?
ГОРБАНЕВСКАЯ Печатать самиздат?
ГОРАЛИК Ну и вообще. Вы мне тогда уже объяснили, что это не просто было не страшно, а вы сказали фразу, которая мне была очень важна: «Это их было дело за нами следить, а наше дело было…»
ГОРБАНЕВСКАЯ Да-да. А потом, это было очень интересно, потому что ведь в чем самая суть самиздата? Нет, машинисток, которые печатали за деньги, – этого было очень мало, а добровольцев, которые выбирали, что печатать. Тиражи…
ГОРАЛИК Что вы выбирали?
ГОРБАНЕВСКАЯ Ой, если б я щас вспомнила! Я уже не вспомню. Потом, бывало, что я и не могла печатать, если что-то дают на одну ночь. Я лучше помню, что я печатала уже позже, в это время не помню, но очень много, конечно.
ГОРАЛИК А позже? Что помните?
ГОРБАНЕВСКАЯ Позже? Ну вот, например, очень хорошо помню, как распечатывали книгу Толи Марченко в 67-м году. Ее распечатывали, я получила только кусок, роздали друзьям, нескольким людям на распечатку, и я довольно долго так и не читала книгу целиком. Где-то я ее прочла году, наверное, в 69-м, но до посадки еще. А так, я перепечатывала, мне было ужасно интересно, и мне было интересно, что же там еще, поэтому я, видимо, это особенно сильно запомнила. Ну что перепечатывала? Помню, я перепечатала письмо старому другу, которое я получила, дай Бог памяти, от Наташи Светловой, и отнесла Алику Гинзбургу для его книги, которая у него называется «Дело Синявского и Даниэля», которая с легкой руки «Посева» получила название «Белая книга». «Феникс-66» я для Галанскова не перепечатывала, но зато нашла для него бумагу, которая давала семь экземпляров очень хорошего качества, потом Павлик Литвинов эту бумагу называл фенологической – от слова «феникс». А я ее для чего-то своего нашла, я уж не помню для чего, но я ее Юрке посоветовала.
ГОРАЛИК Про 68-й.
ГОРБАНЕВСКАЯ Все это уже есть. Есть мои тексты про «Хронику», естественно, про демонстрацию. Как раз это меньше всего требует…
ГОРАЛИК Я-то как раз хочу спросить не про факты и не про историю, а про вас: что вы чувствовали все это время, как оно внутри вас было? Про это ничего, конечно, нет.
ГОРБАНЕВСКАЯ Ощущение, что делаешь то, что очень нужно и чего очень хочешь. Вот делала я эту «Хронику», первый выпуск, которая, я об этом тоже писала, идея носилась в воздухе, а в конце концов, я ее осуществила. Со мной сейчас переписывается Алеша Костерин. Поскольку знаменитое совещание в Долгопрудном, как его вспоминает в насквозь лживых воспоминаниях Виктор Красин, оно проходило, что я уже и забыла, на даче у его деда, и Алеша говорит, что есть много свидетельств о том, что именно там было принято решение о выпуске «Хроники». Я на это могу только сказать, что если оно было принято, то оно было принято без меня. Я, видимо, в этот момент была в другой комнате (там действительно большая дача). И что «Хроника» начала выходить не по этому «решению». А очень может быть, что люди с вождистскими замашками, то есть в первую очередь Красин, во вторую Якир, действительно приняли решение что-то выпускать. Тем не менее их решение выполнено не было, если оно было. Там был Григоренко, там был Костерин, я, как всегда, где-то там со своей, как мне всегда хочется верить, незаметностью, не находилась там, где был центр принятия решений. Очень может быть.
Но «Хронику» (то есть нечто, какой-то информационный бюллетень – названия еще не было), как только я вышла в декретный отпуск и поняла, что у меня появилось время, я действительно решила выпускать. Я попросила благословения у друзей. Мы были на Автозаводской у Юлика Кима и Иры Якир, и были Илюша Габай и Павел Литвинов. И они меня благословили. Такая была техника «принятия решения», которое-таки привело к выпуску «Хроники».
Уточню: я ее назвала «Год прав человека в Советском Союзе», а «Хроника текущих событий» было подзаголовком. Потом это сместилось. Взят был этот подзаголовок из передач ВВС, у них была такая программа – «Хроника текущих событий». И действительно все это повторяли, очень может быть, что когда-нибудь Красин сказал: «Вот когда-нибудь будем выпускать, пусть называется „Хроника текущих событий“». Очень может быть. Но это тоже не его уникальная идея.
И я стала собирать материалы для первого выпуска. У нас было очень много самиздата вокруг суда над Галансковым и Гинзбургом, были какие-то сведения о внесудебных репрессиях, были сведения от Марченко о положении в политлагерях. Я совершила еще объезд по сбору материала, я поехала в Ленинград.