ещё один, который приносит бутылку водки «Столичная», потому что не любит пить один;
одна девушка с льняными волосами, всегда покупающая только «Маленького принца» Антуана де Сент-Экзюпери;
мальчишки из ближайшей школы, сбегающие с уроков. Они забиваются в самый дальний и тёмный угол лавки, сидят на полу и читают комиксы в ожидании конца занятий;
постовой милиционер, пользующийся нашим туалетом;
некто, имеющий обыкновение сидеть и смотреть в пустоту;
два педераста, назначающие в нашей лавке свидания;
один поэт, который возмущается, что я не выставляю его сборника в витрине;
некто, каждый раз интересующийся, не спрашивал ли его кто-нибудь. Его никогда никто не спрашивает;
некто, ищущий писателя, который бы за него написал лучший роман всех времен о двух братьях. Один брат партизан, другой четник. Отец держит нейтралитет. В сорок третьем братья где-то в горах смотрят друг на друга сквозь прорезь прицела…
Дальнейший замысел он хранит в тайне, чтобы кто-нибудь не дай Бог не украл у него тему. Гонорар за книгу предлагает разделить поровну. Литераторы бегают от него, как чёрт от ладана;
некто, каждый день собирающий подписи под новой петицией. Того, кто отказывается поставить свою подпись, он тут же объявляет трусом, а то и полицейским агентом. Никто толком не знает, чем он занимается;
некто, заходящий в лавку, чтобы продолжить свой внутренний монолог, начатый еще утром: «…а вы посмотрите, что сделали с монастырями! Это же ужас! Но кого сегодня волнуют фрески?.. Да что там говорить!..» — и так далее. В другой раз он разглагольствует о политике: «…нет, нет, я больше в жизни не возьму в руки газету! Только нервы себе трепать! Добро бы, если б ещё можно было на что-то влиять, а то одно расстройство!»;
некто, собирающий пожертвования для бедных писателей, сидящих без работы. Этот всегда бывает навеселе;
одна особа, возвращающаяся то из Парижа, то из Рима, то из Лондона, то из Нью-Йорка. «Ну, что у нас нового?» — спрашивает она рассеянно и никогда не слушает ответа. Из её раскрытой сумочки пахнет заграничным благоденствием;
некто, всегда являющийся в тот момент, когда мы пьём кофе;
некто, появляющийся, только когда идёт дождь;
и другой, заглядывающий обычно накануне бурных политических событий; женщина, которая вечно спрашивает, не заняла ли она моё место. «Ну что вы, ради бога сидите, я люблю размять ноги!»;
некто, невозмутимо курящий гашиш и читающий книги о трансцендентальной медитации, которые, впрочем, не покупает;
и другой, часами разговаривающий с кем-то вполголоса по нашему телефону;
некто, всем рассказывающий о своих изобретениях. Сейчас он как раз разрабатывает надувное сиденье для унитаза: «Вы только подумайте, сколько часов человек проводит на унитазе! — объясняет он увлечённо. — Ведь это немалая часть жизни! Деревянные сиденья негигиеничны, они впитывают мочу и вечно влажные. Пластмассовые же часто ломаются в могут вас поранить. Единственное решение — надувное сиденье: оно удобно и отвечает всем требованиям гигиены. Вопрос лишь в способе накачки — ведь со временем оно будет сдуваться…» Мы предлагаем производить накачку непосредственно выхлопными газами. «Это интересно, очень интересно… — соглашается он. — Я подумаю!»;
одна манерная молодая особа в очках, со строгим выражением лица. Эта сидит и читает самые заумные сочинения, как то: истории религии и философии, эссе о герметизме и исследования по семиотике… Время от времени поднимает взгляд от книги и с укоризной смотрит на нас. Даже её молчание вызывает в нас смутное чувство какой-то вины. Уходит она, поджав губы, не прощаясь;
некто, обожающий обсуждать содержание телепередач. Заходит в лавку и с порога вопрошает: «Смотрели вчера эту срамоту?»;
некто, годами встречающийся здесь со своей любовницей. В лавке они никогда не разговаривают. Листают книги каждый в своём углу, делая вид, что незнакомы, а потом по отдельности выходят. Сперва он, затем она;
один книготорговец из провинции, желающий в своем городке создать нечто подобное. Он приходит по субботам, когда лавка только открывается, приглядывается и принюхивается, а потом обычно спрашивает меня: «А в чём же тут всё-таки фокус?»;
и ещё объявился один будущий книготорговец из Нью-Йорка, прослышавший обо мне и пожелавший пригласить меня к себе на работу. Как-то раздался телефонный звонок:
— Хелооо? Это bookshop «Балканы»?
— Что? — переспрашиваю я раздражённо.
— Oh, shit![6]— поправляется мой незнакомый собеседник. — Это книжный магазин «Балканы»?
— Да!
— Я бы хотел поговорить с этим типом, который там у вас работает. Куда-то запропастилась газета, которая о нём писала! Fuck it![7] Как его… Gуцrgу Lukacz?
— Он умер.
— Не валяй дурака, приятель! Я звоню из Нью-Йорка…
— Да ну? И как там у вас? Все в порядке?
Хотя голос моего невидимого собеседника звучал так, будто его разложили на составные части, пропустили через электронику, потом снова сложили и усилили, я всё же думал, что меня разыгрывают. Звонивший из-за океана почувствовал что ему не верят.
— Take it easy mас![8] — сказал он ласково, словно ребенку, видимо боясь, что я в любую минуту могу положить трубку. — Меня зовут George Ророviсh, — произнес он по буквам. — Мой телефон в Нью-Йорке: 645-87-96. Рlеаsе, позвони мне сам за мой счет! О'кей?
Я позвонил на станцию и продиктовал номер.
Через пять минут из трубки снова послышался тот же голос:
— Thank уоu![9] — вздохнул он с облегчением. — Я боялся, что ты не позвонишь… Могу я теперь поговорить с мистером, как его… Лукачем?
— Это я!
— Oh, mу God![10] — сказал он удовлетворённо. — Я так и знал, что это ты!
После того как он подробно расспросил меня о погоде, своих старых знакомых и кафанах, в которые когда-то захаживал, после того как мне пришлось найти в газете и прочитать положение в первой и второй нашей футбольной лиге, George Ророviсh наконец перешел к делу: предложил мне работу в Нью-Йорке, в первом югославском книжном магазине, который вскоре намеревался открыть. Признаться, я был взволнован и польщён. Из трубки до меня доносилось могучее дыхание океана, по другую сторону которого сквозь звездно-полосатую дымку зеленел обетованный континент — мечта всех мальчишек из провинции. Передо мной в одно мгновение пронеслись картины ожидавшей меня новой жизни, но я почувствовал, что у меня на это уже нет сил. Джордж решил, что я колеблюсь из-за денег.
— Послушай, вопрос, конечно, не в западном духе, но всё же, сколько ты там получаешь?
Я сказал.
— В неделю?
— Нет, в месяц.
— Bullshit![11]— воскликнул он. — Да здесь столько получают черномазые, когда ни черта не делают, в качестве пособия по безработице! Приезжай, будешь деньги лопатой грести! Я читал про тебя в газете. Мне нужен как раз такой человек, как ты…
Я отказался со всей вежливостью, на какую был способен.
— О'кей! — сказал он после получасового разговора, наверняка влетевшего ему в копеечку. — Если передумаешь, мой телефон у тебя есть! Тебе достаточно позвонить, и я сразу высылаю билет на самолет. Fuck it! Было бы здорово, если б мы стали компаньонами!
У меня готова пошла кругом. Вот, значит, как делают дела там у них, в Америке!
С тех пор Джордж звонил мне из Нью-Йорка чуть не каждую неделю, чтобы я рассказывал ему новости и зачитывал результаты футбольных матчей. Я диктовал ему списки книг, которые он должен заказать дли своего книжного магазина, и давал советы. Каждый наш разговор кончался тем же предложением выслать мне билет на самолет. Иногда, с пьяных глаз, оставшись в лавке один, я звонил ему сам за казенный счет. У меня в жизни было немало и друзей, и подруг, но никто никогда так не радовался моему звонку, как Джордж, который, едва услышав мой голос, испускал оглушительное ковбойское «Ого-го!», как будто ему звонит родной брат. От него я перенял привычку говорить «о'кей!».
О'кей. В лавку заходило много чудного народа.
Заходил некто, не дающий никому слова сказать;
и некто, угощающий всех витаминами;
и одна особа, убеждающая нас, что парижские книжные магазины гораздо лучше нашего, но в наших условиях и это сойдет;
некто, постоянно назначающий торжественные представления книг и пластинок, а затем отменяющий их в последний момент;
некто, кого вечно все разыскивают, чтобы стребовать долги, а он всем обещает оставить для них деньги в нашей лавке;
некто, обожающий играть на нашем старом пианино марки «Петрофф». Терзая какой-нибудь злосчастный шедевр, он время от времени бросает на нас негодующие взгляды, возмущённый тем, что мы и не думаем прерывать разговор;
некто, беспрерывно нас фотографирующий, уверяя при этом, что когда-нибудь этим фотографиям цены не будет;
один писатель, предпочитающий давать интервью исключительно в нашей лавке и всегда Уводящий куда-то молоденьких журналисток;
некто, остающийся иногда ночевать под столом в подсобке, потому Что далеко живет;
и еще разные другие…
21
Самый примечательный среди них без сомнения, Борис Полянский, один из последних живых сербских сюрреалистов, друг Арагона, Бретона, Тцары и Дали, живой укор своим белградским ровесникам-сюрреалистам, постоянно напоминающий им своим вызывающим поведением, что они, став добропорядочными гражданами, академиками, профессорами университетов и дипломатами, получая высокие пенсии, премии и удостаиваясь упоминания в учебниках, предали бунтарское движение, которому клялись в верности до гроба. Когда старый Полянский в кожаной куртке лётчика и белом свитере заходит в магазин и занимает своё излюбленное место у окна, наша скромная лавка вдруг как бы попадает в историю современной литературы; над тем местом, где он сидит, уже так и видится мраморная доска со словами: «ЗДЕСЬ БЫВАЛ БОРИС ПОЛЯНСКИЙ. ПАМЯТНАЯ ДОСКА УСТАНОВЛЕНА В ЧЕСТЬ СТОЛЕТИЯ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ». Экстравагантный в свои семьдесят с лишним лет, как и в пору расцвета сюрреализма, вечный белградский enfant terrible[12], бисексуальный, циничный, рождённый богатым, он умрет бедняком. Чудовищно образованный. Изысканный и сдержанный в какие-то моменты, сумасбродный временами, чаще всего непредсказуемый. Бывший гражданин мира, не имея теперь денег на путешествия, стоически переносит нищету. Художник до мозга костей, он так никогда и не сумел достичь синтеза своих разнообразных дарований. Он останется фрагментарным, если после него вообще что-либо останется при его неутолимой духовной любознательности и расточительном отношении к таланту. Элегантный. Хитрый. Распутный. Бывший до войны неплохим спортсменом, он до сих пор в январе поднимается вверх по Саве в своем стареньком скифе. Фехтует и ездит верхом. Лет двадцать тому назад он притащил из Чачака в Белград деревянный сельский памятник неизвестному сербскому солдату и установил его при входе в Сербскую академию наук и искусств. По этому поводу написал поэму «Знаки смерти» на французском языке и издал в трех экземплярах. Три года назад в знак протеста сжёг этот фаллосообразный объект перед выставочным павильоном после того, как его не приняли в экспозицию. Порочен. В белградских литературных салонах до сих пор помнят его дерзкое высказывание: «Я был всем, не был только лесбиянкой!» Существенно ли в самом деле то, что он не выпустил собрания своих сочинений? Он совершил гораздо большее, заразив нас своим сумасбродством, абсолютно невероятным образом мыслей и особым взглядом на жизнь и искусство. Кто только не прошел через его дом и его школу! Когда-то в Белграде это была одна из первых станций на пути к славе.
Летом 1957 года я получил через редакцию «Дела» его телеграмму: «Дорогой молодой друг тчк прочитал ваше эссе об Эрихе Шломовиче тчк хотел бы побеседовать с вами тчк жду вас в четверг в пять тчк адрес…»
Я шагал по раскаленным улочкам к его дому, волнуясь и робея перед предстоящим знакомством. Я боялся не оправдать того благоприятного впечатления, которое произвело на него маленькое эссе о картинах Ренуара, Дега и Редона из собрания Шломовича в белградском Народном музее. До сих пор тешу себя мыслью, что это была первая опубликованная у нас статья о странном коллекционере. Полянский, вероятно, хорошо знал Шломовича еще с парижских времён. От бы мог сообщить мне драгоценные сведения и указать путь, по которому должны пойти мои дальнейшие исследования. До этого мне удалось познакомиться с несколькими людьми, которые были откровенны со мной только до определённых границ, а потом замолкали или переводили разговор другую тему. Между мной и моим героем как бы опускался невидимый занавес времени. Когда я пытался вернуться к так и не прояснённой судьбе Шломовича, они отговаривались тем, что ничего не помнят и что вообще всё это было очень давно… Я чувствовал, что они что-то скрывают. Но что — я так и не сумел докопаться. Каждый отсылал меня к другому свидетелю, который якобы был гораздо более близок со Шломовичем. Мне советовали, например, разыскать художника В. Л., в парижской мастерской которого Эрих Шломович провел какое-то время. «Он прекрасный человек! Он вам обо всём расскажет!» Я договорился с художником о встрече за неделю. Он умер за три дня до назначенного свидания. Отличный повод, чтобы напиться вдребезги! Я пришёл на похороны и видел, как последнего человека, знавшего всё о Шломовиче, опускают во влажную рыжую глину. А может, он-то и был тем ключом, с помощью которого я смог бы сложить воедино рассыпанные кусочки волшебной мозаики и добраться до глубоко запрятанной истины? И второй свидетель, один старый искусствовед, умер прежде, чем мне удалось его отыскать. Третий ослеп и оглох и больше никого не принимал. Одной женщине, которая немало знала о семье Шломович, сын не разрешал ничего рассказывать. Некто, когда-то писавший о нём, отсидел несколько лет в тюрьме и тех пор молчит как рыба. Какой-то рок довлел над тайной коллекции Шломовича, к которой я так легкомысленно загорелся интересом, но именно поэтому меня всё больше привлекал этот давно ушедший из жизни человек, словно взывающий ко мне из тьмы, моля рассказать о его жизни и смерти…
Дом Полянских, последний, ещё не проданный хозяином, ничем не выделялся в ряду небольших коттеджей, скрытых в тени августовских садов. Я пришёл на полчаса раньше и, чтобы не получилось, будто придаю чересчур большое значение этому визиту, подождал за углом, дымя сигаретой и ещё раз перебирая в голове весь свой скромный сюрреалистический архив: фильмы Жана Виго, три сюрреалистических манифеста Бретона, картины-машины Франсиса Пикабии и Марселя Дюшана, сцены из «Андалузского пса» Бунюэля и Дали, списки сотрудников на обложке журнала «Невозможное» — точь-в-точь как плохой ученик, с тревогой ждущий вызова к доске.
Он открыл мне дверь совершенно голый, со сморщенным хоботком, меланхолично глядевшим на мои как всегда до блеска начищенные мокасины, и провёл меня в полутёмную гостиную. В широком потертом кресле сидела нагая молодая женщина, изящно скрестив ноги. Оба они были похожи на двух больших белых рыб, занесённых летним приливом в этот душный интерьер. По мере того, как мои глаза привыкали к полутьме, в ней всё яснее вырисовывалось тело молодой женщины — обнаженная натура, разлинованная полосками света, пробивавшегося сквозь жалюзи. Чай был уже на столе. Они ожидали, что я буду точен.
— Мими, моя последняя жена… Она, знаете, ревнует меня к моему прошлому, а я её — к будущему!
Я поклонился. Не позволил себя смутить. Вёл себя как ни в чём не бывало и начал, кажется, обычный разговор о невыносимой жаре и о том, что скоро должен пойти дождь. Женщина встала, разлила чай («Вам с молоком или без?») и мягким волнообразным движением передала мне чашку из хрупкого фарфора. В какое-то мгновение перед самым моим лицом качнулись её полные груди с чёрными сосками, как два беззвучных эротических колокола.
— Чем вас привлёк Шломович? — спросил Полянский.
Я попытался объяснить, что меня интересуют люди, родившиеся здесь, в наших краях, и отправившиеся в дальние странствия, чтобы чего-то добиться и вернуться обратно домой не с пустыми руками… Сказал, что восхищён коллекцией французских мастеров, собранной Шломовичем, что, на мой взгляд, дело даже не столько в ценности самой коллекции, сколько в том, что в Белграде, где-то на задворках Европы, оказались шедевры мировой живописи!
Полянский, спокойно выслушав меня, сказал, что Шломович был обыкновенным обывателем, который, боясь прогадать, собирал только проверенных мастеров.
— На искусство своего времени он плевать хотел. Развитие живописи для него заканчивалось постимпрессионизмом!
Я спросил, что его группа привезла из Города света.
— Безумие! — сказал он и начал объяснять потребность сюрреалистов в непрерывном изменении выразительных средств, стиля, манеры. — Нет более жалкого занятия, чем вечно вскапывать один и тот же огород! — заявил он. Я получил в подарок редчайшее издание его книги «Merde»[13] с надписью: «Педже Лукачу, чтобы вовремя остановиться! Борис Полянский». Он словно предвидел уготованную мне судьбой постоянную перемену круга интересов и занятий. Потом поинтересовался моим мнением о сюрреалистах. Я ответил, что с французами лично не знаком и поэтому мне о них судить трудно, но вот что касается сербских сюрреалистов, мне кажется вполне понятным, почему из всех возможных течений в Париже того времени они выбрали именно сюрреализм. По-моему, сказал я, всё дело в том, что это направление не требует от человека ни особых усилий, ни таланта; вполне достаточно быть нахальным и как можно меньше знать о писательском ремесле. Разве Тристан Тцара не писал стихи, вытаскивая наугад из шляпы бумажки с отдельными словами? Нашей врождённой лени и безалаберности отвечало как раз такое искусство, а вовсе не приближение к совершенству изнурительным многолетним трудом. Ведь согласитесь, сказал я тогда Полянскому, куда легче копаться в подсознании, чем писать рифмованные сонеты, к тому же на чужом языке, что бы там сегодня ни говорили об устарелости сонетной формы!
Он мне ничего не ответил. Встал и попросил извинить его, что оставит нас на некоторое время (он должен был кое-что перевести), предложив немного развлечь его супругу.
— Бедняжка здесь ужасно скучает… — сказал он. — Не правда ли, дорогая, тебе же скучно?
Она взглянула на него миндалевидными глазами преданной одалиски и ничего не ответила.
— Да, кстати, забыл вас спросить… — он остановился в дверях гостиной. — Вы онанизмом занимаетесь?
— Чем, простите?
— Да онанизмом, рукоблудием, если хотите!
— Только в своих писаниях! — еле нашелся я.
Он заметил, что это весьма полезно и что сам он занимается этим ежедневно, потому как ничто так не развивает воображение.
— Вы знаете, mon chйri, женщина, так же как и картина, ограничивает восприятие конкретностью форм. Разве мы не закрываем глаза в момент наивысшего наслаждения? Только звук и слепое прикосновение открывает простор фантазии…
Так я остался наедине с нагой хозяйкой, думая лишь о том, как бы, не дай Бог, не задрожали пальцы и не выдало меня нервное позвякивание фарфоровой чашки о блюдце. Какое-то время мы молчали, а потом стали говорить об африканских масках, щитах и копьях, развешанных по стенам, у которых были свалены в беспорядке связки книг и журналов. Потом женщина встала, по-кошачьи потянулась и, подойдя к окну, подняла жалюзи. Комнату залил поток горячего послеполуденного света, обнажив печальную картину запустения: бесчисленные черные точки на ковре и зачехлённой мебели — следы сигаретного пепла, темные пятна от пролитого вина, пыль и грязно-серую лепнину на потолке… Она стояла, повернувшись спиной к неприглядному интерьеру, как солнечный знак женственности. Её тело как бы таяло в размытой раме окна, становясь почти прозрачным; вокруг чуть полноватого силуэта дрожал ореол светлой пыли и августовское марево. Она словно отдавалась пустой улице, не боясь случайных взглядов.
— Хотите взглянуть на Большого Мона? — промурлыкала она.
— C удовольствием! — ответил я.
Она открыла бывшую когда-то белой дверь, и в комнату в тот же миг влетел неправдоподобно большой ангорский кролик, оставляя за собой облако вылинявшей шерсти.
— Посмотрите, какой хорошенький! Ну иди скорей к своей мамочке, иди…
Она взяла его на руки и поцеловала в розовый нос. Белая ободранная муфта, прижимаясь к ее голому телу, часто помаргивала красными глазками.
— Он, бедняжка, слепой, — пояснила она.
— Как, вы еще не разделись? — спросил Полянский, входя в гостиную якобы за каким-то словарём, который ему вдруг потребовался.
Теперь был в бедуинском балахоне, доходившем до пола. Наши глаза встретились. Он понял, что я угадал его затаенный страх и хочу помочь ему остаться в роли человека широких воззрений, который выше такой чепухи, как ревность, и при этом не потерять свою голую игрушку. С того мимолетного взгляда двадцать лет назад и зародилась наша взаимная симпатия.
— К сожалению, мне пора… — сказал я, целуя руку даме.
— Будем рады, если вы нас еще навестите… — сказал Полянский. — Mа douce, montre le сhеmin а mon cher аmi![14]
Я пропустил её вперед себя, силясь оторвать взгляд от двух восхитительных подвижных ямочек над круглым задиком.
Когда я вышел на слегка подгибающихся ногах на улицу, они стояли у окна и с серьезными минами смотрели мне вслед.
Должен признаться, что в ту ночь я послушался совета маэстро и призвал на помощь память и воображение, «не переносящее конкретности форм». Я солгал ему. Я занимался этим не только в своих писаниях.
22
Вначале его никто не замечал. Только когда он стал приходить каждый день и утром и вечером, на него обратили внимание. То ли из-за больших оттопыренных ушей, то ли из-за того, что он, делая вид, будто читает, с величайшим вниманием прислушивался ко всему, что говорилось в лавке, мы прозвали его Дежурное Ухо. Со временем эта тощая потасканная личность неопределённого возраста, с большими печальными глазами, похожая на хронического холостяка, стала для нас чем-то вроде козла отпущения. Всё, что нам хотелось высказать властям, мы, не имея возможности обратиться непосредственно по адресу, говорили ему, Дежурному Уху, в надежде, что он всё передаст кому следует. Он выслушивал нас понуро, словно мы взваливаем непосильное бремя на его и так отягощенные тяжким грузом плечи. Я так привык к нему, что мне начинало его недоставать, стоило ему несколько дней не появиться в лавке; наши разговоры тогда теряли ту прелесть, которую им придавало ощущение опасности, — нам казалось, что родное государство махнуло на нас рукой, что мы ему больше неинтересны.