Маша смотрела на них, и восторг сжимал ей горло.
И тогда Елизавета вдруг оторвалась от мужа, и оглянулась, и вскрикнула изумленно, словно бы только сейчас наконец-то увидела дочь.
— Машенька! Господи! Машенька, ненаглядная моя!
И девочка с радостным криком бросилась на шею к матери и припала всем телом к ее ласковому, родному теплу. Но она еще не успела согреться этим теплом и надышаться им, когда матушка отстранилась и встревоженно заглянула ей в глаза:
— Как же ты здесь очутилась, моя родная? А где Алеша? Татьяна где? Скажи, Силуян, почему…
Силуян стоял бледный, переминаясь с ноги на ногу: его пытка только начиналась!
— Не велите казнить, матушка-барыня. Татьяну зарубили злодеи, да и сыночка вашего я не уберег…
— Что?! — выкрикнула Елизавета, хватая его за руку и стискивая так, что боль исказила грустное лицо Силуяна. — Где…
Она не договорила, сомлев, и князь Алексей едва успел подхватить жену, сам почти теряя сознание от страшной вести.
Маша воздела руки, в отчаянии озираясь, — и вдруг замерла, ибо ей почудилось, что она бредит или видит некий счастливый сон: по дороге, ведущей к барской усадьбе, бежали два мальчика: один постарше — Маша видела его вчера вечером в доме деда! — а второй был лет десяти… Боже мой… Боже мой!
— Алешка! — бросаясь к брату, завизжала она, да так громко, что княгиня услыхала это имя из своего забытья и открыла глаза.
Князь, все еще держа Елизавету на руках, подбежал к сыну, но подскользнулся на траве, не удержался и, сбив с ног Машу, сам упал. Алешка повалился рядом, и какое-то время это была счастливая куча-мала, на которую, крестясь, с изумлении смотрел Силуян. Смотрел на них и мальчишка Гринька — смотрел своими странными, прозрачными и в то же время непроницаемыми зелеными глазами.
И опять смешались слезы, и поцелуи, и слова, и выкрики, и рассказы о том, как князь Алексей и Вайда чудом спаслись от мятежников, наткнувшись на отряд регулярных войск Михельсона, который они привели с собой в Ново-Измайлово, и как Алешка, себя не помня, выбрался из погреба Силуяна (тот за голову хватался, недоумевая, почему же все-таки оказалась отворена потайная дверца!) — и бежал куда глаза глядят, пока не наткнулся на пугачевцев, да тут, откуда ни возьмись, появился Гринька и задурил мужикам головы, уверив, что Алешка — его брательник [32]. Ребята отсиделись в лесу, а утром, дождавшись, когда уйдут грабители, забрались в барский дом, где уже проснулась и места не находила от страха Лисонька. Почти до полудня они втроем не могли решить, что делать и откуда взять подмогу, да вдруг во двор влетел на взмыленном коне князь Румянцев, который отстал от своего отряда, чтобы разузнать, что приключилось с его женой и близкими в захваченном пугачевцами Ново-Измайлове.
Елизавета бессчетно благодарила Бога, узнав, что ее сестра жива и невредима, но тут пришли крестьяне, принесли обезглавленное тело Татьяны и уложили рядом с мертвым Вайдою и старым князем Измайловым, который тихо и неприметно оставил сей мир, обессиленный потерей крови, лютой болью и непосильным уже бременем вернувшегося счастья… И долго еще в этот день чередовались радость и горе, лились попеременно слезы счастья и слезы печали, и слишком многое было впопыхах забыто — чтобы потом, гораздо позже, напомнить о себе новой болью и новыми ранами.
Глава IV
ПРИЕМЫШ
Всем известно, чем завершился пугачевский бунт, когда Бог-мздовоздатель принялся наконец за дело. Самозваный император был захвачен в одной из казачьих станиц и, закованный в кандалы, в железной клетке, в конце октября 1774 года провезен Александром Суворовым, будущим великим полководцем, через Арзамас в Москву; там и казнен был на Болотной площади. Сообщников его наказали с примерной жестокостью. В отмстительных мерах тоже много пролилось кровушки! Из каждых трехсот человек один был повешен. По Волге плыли на плотах виселицы с телами казненных — нижегородский губернатор Ступишин изливал свою ненависть к смутьянам в этом изобретении, призванном вселить неизбывный страх в оставшихся в живых: чтоб впредь неповадно было! Для вящего наказания велено было тела казненных хоронить вдоль проезжих дорог. Так возникли в южной части Нижегородской губернии придорожные кладбища, на коих было строжайше запрещено поминать казненных. И все-таки чьи-то сердобольные руки не боялись приносить сюда иконы. Ветер, солнце и дожди скоро стирали с них лики, оставляя только темные доски, на которых ничего не было видно…
Память же людская оказалась прочнее, и слезы о погибших лились еще долго: равно горькие и в крестьянских избах, и в господских домах. Все усадьбы, где проходили пугачевцы, были истреблены с корнем или так залиты кровью, что невозможно было жить там, не тревожась бесчисленными призраками погубленных, замученных.
Не составляло исключения и Ново-Измайлово. Спровадили неприятеля, схоронили погибших (они все так и легли рядышком на новом кладбище близ часовни в парке имения — князь Михайла Иваныч и цыгане Вайда с Татьяною), и князь Алексей, поселив в усадьбе управляющего-немца — умелого, бесстрашного и бессердечного, — дал ему полную волю во всех мерах, которые тот счел бы нужным применить для восстановления барского дома и всего разоренного хозяйства; потом отправил Лисоньку с мужем и малым сыном в Рязановку, а свою семью увез в Любавино, надеясь, что время когда-нибудь развеет воспоминания о кровавой резне в Ново-Измайловском имении.
Все больше привязываясь к Любавину, кое было и впрямь и красиво, и расположено прекрасно, и в умелой руке приносило немалый доход, князь тем не менее теперь частенько подумывал о возвращении в отчу и дедню вотчину — в Измайлово-подмосковное, когда-то в горести покинутое Михайлой Иванычем, а ныне вполне готовое к возвращению его наследников. Каждый год князь Алексей собирался весной, по просухе, съездить туда, однако всегда находились дела, отменявшие его планы. К тому же императрица, озабоченная среди прочего и состоянием русских интересов на Балканах, нередко призывала князя Измайлова в Санкт-Петербург для совета и беседы, ибо мало кто в России так знал о положении братьев-сербов и мало у кого так болела душа по этой разоренной славянской стране. Впрочем, пока решение балканского вопроса ограничивалось одними лишь советами да беседами, хотя времени эти поездки у князя отнимали немало.
Шли годы, и многое забывалось. Все реже терзала княгиню Елизавету тоска по погибшим Вайде и Татьяне, однако по-прежнему томило недоумение: что же все-таки произошло той ночью, когда был схвачен старый князь, когда чуть не погиб Алешка? Кто в сем повинен? Нет, Елизавета и помыслить не могла, чтобы Татьяна решилась причинить вред ее сыну, но все чаще мучило подозрение: а не повинна ли цыганка в пленении старого князя? Не она ли выдала его Аристову? Уж больно странно держалась Татьяна в тот вечер, странные слова говорила, а при разговоре о мести, как теперь вспоминали Елизавета и Маша, и вовсе сама не своя сделалась… А ведь ей было, ох, было за что гневаться на Михайлу Иваныча, за что мстить ему, — вдруг да не удержалась? И святые, говорят, искушаются — Татьяна же отнюдь не была святой! Имя цыганки обрастало с течением лет новыми и новыми слухами — все более страшными, даже жуткими. Елизавета только удивлялась, откуда они берутся, хотя знала, что крестьяне да дворня горазды посудачить о всякой небывальщине. Даже ее дети порою слушали эти байки, уши развесив, — что же говорить тогда о всяких Наташках, Агафьях, Агапках с Лукьяшками, да и о том же Гриньке?..
А Гринька, к слову сказать, так и прижился у Измайловых, превратившись из приемыша гулящей бабы Акульки в приемыша княжеского. Алексей и Елизавета, обуреваемые благодарностью за спасение сына, находили, что и самое щедрое воздаяние будет малой ценою за такое благодеяние; а поскольку Алеша нипочем не желал расстаться со своим новым другом и названым братаном [33], то и было решено: взять Гриньку с собой в Любавино и растить его вместе со своими детьми, как родного. Так и случилось, так и повелось, и все скоро привыкли, что вместе с баричами воспитывается приемыш.
А что? Люди и не к такому привыкают!
Гринька стоял по возрасту как раз между Машей и Алешкою: на год младше одной и на год старше другого. Однако человек, не знающий таких подробностей, не усомнился бы, что в этой троице именно он — старший, поскольку был коновод и заводила. Нет, нельзя сказать, чтобы он подбивал княжичей на ненужные шалости. Сам озорничать любил, что верно, то верно, но буйного, азартного Алешку всегда от крайностей остерегал, Машу же оберегал как зеницу ока — и тогда, в порыве этой заботы, и впрямь казался старше своих лет.
Дети были неразлучны как в забавах, так и в обязанностях своих: учились вместе у гофмейстера и мадам, наемных воспитателей-иностранцев, на всех уроках сидели рядом. Хотя учение в то время состояло в том, чтобы уметь кое-как читать да кое-как писать, и много было весьма знатных барынь, которые едва, с грехом пополам, могли подписать свое имя каракулями (да разве кавалеры их опережали в грамотности? По слухам, приходившим из столиц, изо всей придворной знати только двое — Потемкин и Безбородко — писали по-русски правильно; что же спрашивать с людей не столь высокопоставленных?!), — так вот, несмотря на все это, княгиня Елизавета за качеством знаний детей своих, а стало быть и Гриньки, следила: история, литература — классическая и новая российская, а также английская и французская; языки — латынь, греческий, итальянский, французский, английский…
Маше полагалась еще и отдельная, особенная муштра, ибо Елизавета всецело согласно была с мнением императрицы, что «Доброй походке и наружности ничем лучше не выучиться, как танцеванием».
Машеньке исполнилось шестнадцать: по меркам того времени, она созрела для замужества. Охотники со всей губернии — охотники за красотой и приданым графини Марии Валерьяновны Строиловой — непрестанно ей делали засады, однако сия юная девица с разбором глядела на мужчин, хотя и была приучена вести себя приветливо с каждым порядочным человеком — в особенности равным себе по положению.
Правда, Машеньке порою недоставало обходительности, когда за столом или на балу какой-нибуль расфранченный чудак принимался сладко (или, наоборот, косноязычно — результат всегда был один) изъясняться ей в чувствах. Поэтому красавицу графиню считали недотрогою. Маша же на всех знакомых ей молодых людей глядела как на детей малых и неразумных, как на маменькиных сынков! Плоть от плоти, кровь от крови своей пылкой и неустрашимой матери, Машенька могла полюбить только человека, ее превосходящего. Она не думала ни об особенной красоте, ни о богатстве, ни о положении в обществе этого неизвестного. Только бы он был герой!
Таковым в ее окружении оказался только один человек. Тот самый приемыш Гринька.
Надобно сказать, что никто уже не звал его этим пренебрежительным детским прозвищем. Теперь он был Григорием и вполне этому дерзкому и бесшабашному имени соответствовал. Невозможно было признать заморыша, коего когда-то втолкнул старый Никитич в гостиную ново-измайловского дома, в этом высоком, еще худощавом, но уже с развернувшимися, широкими плечами юноше, быстроногом и проворном как в движениях, так и в мыслях.
Просто удивительно, до чего он был востер. И хотя в науках гуманитарных Алешка далеко опережал его живостью своего воображения, однако же в дисциплинах точных, где требовались расчет, сметливость и быстрота соображения, Григорию не было равных.
Изменилось и лицо его. Зеленые глаза стали настолько ярки и хороши, что прежде всего именно они обращали на себя внимание; и в свете этих глаз меркла та недобрая хитроватость черт, которая шла от прежней забитости и недоверчивости, — или почти меркла. Она проявлялась лишь порою, в минуты озабоченности… скажем, когда Григорий задумывался о том, что, при всей любви к нему князя, княгини и их детей, он всего лишь приемыш, то есть никто, человек без роду, без племени, без состояния, всецело зависящий от милости своих покровителей… Впрочем, отношение к нему было самое лучшее, но все же неопределенность его положения не могла не заботить Григория, и он в лепешку разбивался, чтобы стать в этом доме человеком нужным и даже незаменимым.
Любавино в твердой руке князя Алексея сделалось как бы маленьким государством, подобно тем средневековым владениям, кои вполне обходились своим натуральным хозяйством. Понятно, что в доме были свои мастеровые всякого рода: столяры, кузнецы, каретники; и столовое белье ткали дома; были и ткачи для полотна, шелкопряды и шерстобиты; были свои кондитеры — и так далее, и тому подобное. А стены господских покоев украшали полотна доморощенных художников.
Имелся в деревне и кирпичный заводик, приносивший немалый доход. Причуды же погоды мало влияли на заботливо возделываемые, ухоженные поля и огороды — как барские, так и крестьянские. А каковы были сады в Любавине! Яблоки, груши, вишни, сливы, орехи самых разных сортов… Словом, в Любавине был немалый простор для приложения рук, и Григорий, в своей ретивой благодарности и в стремлении к надежному будущему, всякого дела попробовал. Да вот беда: при всем своем усердии успеха не достиг ни в чем.
Как и многих юношей его лет, больше всего привлекали Григория кони. Князь Алексей живо интересовался коневодством, мечтал вывести русских рысаков, не уступающих арабским и аглицким, а потому, в преддверии осуществления такой идеи, держал небольшой, но ценный конезаводик. Григорий был в седле отважен и неутомим, но почему-то всякий скакун норовил его сбросить и чаще всего своего добивался. При его появлении в конюшне глаза у лошадей наливались кровью, с губ слетала пена, как после изнурительной гонки, или будто в стойло забежала ласка, или почуяли немытика [34]. Ну а если Григорий присутствовал при случке, то у самого ярого жеребца и самой соблазнительной кобылки враз остывал взаимный пыл. Конюхи — люди приметливые и суеверные — вскоре перестали даже близко подпускать Григория к лошадям. Князь Алексей, по наущению сына, пытался за его друга заступиться, да вскоре и сам понял, что зряшное это дело, и посоветовал Григорию заняться чем-нибудь другим.
Увы! Ни в чем, начиная от гончарного ремесла и кончая полеводством, он не преуспел, да и то — за грубые эти и подобные им ремесла хватался больше от отчаяния и неудачи во всем остальном. Всякое дело любви к себе требует, руки умелые бывают только у любящих труд, ну а Григорий оказался человеком сугубо практическим: во всяком ремесле он видел прежде всего неприятные стороны — пыль, грязь, шум, боль в спине, мозоли на руках — и пытался эти беды искоренить и труд облегчить, дела вовсе не зная; а потому еще более усугублял сии неудобства и лишь вредил самому делу.
Пожалуй, единственным, что безусловно задалось у Григория, была охота, и она стяжала ему истинную славу, причем не столько среди крестьян, для коих она — всего лишь промысел, то есть не удовольствие, а та же работа, сколько среди помещиков, которые в лес съезжаются, дабы позабавиться и удаль свою показать. И вскоре пронесся окрест слух, что у князя Измайлова появился новый егерь — истинное чудо! Мало того, что Григорий стрелял с небывалой, почти чрезъестественной меткостью, — он словно бы чуял зверя, птицу ли за версту: силки, им поставленные, никогда не оставались пустыми; солонцы, где сутками напролет томились охотники, напрасно дожидаясь добычи, исправно посещались оленями, если в засидке поджидал их Григорий; ну а коли он брался загонять дичь, можно было не сомневаться, что с полем [35] воротится домой всякий ловчий.
К сему надобно добавить, что Григорий обладал таким чутьем, что не смог бы заплутаться в лесу, даже если бы старался изо всех сил; по болотинам, мшавам и даже чарусам [36] он проходил аки посуху — словно бы кто-то незримый стелил ему под ноги незримую же гать! А если еще сказать, что Григорий не только лягушками и ужами не брезговал — мало того, что в руки их брал — ужаков и вокруг шеи обматывал! — но и ядовитые гады пред ним цепенели, вели себя вполне дружелюбно: ползали вокруг, но не нападали, он даже приручил малого змееныша, — если учесть еще и это, понятно становится, почему в деревне перешептывались: мол, не иначе с матерью Гринькиной леший как-то раз побаловался, а не то — сам Гринька его покровительством и помощью пользуется черт знает за какие услуги!
Григорий понабрал себе в охотничью команду с десяток удальцов-молодцов, глядевших ему в рот, но никто из этих ловких егерей с ним даже по малости сравняться не мог!
Князь с княгиней, конечно, рады были, что воспитанник их пристроился к делу такому необычайному, почетному и выказывает в нем явное превосходство над прочими. Но больше всех, хотя и не явно, радовалась этому Маша, ибо загадочный талант Григория немало добавлял к тому героическому ореолу, коим после спасения брата он был окружен в ее глазах.
Впрочем, и здесь все было не так-то просто, и сказать, что Маша в Григория влюблена, оказалось бы разом и правдою, истиной — и ложью, натяжкою. В лабиринтах своей мечтательной души она и сама могла бы заблудиться, когда б дала себе труд туда заглянуть; что же говорить о досужих наблюдателях?! Для них это был неразборчивый почерк, непроходной путь, дремучий лес… единственный, в коем с первого шага заплутался Григорий!
«Тили-тили-тесто, жених да невеста!» — так отродясь не дразнили Машу с Григорием даже самые бесшабашные деревенские задираки. Княжичи играли с крестьянскими ребятишками, даже езживали с ними в ночное — пусть так, однако свое место каждый в Любавине хорошо знал. И в голову никому не могло взбрести, чтобы на Марию Валерьяновну какой-то егеришка, приемыш, выблядок черт-те чей, мог поднять нескромный взор! И даже княгиня Елизавета просмотрела тот миг, когда эти два юных сердца начали взаимно трепетать. Впрочем, она никогда и ничего дальше носа своего не видела — вернее, дальше своего сердца, переполненного неизбывной любовью к мужу. Разве тут до дочери, в самом-то деле?
Началось все вроде бы ни с чего. Машенька ничего особенного в неразлучности своей с Григорием не видела, а что на душе у нее по-особенному теплело в его присутствии, — так ведь он был ей как брат родной! Но вот как-то раз случились в Любавине гости. Приехали дети Потапа Семеныча — Елизаветина друга и спасителя в прежние, еще при жизни графа Строилова, времена. Собралось человек восемь-десять. Все они в Любавине были вполне своими людьми и уже привыкли, что где господа, там и молодой, пригожий егерь. Барышни с ним любезничали и жеманничали, как и с прочими кавалерами, однако более — для оттачивания своего чаровного мастерства, нежели всерьез.
Затеяли играть в жмурки. Водить по жребию выпало Григорию, и пока он кидался то за одним, то за другим, Машеньке сие наскучило. Она углубилась в ореховую аллею, и хотя с кустов давно были обобраны даже и молочные орешки, она вдруг заметила рясную ветку нетронутых бранцов. (Надо пояснить, что бранцами называются самые спелые орешки, последыши, которые остаются на кустах необобранными.) Обо всем забыв, Маша принялась очищать орешки от шубок и щелкать. Этот-то ретивый треск и услышал Григорий, который ломился по кустам с завязанными глазами, уже отчаясь поймать проворных игроков.
— Ага! Попалась! — закричал он торжествующе, хватая Машу в охапку.
Она едва не подавилась орехом, но стояло тихо, чуть сдерживая смех: по условиям игры тот, кто водил, должен был еще и угадать, кого он поймал, — в том-то и состояло самое интересное!
Маша повела глазами и увидела, что вся компания повысунулась из кустов и, зажимая рты ладошками, следит за ними с Григорием: хитрецы, оказывается, бесшумно следовали за ним по пятам. Алешка строил сестре невообразимые рожи, надеясь, что та расхохочется и выдаст себя, однако у Маши почему-то весь смех пропал. Григорий же как схватил ее, словно и окаменел весь: стоял, уткнувшись губами в Машину косу, скрученную на затылке, и почти не дышал. Она же ощущала плечами тепло его рук и груди, к коей была притиснута, — нет, не тепло, а жар!
Маша удивилась: отчего это он такой горячий, ну как печка, и тут Григорий вздохнул судорожно, словно ему не хватало воздуху, и проговорил хрипло:
— Узнал, узнал! Это вы, Ольга Потаповна!
— Проиграл, проиграл! Штраф, плати штраф! — закричала, загалдела веселая компания, окружила Григория, сорвала повязку (он тер глаза кулаками, — наверное, завязано было слишком туго), затормошила, вынуждая прыгать на одной ножке через канаву, кричать петухом, лаять собакою и проделывать разные прочие чудачества, кои только могли взбрести на ум разошедшимся гостям.
Одна Маша не принимала участия в общем гомоне, недоумевая: да как же это смог Григорий не распознать ее с Оленькою? Та и толще Маши в два обхвата, и ростом с вершок, и голову не скручивает косой… По правде сказать, не коса у Оленьки, а какое-то охвостье! Машу вдруг затрясло от злобы на эту добродушную толстушку — она даже сама себе удивилась. И такая обида на Григория взяла за сердце, что даже слезинки ожгли глаза. Вот нелепица, в самом-то деле! Как он мог не узнать?!
Она сердито тряхнула головой и огляделась. Ее друзья снова затевали жмурки, и опять водил, понятное дело, позорно проигравший Григорий. И тут запала Маше в голову шальная мысль — выяснить, впрямь ли он не узнал ее или просто глумился на глазах у всех?
Старательно хохоча, она перебегала от одного игрока к другому, шепотом подбивая обхитрить бестолкового водилу и потихоньку убежать, оставив его играть в жмурки с кустами да деревьями. Конечно, окажись на его месте Алексей Измайлов-меньшой, или Гавриил, Оленькин брат, или молодой граф Шемякин, или кто другой из именитых, гости, пожалуй, посовестились бы его бросить. А церемониться с приемышем…. да что ж тут такого?
Словом, не прошло и пяти минут, как озорники через сад убежали к реке и начали кататься на лодках, забыв о Григории и даже не приметив, как Машенька улизнула от них. Однако когда она воротилась к месту игры, Григория там тоже не оказалось. Наверное, разгадал, что его бросили, да ушел. Итак, Машина задумка провалилась. Впрочем, это ее не больно-то огорчило: обида на Григория уже прошла. Еще раз оглядевшись, Маша решила хоть яблочком угоститься. Срок снимать их еще не настал — до яблочного Спаса оставалось больше чем полмесяца, однако Маша уже принялась трясти ближнее к ней деревце — да так и ахнула, когда кто-то внезапно заключил ее в объятия, да такие крепкие, что она головы не могла поднять. Впрочем, она и без того сразу узнала Григория. А вот узнает ли он ее на сей раз или опять примет за Оленьку?
Однажды, оплошав, Григорий не торопился с отгадкою, а стоял неподвижно, как бы приглядываясь к своей добыче, но не глазами, которые были у него завязаны, а как бы телом. Маша, вынужденно прильнувшая к нему, поразилась, как колотится его сердце, — бегом, что ли, бегал Григорий, разыскивая игроков-обманщиков? Вон как тяжело дышит!
Вслушиваясь в это тяжкое дыхание, Маша вдруг ощутила, что сердце Григория, только что бившееся ей в бок, теперь колотится в самую грудь ее. Как же это он успел повернуть Машу к себе лицом, что она и не заметила? Не заметила и того, что руки его более не лежат каменно на ее плечах, а медленно гладят спину, спускаясь к талии, а жаркие губы ползут по щеке, по шее, и вот уже уткнулись в нежную ямку там, где шея смыкается с плечом. Наконец глухой, сдавленный голос прошептал:
— Машенька, душа моя!
«Все-таки узнал меня!» — мелькнула у Маши мысль, да тут же и исчезла в сумятице других. Эта мысль принадлежала той Маше, которой она была всего минуту назад, но за прошедшую минуту она успела унестись от себя — прежней — бесконечно далеко. Да и задыхающийся шепот Григория отнюдь не напоминал его прежнюю веселую скороговорку. Изменились и тела их: он был горяч, как огонь, тверд, как камень, он весь вжимался в Машино тело, которое податливо льнуло к Григорию, как растаявший воск льнет к пальцам. Грудь ее смыкалась с его грудью, колени — с его коленями, губы — с его губами… а потом губы их неумело, но жадно впились друг в друга.
Нет, это лишь Машины губы были безвольно мягки, а Григорий целовал ее крепко, умело, прижимаясь к ее языку так, что Маша невольно застонала… и тут они вовсе потеряли голову!
Его руки жадно обнимали ее всю, — их, чудилось, было множество, они враз спускали кружева с ее плеч, и касались груди, и поднимали юбки, и гладили бедра, все ближе подбираясь к трепещущей девичьей сути. Маша обмякла в руках Григория, клонилась долу, и он клонился вместе с нею, что-то жарко шепча в ее тяжело дышащий рот… И вдруг, не сдержав пыла, так больно впился зубами в Машины губы, что она ощутила вкус своей крови и громко вскрикнула.
Звук собственного голоса показался ей чужим и жалким, но отрезвляющим, и Маша, упершись руками в грудь Григория, попыталась отскочить… Открыла глаза — да так и замерла, узрев, что лиф ее расстегнут, голая грудь наружу, розовые юбки из линобатиста смяты и заткнуты за ее же пояс, ноги… ох, ноги обнажены не то что выше колен, а до самой самости! Повязка с глаз Григория сбилась ему на лоб, лицо горело, взор блуждал, пояс его был распущен, а из-под задранной рубахи… о Господи…
— О Господи! — выкрикнула Маша и, бросившись под яблоневые ветви, побежала прочь, едва успевая отстранять от лица сучья и листья, ничего не видя перед собой, кроме того неведомого, что сейчас, впервые в жизни, открылось вдруг ее взору.
Сведущие люди говорят, что невинность покидает девицу не в тот миг, когда она въяве согрешит, а когда лишь возмечтает согрешить. И если сие правда, то Маша перестала быть невинною девушкою именно в те мгновения, когда стремглав неслась прочь от Григория, равно снедаемая отвращением к себе и к нему — и неистовым желанием утолить жар в чреслах.
Кое-как оправив одежду в кустах, она окольной тропинкой пробралась к дому, да тут, на крыльце, наткнулась на матушку. По счастью, рассеянная Елизавета, увидев кровь на губе дочери, не заметила беспорядка в ее платье, и Маша впервые поняла, насколько невнимательна и легковерна ее матушка. Ничего не стоило уверить ее, что, разыгравшись-разбегавшись, дочка споткнулась, упала и прикусила губу… хотя, чтобы укусить себя за верхнюю губу, надо ох как постараться!
Маша не помнила, как отдышалась, умылась и переоделась в своей светелке, как спустилась к ужину, как избыла этот день до вечера. Она с ужасом ждала, что вот появится Григорий — и все сразу поймут: между ними произошло нечто постыдное. Ее словно молнией пронзило, когда он вошел: бледный, с мокрыми волосами и воротом, словно обливался прямо из ведра, не раздеваясь. Встретиться с ним взглядом было невозможно, и Машины глаза, воровато скользнув по его груди, уперлись ниже пояса, в то место, где был край рубахи… и уже знакомый жар внезапно опалил ее чресла. Маша мысленно взмолилась, чтобы Господь немедленно повелел дню закончиться, не ведая, что скоро будет молить Его сократить и ночь, ибо ночь сия оказалась для нее бессонной и мучительной.
Сроду она такого не испытывала! Выпадали мгновения, когда Маша спохватывалась, что уже отворяет окошко или отодвигает задвижку на двери, готовая как есть, в одной рубахе, бежать к Григорию, чтобы вновь ощутить его жар, его поцелуи, чтобы вновь увидеть, увидеть…
Эти воспоминания на какой-то миг охлаждали жар в ее крови, наполняя душу стыдом, даже отвращением, но тут же вновь уступали место неутоленному желанию, заставлявшему мысленно лететь по дому, по лестницам и переходам, искать Григория по комнатам… А вдруг кто-то из гостей еще не спит, спохватилась Маша, что, если кто-нибудь из молодых людей увидит ее полунагую? Ну, окажись тут Матвей Шемякин, этот повеса своего не упустил бы! Говорят, после того, как отец свозил его в столицы, к родне, двоюродная тетка Матвея, молоденькая вдова, потом приезжала в Шемякино, племянника подстерегала и едва ли не прилюдно в штаны к нему лазила… Уж, наверное, Матвей горяч не только во взорах, коими он так и прожигает дамские декольте! Губы у него припухшие, словно нацелованные…
Маша провела языком по своим пересохшим, жадно приоткрывшимся губам — и опрометью кинулась в угол, под иконы. Упала на колени, заколотилась лбом об пол, внезапно открыв для себя страшную истину: нет, не Григория алчет ее тело, а просто греха, любодействия… и, кажется, все равно с кем!
Вот так и вышло, что Григорий возмутил ее плоть, не затронув сердца, и отныне, общаясь с ним, она чувствовала лишь неловкость и стыд, особенно когда вспоминала свои горячечные сновидения, в коих буйствовала с Григорием… впрочем, он был лишь одним из сонма тех воображаемых любовников, кои распаляли и тешили ее в снах!
Маша похудела, замкнулась в себе, как бы пригнулась под бременем несвершенного, но оттого не менее тягостного греха. Воспитанная в страхе Божием, она не могла не сознавать греховности своих мечтаний. Но, что матушка страстно, безумно любила князя Алексея и ночи их были полны любострастия, Маше казалось вполне естественным и не стыдным: они ведь были супругами. Вот если бы Григорий оказался ее мужем, тогда дело другое. Мысль о matrimonio secreto [37] на время захватила ее воображение. Вспомнились рассказы знакомых девиц — рассказы о похищениях, о тайных венчаниях, о том, как двери церкви запирались наглухо, а на случай погони за беглянкою-невестою на страже стояли офицеры, друзья жениха…
Но все же она была графиня, а ее отчим — князь; он и матушка обласканы императрицею, а Григорий — кто такой? Восхищаться им, даже целоваться с ним — это одно, но дать роковую клятву… родить от него детей?! Гринька — он Гринька и есть, Гринькой и останется. Как ни влекло ее по ночам к пригожему егерю, как ни очевидно, что молодыми умами руководит одно сердце, но все-таки над Машиным сердцем властвовало не истинное чувство, а всего лишь восторг первого желания, — так что днем она вполне трезво могла благодарить судьбу за то, что их с Григорием амурства заглушены гласом рассудка, так и не развившись.
Сие предполагала Маша, но она не приняла в расчет Григория, который хоть и понимал, какое чрезвычайное расстояние существует между фортунами богатой красавицы-наследницы и бедного егеря-приемыша, но обладал терпением и хитростью дикаря, а потому не намеревался плестись на поводке своей злосчастной судьбы.
Глава V
ЧЕСТНОЙ ЛЕС
На Нижегородчине испокон веков пошаливали. Да и как не шалить, когда сами Дятловы горы, на коих стоял Нижний, названы, по слухам, именем какого-то баснословного разбойника Дятла! Вот и плодились его духовные наследники что в лесах, что на горах [38], не давая спуску и добрым, и недобрым людям — все едино, лишь бы мошна тугая.
Не было такого уезда в Нижегородской губернии, откуда бы не доносились то и дело тревожные вести: «Шалят!.. Пошаливают!..» — и туда мчалась воинская команда на разбор. Места, удобные для шалостей, были известны всем: пешим и конным, всадникам и экипажам, одиночкам и обозам. В окрестностях Нижнего наиболее опасными для проезжающих считались: урочище Смычка, поле около деревень Утечкино и Грабиловка, лес близ села Кстова. Арзамасская провинция «славилась» Бреховым болотом и рощей у деревни Кудеяровки Лукояновской округи… Да и вообще на Волге и Оке почти каждый остров, пустырь или крутой поворот реки служили убежищем вооруженным удальцам.
Любавино вот уж лет пятнадцать Господь уберегал от разбойничьей напасти — с тех самых пор, как повязали всю шайку Гришки-атамана по прозвищу Вольной, а сам он был убит своим сообщником в лесной чаще. Однако с зимы 1779 года потянулись, поползли, подобно едкому дымку от сырых дров, слухи один другого неопределеннее про какого атамана с диковинным прозвищем Честной Лес да про шалости его ватаги. Была она невелика — двенадцать готовых на все удальцов, — зато деловита не в меру. Пробавлялась мелкими грабежами на почтовых перегонах, сперва мало чем отличаясь от других, собирающих на большой дороге «пошлину» с купцов. Однако более чем дерзкое ограбление Сергиевского монастыря в десяти верстах от Любавина враз поставило имя Честного Леса рядом с такими зубастыми предводителями шаек, как Янька, Галанка Григорьев, Костя Дудкин [39], да и сам Вольной!
Дело было так. Стены обительские высокие, ворота крепкие. Разбойники не решились ломиться в монастырь через ограду или разбивать железные ворота. Монахи в случае тревоги могли бы уйти тайным подземным ходом, прихватив казну. Честной Лес со товарищи задумали проникнуть в монастырь хитростью. Знали они, что чернорясники привечают у себя богомолок-женщин, несущих подаяние со всей округи в Сергиевскую обитель и дающих ей изрядный доход. Нарядились все двенадцать молодцов в женскую одежку — и обманули доверчивого привратника.
Пробравшись хитростью за ограду, принялись действовать обычным путем: поджаривать настоятеля и братию на вениках, требуя выдать спрятанную казну… Все, что ценного нашли, разбойники похитили; деревянные же строения перед уходом зажгли — тут уж не до погони за ними было!
Обычно, совершив удачный набег, ватаги «залегали». Чуть не в каждой деревне, в тех местах, где орудовала шайка с репутацией, имелись избы-приюты, в которых могли на время укрыться переодетые «свои», «знакомцы», «странники», «нищие» и прочие. Провиант же целиком доставлялся доброхотами из местных жителей. Однако у Честного Леса, по всему вероятию, не было подобной берлоги; стремился он урвать как можно скорее и как можно больше, и ватага его пошла «в помещичьих домах псалмы петь»: совершился налет на усадьбу, стоявшую посреди большого села Орликова. Это уж, считай, под боком у Любавина! Граф Орликов, сын его Андрей, приятель Алешки Измайлова, вместе со старостами и приказчиками встретили разбойников ружейным огнем. Произошло настоящее сражение, с обеих сторон оказались убитые и раненые. Разбойники взяли верх; Орликов со товарищами принуждены были спасаться бегством, унося молодого графа, раненного в голову. Воротясь, нашли дом разграбленным, но взяты были только деньги и драгоценности — то есть то, что легко унести, да еще кое-какое продовольствие, но немного.
В этом деле впервые удалось увидеть ватажников Честного Леса. Это были крепкие, рыжие удальцы, одетые с бору по сосенке, однако схожие между собою, как родные братья: у всех были волосы особенного, соломенно-рыжего цвета, кудлатые и нечесаные, и тяжелые бороды и пышные усы, скрывавшие лица.
Лишь только слух о злодейском налете на Орликово разнесся по округе, ко всем соломенно-рыжим начали подозрительно присматриваться, но из них никто не носил такой варварской бороды и усов, и умные люди поговаривали, что этот Честной Лес оказался весьма хитер: небось обрядил своих в поддельные волосы, чтобы никого не опознали. Тут у людей догадливых мысли далее текли: коли так, коли кого-то из ватаги могут узнать, выходит, она своя, местная! Догадка подтверждалась и тем, что разбойнички своих раненого и убитого не бросили на месте свалки: даже труп унесли с собою, — очевидно, и в мертвом сем была опасность для них, и он мог их невольно выдать! Итак, Честной Лес и его шайка были для крепостного люда истинною змеею в траве: нападают внезапно, а откуда и куда потом скрываются — поди узнай!
В любавинских лесах, увы, тоже спокойствия не было. Откуда ни возьмись появились там браконьеры и нагличали чрезвычайно, расставляя кругом самострелы. Егеря во главе с Григорием в лесах дневали и ночевали, силясь извести хитников, но кончилось это печально: один из егерей, Никишка, погиб — вся грудь была разворочена выстрелом! — другой оказался ранен, да не стрелою, а пулею. И вот что диковинно: получалось, что браконьерничали в любавинских угодьях не голодные крестьяне, у коих самострел, он и есть самострел — со стрелою, а люди достаточные, коли не скупились на дульное оружие и недешевый к нему припас. А поскольку шайка Честного Леса была оснащена отличным стрелковым оружием, то долго думать не стали и сию злокозненность приписали этому разбойнику, тем паче, что беда с егерями совпала по времени с перестрелкою в Орликове.
Теперь в лес ходить остерегались. А ведь стояла пора летняя, грибная, ягодная! Девки, бабы, ребятишки пропустили землянику — так, пощипали кое-что на опушках. В Семик и Троицу почти не выходили из села, но когда в июле начала рясно поспевать малина, первые смельчаки все-таки рискнули в лес сунуться. А когда ничего не случилось, повалили валом и прочие: урожай на малину был необычайный, а на самострелы пока еще никто не напоролся. Может, убрали их? Или смекнули, что охота в июне-июле — малая добыча, зверь еще не нагулян? Да и Честной Лес больше не давал о себе знать: или насытил душеньку, или решил в другие края податься.
Маша не была особенной любительницей дальних лесных прогулок, предпочитала речные берега, но в начале августа случилось нечто, изменившее ее пристрастие: в конюшне князя Измайлова появилась новая лошадка, купленная им именно для падчерицы, — истинное чудо! Она была медово-золотистая, как небо на закате, тонконогая, необычайно изящная и резвая. Куплена она была на знаменитом Орловском конезаводе, обошлась в немалые деньги. Однако стоило только взглянуть на эту прелесть, и величина суммы казалась чем-то второстепенным.
Больше всего на свете золотистая Эрле любила скачку с препятствиями, а не ровный, спокойный бег по просторным волжским берегам. Извилистые лесные тропы и поваленные стволы привлекали ее куда больше; ну а Маша ради нее готова была смириться с сырым зеленым полумраком. Матушка умоляла ее не ездить одной, без сопровождающих, но вот беда: в имении не было ни одного коня, который сравнился бы в скорости с Эрле, — ни одного, кроме Алешкиного Зверя, но то был истинный зверь: идущую рядом лошадь он норовил искусать до крови, и даже нежная прелесть Эрле его не смягчала. Егеря тоже не могли сопровождать молодую графиню: Григорий никому из них не доверил бы ее безопасность, а может быть, втихомолку ревновал эту горячую штучку уже ко всем подряд. Сам он верхом не ездил: как известно, лошади его не терпели даже десяти минут — бесились и норовили сбросить. Вот так и получалось, что Маша ездила обыкновенно одна. И доездилась!
Она направила Эрле по обычной тропе: через березовую рощу, потом сквозь ельник, сменявшийся чахлым лиственничком, — в объезд болота, к заброшенному охотничьему домику. Это была немного мрачноватая, но красивая тропа. Однако день выдался хмурый, бессолнечный; над папоротниками стелился серый туман, то и дело выползавший на тропу. Серые призрачные фигуры колыхались и над болотом — жутковатое зрелище. Да еще и разбухался бухало [40], словно бы отмеряя каждый скок Эрле; да выпь поскрипывала в камышах. Кататься расхотелось… Эрле охотно не пошла на второй круг и резко свернула на тропу, ведущую к дому. Тут выпь наконец не выдержала, заорала что было мочи, издав мучительный, точно предсмертный вопль! И случилось нечто диковинное: поперек тропы рухнула корявая лиственка — рухнула, словно испугалась этого ужасного крика. Эрле запнулась только на мгновение, потом вздыбилась — и сразу же взяла препятствие, как бы даже и не заметила его, и полетела дальше, подгоняемая страхом, легкая, освободившаяся от своей ноши, — ибо всадница не удержалась в седле и осталась лежать, подкатившись под лиственничный, утыканный сломанными сучьями ствол.
Она очнулась оттого, что чьи-то руки грубо тащили ее по земле. Открыла глаза — и едва успела отвернуться от острого сука, норовившего пропороть ей щеку. И сразу все вспомнила; загудело от боли тело. Маша со стоном приподнялась, пытаясь оторвать от себя эти жесткие, злые руки, которые тащили и тащили ее, хотя угрожающие ветки лиственницы остались уже позади, — и дыхание у нее пресеклось, когда она увидела совсем рядом потное, чумазое мужичье лицо в обрамлении соломенно-рыжих волос и кудлатой окладистой бороды.