— Неизбежные издержки драки. — Он помолчал и вдруг с фанатически горящими глазами выкрикнул: — Каковы бы ни были наши издержки, гений фюрера победит!
— Придет час, мы расстреляем и вашего фюрера, — тихо произнес Дед. — Или лучше — повесим.
Пленный побагровел, стал кусать запекшиеся губы, а потом твердо произнес:
— Фюрер — это Германия! Он бессмертен…
Дед долго молчал, не сводя глаз с пленного, раскурил трубку и потом дал знак увести его.
Когда дверь за ним закрылась, Дед сказал мне:
— Видел? Вот такие типы — главная сила Гитлера и главная трагедия немецкого народа. Такие идут на все. Не задумываясь, сделает все, что нормальному человеку не может даже прийти в голову. Наверное, потому они и зовут себя сверхчеловеками.
Дед надолго замолчал. Трубка у него опять погасла, он посопел ею и сердито сунул трубку в стол.
— Знаешь, о чем я думаю? — спросил он, смотря мимо меня. — Даже после полной нашей победы такие еще останутся в Германии. Сколько будет хлопот с ними и у немцев и у нас, страшно подумать…
Я задумался о своем…
Крепка ли моя вера? Глубока ли она?.. В бою, на станции, я увлек за собой товарищей криком: «За Родину!» Но что для меня означал этот лозунг? Что за ним стояло? Было ли за ним полное понимание высокого идейного смысла борьбы? И я вынужден был сознаться себе, что за этими словами крылось нечто туманное, хотя и по-настоящему дорогое. Это и милая моя Москва, и дорогие мои старики, и беспечное детство, и уверенная юность, и что-то еще не менее дорогое, но еще более неясное.
Я хочу быть сейчас предельно правдивым перед собой и потому говорю — крепость моей веры была тогда весьма условна. Моими поступками больше руководил романтический порыв, самолюбивое желание не оказаться хуже других. Мне трудно об этом писать, но я пишу, потому что мне кажется — это очень важно. Ведь я не один такой, я один из многих моих сверстников, которые вступали в жизнь, принимая как должное все, что в ней есть, не задумываясь, какой ценой это завоевано.
Помню, как вступал в комсомол. В заявлении нужно было написать политическую формулировку, почему я хочу быть комсомольцем. И я — отличник, гордость школы — списал эту формулировку у Савки Ручьева, весьма среднего ученика. Партизаны тогда отказались принять меня кандидатом в члены партии, мотивируя отказ тем, что я совершил проступок. А нужно было отказать по причине моей идейной незрелости. Вот это было бы безжалостной, но полной правдой.
Это — о пользе думать. У нас чуть что, принято валить на школу, на комсомол — ах, они недоглядели, ах, они неправильно работают. Но в это время мы сами разве все еще дети? Почему я, уже имея аттестат зрелости, должен считать свою собственную голову глиняным горшком, который, если в него ничего не положат, останется пустым? И доколь же положено жить безответственно?.. Вот об этих своих сомнениях и мыслях я в тот вечер рассказал Деду. Рассказал, абсолютно ничего не тая, на полную чистоту. Он выслушал меня и долго молчал, потом спросил:
— Ты никогда не задумывался, почему мы называем рабочий класс авангардом народа?
— Ну, есть такая формулировка, — ответил я.
— Формулировка, — повторил Дед с грустной улыбкой. — Нет, дорогой мой, это не формулировка, а исторический факт. Рабочий человек на своих плечах вынес всю мучительную тяжелую историю революции. Никто другой не выдержал бы, а он выдюжил. И в рабочей среде, в самой крови поколений сохраняется великое чувство ответственности за дело революции, за ее победу. Наконец, и в наше время рабочий класс, а не кто другой является производителем главных материальных ценностей основы государственной мощи. А это тоже, по Марксу, предопределяет особую, передовую сознательность рабочего человека. Это ты проходил? — Дед смотрел на меня с хитрой, но доброй улыбкой…
Так в этот вечер начались мои беседы с Дедом о понимании жизни.
Да, мне здорово повезло. В том отряде — Михаил Карпович. Здесь — Дед.
…Как я уже писал, Дед сделал меня своим персональным переводчиком и всюду таскал за собой. И чем больше я узнавал его, тем все большее уважение вызывал он во мне. А в конце концов я стал попросту преклоняться перед этим шестидесятилетним неутомимым человеком-самородком.
…Он из крестьян. Деревню покинул, когда ему было пятнадцать лет. В Курске прибился к бродячей цирковой труппе и спустя год уже выступал с самостоятельным номером, который на афишах назывался «Стальной человек-феномен. Стрельба из винтовки монтекристо». Он пулей попадал в ромбик карточного бубнового туза, гасил пламя свечи и в заключение пулей вбивал гвоздь в колоду.
В декабре 1899 года Дед оказался в Петрограде и был приглашен выступить на устроенной петербургской знатью новогодней торжественной встрече двадцатого века. Он был участником апофеоза торжества — пулей перебил шнурок, на котором под куполом зала было подвешено символическое изображение уходящего века.
В это время у него появилась мечта учиться, получить техническую специальность. Он поступил в оружейные мастерские и вскоре стал там заправским мастером. Один инженер взялся подготовить его к поступлению в техническое училище, но из этого ничего не вышло, потому что Деда призвали в армию. Война с Японией застала его в должности старшего механика военных мастерских по ремонту ручного оружия. Дед обратился с рапортом к начальству, в котором предлагал подготовить для маньчжурского фронта отряд сверхметких стрелков, по теперешнему говоря — снайперов. Рапорт долго блуждал по военным канцеляриям, пока на нем не появилась идиотская резолюция одного высокого генерала: «Берем не случайной меткостью, а густотой огня».
Сам Дед в Маньчжурии отличился, и в «Ниве» был напечатан его портрет с подписью: «Неутомимый истребитель хунхузов». Потом он попал в плен, бежал и оказался в Китае, где прожил около пяти лет, на всю жизнь полюбив этот добрый и трудолюбивый народ.
В 1911 году Дед вернулся в Россию и стал работать на Тульском оружейном заводе. Здесь он подружился с рабочими из подпольного революционного кружка. Через два года он стал профессионалом революционного подполья, создал у себя дома тайную типографию, где печатал прокламации. В начале 1914 года ему пришлось из Тулы бежать — их организацию предал провокатор. Приехав в Петроград, Дед быстро установил связь со столичным подпольем и по его поручению под другой фамилией устроился в уже знакомые ему оружейные мастерские.
В первый же месяц мировой войны Дед был мобилизован и попал в ремонтно-технический поезд, который курсировал по всем фронтам. Революцию он встретил на псковском участке фронта, возглавлял солдатскую делегацию, ездившую в Смольный. Он видел Ленина, беседовал с ним. Делегация вернулась на фронт, а он остался в Петрограде, став начальником оружейного склада. Когда началась гражданская война, Дед ушел главным механиком на бронепоезд. Позже по приказу Фрунзе он создавал техническую базу для авиационных отрядов Южного фронта, а затем стал начальником больших авиаремонтных мастерских. По окончании гражданской войны, когда ему уже пошел пятый десяток, он решил учиться и в два года закончил Московское высшее техническое училище, которое ныне носит имя Баумана. Затем в течение нескольких лет Дед занимал руководящий пост в промышленности.
Потом он добился, чтобы ему, уже пятидесятилетнему, дали возможность ускоренно пройти курс военно-инженерной академии, после чего он до самой войны работал на строительстве оборонительных укреплений.
Когда гитлеровцы напали на нашу страну, Дед находился в служебной командировке на литовско-немецкой границе. Оказавшись в тылу вражеских войск, он добрался до лесных районов и здесь из окруженцев создал небольшой партизанский отряд, который за год увеличился больше чем в двадцать раз.
Вот коротко история Деда.
Я мог бы описать многие связанные с Дедом истории, в которых он открывался то как умный и хитрый военачальник, то как умелый пропагандист, которого все слушают с затаенным дыханием, а то просто как человек большой и доброй души.
Некоторые истории я буду помнить, сколько суждено мне жить. Вот одна из них…
Партизаны поддерживали связь с местным населением, и вокруг было немало хуторов и даже деревень, где они имели надежных помощников. Многие местные люди считали партизанский отряд советской властью — единственной настоящей властью в округе. Нередко надежное боевое охранение, отодвинутое от штаба на добрый десяток километров, задерживало местных жителей, шедших к Деду по разным своим делам.
Для встреч с ними была оборудована специальная землянка. Место для нее было выбрано с умом и хитростью. Она располагалась так, что в случае предательства, если бы оккупанты захотели напасть на землянку, они оказались, бы в смертельной ловушке. Называлась землянка, как и положено, «приемная».
И вот однажды Деду докладывают, что в «приемную» доставлена молодая женщина с грудным ребенком, которая хочет говорить только с ним. Пошли туда Дед, радист с переносной рацией и я.
Приходим. В землянке, забившись в угол, сидит женщина. Глухо запеленатого ребенка она держала как-то странно: он лежал у нее поперек колен, и она прижимала его сверху двумя руками. На наше появление женщина точно не обратила внимания, только подняла усталый взгляд от ребенка на нас.
Дед поздоровался с ней и спрашивает:
— Откуда пришла?
Женщина назвала литовский хутор километрах в пятидесяти отсюда. Партизаны хорошо знали эту богатую усадьбу. Хозяин ее в советское время бежал в Германию и вернулся уже вместе с оккупантами, которые теперь у него дневали и ночевали. На том хуторе у фашистов было что-то вроде штаба.
— Кто ты такая? — спросил Дед.
— Русская я.
Дед покачал головой:
— Ясно. А что ты там делала?
— Батрачила.
— Зовут как?
— Настасья.
— Ну, а какое же, Настасья, у тебя ко мне дело?
— Вот, — она чуть приподняла на руках ребенка, — дочка у меня померла, убили ее ироды. Принесла, чтобы дали мне захоронить ее в своей земле.
Дед подозрительно закашлялся, подсел к женщине:
— Расскажи, как это случилось.
— Нас двое русских на том хуторе батрачили — я и Степан. Оба мы из-под Смоленска, из одной деревни. Нас силой завербовали, как арестантов сюда доставили. А мы со Степаном женихались, только из-за войны не записались. Вот я и родила на хуторе. Ну, ничего. Так вот и жили. — Женщина помолчала, тяжело со всхлипом вздохнула и продолжала рассказ… — Степан мой все к вам собирался. Кабы не девочка наша, быть бы ему давно партизаном. Он у меня был горячий на этих гадов.
— Почему был? — спросил Дед.
— Убили они его на прошлой неделе, — с потрясающей простотой и спокойствием ответила женщина. — Аккурат в то воскресенье.
— За что?
— Так толком и не знаю. Я была в своей клетушке при хлеве, девочку кормила, а Степан работал во дворе, мыл автомашину, на которой к хозяину приехали два черных гада. Слышу, во дворе какой-то крик и сразу выстрелы. Выбежала, гляжу — Степан лежит на земле, а один гад платком вытирает кровь со своей разбитой морды. Так и не знаю, что там вышло у Степана с ними, мне и похоронить его не дали, увезли куда-то. Зашлась я вся от горя и страха — что теперь будет! А позавчера к хозяину приезжает целая орава гадов и с ними хозяйский сын, одетый в ту же одежу, что и гады. Сперва они во дворе в мячик играли, видать выпивши были, орали на всю округу. А потом зовут меня. Я вышла. Они приказывают: «Вынеси, покажи нам своего ребенка». Я ушла в клетушку и сижу там, не выхожу. Чуяло сердце беду. Тогда приходят они за мной, вытаскивают во двор вместе с девочкой. Двое держат меня. Хозяйский сын отнял у меня дочку, положил ее на доски и раскрыл. И тогда все они стали над дитем измываться. Кто щелчком по головке, кто как. Девочка кричала, а потом умолкла. И я тут же сознания лишилась. Очнулась я у себя в клетушке. Девочка лежит на полу… мертвенькая… Вот я и пришла. Дайте, Христа ради, захоронить ее среди своих. Прошу вас, милые мои, дорогие… — Она заплакала.
Что делалось в это время с Дедом, страшно сказать. Серый стал, зубами скрипит, кулачищи так сжал, что пальцы белые стали. Потом тяжело поднялся и говорит:
— Спасибо, Настя, за доверие к нам. Идем. Похороним твою дочку с почестями.
…Под вечер все партизаны выстроились на лужайке недалеко от штаба. В центре лужайки вырыта могила. Поодаль на пне сидел баянист. Но он не играл. Только лес глухо пел свою вечную песню. На лужайку в сопровождении других командиров вышел Дед. Подошел к могиле:
— Товарищи бойцы! Сегодня мы хороним дорогого и любимого нам советского человека — Марию Степановну Крайневу, проще сказать, Марусю — семи месяцев от роду, павшую от злодейской руки смертельных врагов нашего народа. Ведь мы даже не знаем, какую потерю понесли. Выросла бы Маруся, стала певицей, и слушали бы мы ее по радио… Разве не могло так статься? Могло. В нашей стране человеку все под силу. А то стала бы наша Маруся ученой по медицинской части и спасла бы от смерти тысячи людей. А то стала бы она летчицей. А то и просто хорошей женщиной, матерью и вырастила бы для родины замечательных сынов и дочерей. — Дед безнадежно махнул рукой. — Но ничего этого никогда не случится с Марусей. Вот она лежит перед нами. Ее убили немецко-фашистские оккупанты. Почему же они подняли свою грязную руку на младенца? Да только потому, что и они знали — вырастет Маруся и станет большим, страшным для них человеком. Прощай же, дорогая, уважаемая всеми нами Мария Степановна Крайнова! За твою смерть враги наши умоются кровью. Верно я говорю, товарищи бойцы?
— Верно! — как взрыв, раздалось в ответ из партизанского строя.
— Смирно! Приказываю опустить гроб в могилу.
Дед приложил руку к козырьку. Два бойца, как положено, на полотенцах, стали опускать гроб. Баянист заиграл похоронный марш. Когда могила была засыпана, раздался залп салюта, а баянист заиграл «Интернационал»… Настасья сникла над могилой…
Ночью я помогал Деду писать донесение. Когда кончили работу, он сказал:
— Не было у меня ни жены, ни детей. Считаю, что сегодня хоронил я свою внучку… — И вдруг заплакал. Сидит неподвижно, опустив голову, смотрит в стол, и слезы падают на бумагу.
Я не знал, что делать. Я сам задыхался от комка, подступившего к горлу.
Дед выпрямился. Глаза у него были уже сухие, будто ничего и не произошло. Он даже улыбнулся.
— Настасья останется в отряде. Буду ее беречь как зеницу ока, чтобы своими глазами видела она, как отомстим за ее дочурку. Да, а вот того социал-демократа, что ушел в себя и убивал наших, я не расстрелял, на Большую землю отправил. Попробуй, объясни этот факт Настасье, да так объясни, чтобы она сама подписалась под таким приказом. А? А объяснить нужно и можно. Я слышал в свое время у китайцев поговорку, что от злобы, как от трахомы, можно ослепнуть. Очень верно сказано.
Вот дана тебе военная власть, дано оружие и перед тобой немец. Если он перед тобой в бою, тут дело ясное, разбираться не приходится. Но наш брат партизан часто оказывается в положении более сложном, чем открытый бой. Вот расскажу тебе один случай.
Было это в начале войны. Гитлеровцы уже прорвались в глубь нашей страны, а я оказался в довольно глубоком их тылу. Нас двое: я и нынешний начальник штаба Леонид Иванович. Раздобыв штатскую одежду, мыкаемся мы с ним туда-сюда. Тыл густо нашпигован войсками, все время на восток движутся их резервы. У нас с Леонидом Ивановичем все вооружение — два пистолета «ТТ» и одна противотанковая граната, которую мы поименовали последним резервом ставки: она и для врагов и для себя.
Ну вот… В поисках еды ночью подобрались мы к литовской ферме. Стоит она возле леска, крепкая, не бедняцкая. Все постройки под черепицей, возле дома цветы, дорожки песком посыпаны. Собак, слава богу, нет, С едой нам повезло: прижали мы парочку жирнущих гусей. Смотрим — в одном окне фермы пробивается свет, образовалась щелка в затемнении — от духоты, наверное, окно было приоткрыто. Мы к окну и сквозь щель видим: сидит за столом немецкий майор, обхватив руками седую голову, пустыми глазами смотрит в окно, прямо на нас.
Переглянулись мы молча с Леонидом Ивановичем и, без слов друг друга поняли. Я вынул пистолет. Но только отвел предохранитель, как там, за окном, возле стола появился другой немец и тоже майор, но совсем молодой. И начал кричать на седого.
Леонид Иванович язык немного знает, слушает, а сам положил руку на мой пистолет — дескать, погоди.
«Вы, майор, рассуждаете не как солдат, а как последняя баба! — кричал молодой майор. — Что значит — недопустимые методы войны? Ересь! Фюрер приказал нам взять Россию — и все. А как взять, это уж только техника, Послушать вас, так мы должны русских пленных отправлять на отдых в Ниццу, а местному населению раздавать подарки и каждому встречному кланяться в ноги. Ересь! Все они, и пленные и местные, — потенциальные враги, а наша задача — подрывать военный потенциал противника, тут же все ясно, как дважды два — четыре».
«Ясно? — Седой поднял голову. — Я видел, как наши убивали старух и детей, — это что, тоже потенциал?»
«Боже мой! — Молодой всплеснул руками. — Словно вы, майор, не изучали в академии, что у войска, продвигающегося далеко в глубь территории противника, одной из решающих трудностей становится задача содержания населения и прежде всего — его питание. В этом смысле каждый русский рот, способный жевать, — наш противник. А это война тотальная, так сказал фюрер. А что такое тотальная война, в академии ведь проходили?»
Седой снова молча сжал голову руками. И тогда опять заговорил молодой:
«Если вы не измените, майор, своего взгляда, я должен буду во имя воинского долга пренебречь нашей родственной связью и принять в отношении вас необходимые меры. Офицер с такими настроениями опасен для армии фюрера. Надеюсь, вы это понимаете?»
Леонид Иванович быстрым движением выхватил из-за пазухи пистолет и двумя выстрелами уложил молодого майора.
Мы подхватили своих гусей и быстренько ретировались в лес.
Да… На всю войну мне этот случай запомнился. Часто мы вспоминаем о нем с Леонидом Ивановичем как о примере правильного решения оперативной задачи. Понимаешь, какая тут заковыка кроется? Они эту войну назвали тотальной, а мы ее назвали Великой Отечественной. А отечество наше великое — надежда для всех порабощенных, в том числе и для тех немцев, которых поработил этот негодяй Гитлер. Забывать об этом мы не имеем права. В Германии живет не только Гитлер, но и матери, чьих сыновей он уже погубил. А матери — везде матери, понимаешь?
Вот так от Деда я впервые услышал (мне это не приходило в голову), что немцы могут быть разные… И война представилась мне еще более сложной…
Однажды ночью — это было в ночь на 10 октября 1943 года — меня поднял с койки посланный от Деда. Приказ — срочно явиться в штаб. Бегу. Что такое стряслось?
В землянке, кроме Деда и начштаба, сидел неизвестный мне мужчина лет сорока. Одет он был в синий комбинезон, на голове — кожаный шлем с завернутыми вверх ушами. На ремне — кобура с пистолетом.
Я решил, что это очередной связной летчик, прибывший с Большой земли. Летом самолеты прилетали к нам почти каждый месяц.
Но оказалось, что он совсем не летчик, он только что сброшен с парашютом для выполнения специального задания.
Дед кивнул на него:
— Познакомься, Володя, с Иваном Ивановичем, у него к тебе дело, и очень важное.
Иван Иванович заговорил не сразу. Долго вглядывался в меня, точно изучал. Потом начал меня расспрашивать, кто я и откуда. Я отвечал, ничего не утаивая о своих ошибках и заблуждениях, и говорил в открытую — мне это было совсем не трудно, я теперь действительно смотрел на себя по-другому. Я заметил, что моя откровенность ему нравится.
Потом Иван Иванович задал мне довольно неожиданный вопрос:
— Знают ли вас лично какие-нибудь люди в Вильнюсе?
Я ответил, что разве только те, с которыми я работал и встречался в Каунасе и которые теперь почему-нибудь живут в Вильнюсе.
Иван Иванович подумал и задал второй вопрос, тоже неожиданный:
— Сможете ли вы в случае, если потребует обстановка, укрыться у девушки Марите, которая живет в Каунасе?
— Думаю, что смогу, — ответил я.
И вдруг Иван Иванович заговорил по-немецки:
— Все понимаете?
Я засмеялся.
— Абсолютно! — отвечаю ему по-немецки. — У вас, между прочим, великолепный берлинский выговор.
Иван Иванович сказал, что мой выговор смахивает на саксонский, и спросил, почему. Я ответил, что в школе моим педагогом по немецкому языку была немка, уроженка Саксонии.