Восьмеркин выбрался из машинного отделения и, осторожно раздвинув дверцы, взглянул в сторону рубки. Там маячили три фигуры. Гитлеровцы были спокойны. Машинное отделение не вызвало у них подозрений, так как мотор работал без перебоев и катер несся в базу на хорошей скорости.
Справа Восьмеркин увидел темные контуры хребта, похожего на бесконечную крымскую яйлу. Вдали едва обозначалась вершина горы, напоминающая Чатырдаг. Это обрадовало Степана. Он вернулся к Чижееву, обрызганный морской водой, и возбужденно сообщил:
— Южный берег Крыма близко, вплавь можно добраться. Катер захватывать вроде не к чему, вдвоем не управимся мы с ним. Навредить надо побольше и удрать.
— А вдруг здесь, на катере, мичман и Чупчуренко связанные лежат? Что тогда?
— Нет, я видел: сторожевик у барказа вертелся. Только он и мог подобрать. А сторожевика не видно. Наверно, отстал.
— Если так, то ладно, — согласился Чижеев. — Поднимайся наверх и, как услышишь, что мотор скисает, открывай по рубке огонь. Прыгать будем вместе…
Восьмеркин поднялся на трап, раздвинул дверцу до отказа. Он прицелился из автомата в среднюю из маячивших в темноте фигуру и стал ждать. Ему казалось, что проходят не секунды, а минуты, десятки минут. Но вот в пение мотора вмешался какой-то посторонний звук. Мотор застучал, потом чихнул раза два и заглох…
Восьмеркин немедля, дав очередь из автомата по рубке, выскочил на верхнюю палубу и принялся строчить по заметавшимся фигурам.
— Прыгай! Скорей прыгай, Степа! — крикнул Чижеев.
Восьмеркин бросил автомат в воду и вместе с Сеней прыгнул в море.
Катер двигался вперед по инерции. Это помогло друзьям быстрей оторваться от него.
Опомнившиеся гитлеровцы вдруг подняли стрельбу. Вверх белыми шариками понеслись три ракеты и осыпались огненным дождем.
— Ныряй, Сеня! — крикнул Восьмеркин и, набрав воздуху, сам ушел на глубину.
Отплыв на изрядное расстояние, запыхавшийся Чижеев окликнул Восьмеркина.
— Подожди! Мне ботинки надо снять… вниз тянет.
Восьмеркин подплыл к другу, помог ему стащить ботинки и брюки, а затем сказал:
— Жаль, что не всех перебили.
— Ничего, сейчас увидишь, какую я штуку с бензоцистерной устроил. Гляди!..
Над дрейфующим катером со свистом поднялся вверх столб пламени, потом закрутился дымный клубок, раздался треск, и клочья разлетевшегося огня заметались по зыбкой поверхности моря.
Друзья одновременно взмахнули руками и быстро поплыли, держа направление на высокую скалу, видневшуюся в синем сумраке.
Костя Чупчуренко на все лады клял себя за то, что не сумел отбиться от немцев и утонуть в море.
«Восьмеркин с Чижеевым по-матросски погибли, героями, — думал он, — а вот я живой. На корабле определенно скажут: «Струсил салага. Сам в плен сдался». Никто не узнает, что крюком меня подцепили. Под ребро железо воткнулось, не передохнуть было. А Савелий Тихонович помирает. Не сдержал я своего слова. Почему сразу не ушел на дно?.. Все фашиста хотелось с собой утащить, чтобы так на так вышло».
Чупчуренко сидел привязанный к спинке винтового кресла в крошечной офицерской кают-компании. Бинт у него сполз с плеча, край разодранной тельняшки пропитался кровью. Рваная ссадина под последним левым ребром кровоточила. «Попить бы», — подумал он и облизал пересохшие губы.
Розовощекий гитлеровец, сидевший часовым напротив него, уловив это движение, со скучающим видом наполнил стакан водой из графина. Затем начал разглядывать воду на свет, отпил половину, а остатки неожиданно выплеснул Косте в лицо. Видя, как у черноморца от возмущения вздулись желваки на скулах, гитлеровец хихикнул и, коверкая русские слова, сказал:
— Карош есть ледовный туш… Капут тебе, сукин кот!
— Твое счастье, что я связан, — ответил Чупчуренко. — Ты бы у меня не водой, а кровью умылся, олух вислоухий.
Он брезгливо отвернулся, не желая глядеть в круглые, как пуговицы, и до наглости голубые глаза.
«Видно, салага немецкая или курсант, — определил Чупчуренко. — Куртку морскую носит и под бобрик постригся».
На затоптанном линолеуме, покрывавшем палубу, безжизненно лежал мичман Клецко. Из его полураскрытого рта изредка вырывалось хриплое дыхание, при этом на губах показывалась тоненькая струйка крови. Старик задыхался.
— Эй ты, сарделька чертова! — сказал Чупчуренко гитлеровцу. — Приподними мичману голову.
«Чертова сарделька», видимо, понял черноморца, потому что подошел к Клецко, пнул его ногой и, шкодливо оглянувшись, вытащил из кармана коробок спичек. Присев на корточки, он зажег сразу две спички и поднес к усам старика.
Чупчуренко выругался и в ярости попробовал освободить здоровую руку с такой силой, что кресло затрещало.
Это испугало гитлеровца. Он подскочил к нему, но, убедившись, что руки русского привязаны крепко, щелкнул Чупчуренко пальцем по носу.
— Штиль! Сукин кот.
Чупчуренко сделал вид, что покорно стерпит все, но сам был настороже. Когда гитлеровец отошел от него, он вдруг резко повернулся и изо всей силы ударил его в живот окованным носком сапога.
Гитлеровец упал на четвереньки. Чупчуренко еще раз дотянулся до него и ткнул ногой с такой силой, что весельчак уперся носом в палубу.
Гитлеровец вскочил со стоном. Он прошипел какое-то ругательство и заметался по каюте. На глаза ему попался графин с водой. В бешенстве он схватил его двумя руками и обрушил на голову Чупчуренко…
Костя не смог уклониться от удара. Свет электрической лампочки сверкнул красной молнией, и кают-компания наполнилась туманом.
Чижеев первое время плыл легко, даже обогнал Восьмеркина. Потом он начал задыхаться и отставать. Сказывались двухсуточная голодовка, болтанка в море и глубокий обморок.
Расстояние между друзьями росло. Вскоре голова Восьмеркина совсем скрылась за волнами.
Чижеев лег на спину и поднял вверх правую руку, чтобы она обсохла на ветру. Затем он заложил два пальца в рот и свистнул. Пронзительный свист долетел до берега, встревожил скалы, и те отозвались многоголосым эхом.
Сеня свистнул еще раз, и не просто — по-особому. Так они пересвистывались с Восьмеркиным на Южном Буге, когда нужно было подать друг другу сигнал. Скалы вновь отозвались, и теперь свист выделился так четко, что Чижееву показалось, что Восьмеркин уже доплыл до берега и, в свою очередь, отвечает ему: «Жди, сейчас помогу».
Берега слева и справа были спокойными: вдали взлетали мигающие ракеты, и бледно-голубое жало прожектора рассекало на западе темноту.
Сеня направился в самую темную часть прибрежной полосы, где, казалось, скалы располагались полукругом, образуя подобие залива.
Он плыл долго. Сознание мутилось от однообразных движений. В глазах рябило, руки и ноги Чижеева деревенели.
Он уже плыл, как в бреду, почти бессознательно поворачиваясь то на спину, то на бок, то на грудь. И равнодушие к собственной судьбе все больше овладевало им, ослабляя волю. Сене даже было приятно, что холод, идущий из глубины моря, проникает в его кровь, парализует мышцы, туманит мозг.
Чижеев встрепенулся, растер себе грудь, бока и поплыл, пересиливая усталость. Зрение вновь вернулось к нему. Он увидел над собой высокую отвесную скалу. У ее подножия колебалась пенистая кромка.
Здесь нельзя было вылезти на берег. Он поплыл вдоль бесконечной, казалось, падающей на него стены, как плавают в тяжелом сне, не чувствуя ни веса своего тела, ни холода, ни упругости воды.
Сеня вгляделся в волны, и ему померещилось, что с фосфоресцирующей глубины за ним следят мерцающие глазища каких-то притаившихся чудовищ. Тоскливая жуть охватила пловца, и он невольно повернулся на спину. В вышине кружились звезды, они роились и сгорали на лету. Светящаяся пыль вселенной падала на воду, слепила глаза. Он зажмурился и вдруг услышал тонкий призывный свист. Так свистеть могла только она, Нина.
«Чудится», — решил он и в отчаянии заколотил руками и ногами по воде.
Потом он заметил смутный силуэт шлюпки. Его негромко окликнули. «Ищут… Меня ищут», — понял Сеня и захотел ответить, но у него не было голоса.
Все дальнейшее он воспринял словно сквозь сон: чьи-то сильные руки подхватили его, втащили в шлюпку, кто-то растирал ему грудь, кто-то укутывал и вливал в рот горячо растекшуюся внутри жидкость.
Сеня обезумел бы от радости, если бы понимал, кому принадлежат теплые губы, прикоснувшиеся к его виску, если бы знал, чьи руки мнут, массируют его отвердевшие мышцы.
Он впал в блаженное забытье и не видел, как шлюпка, обогнув две скалы, торчавшие из воды, прошла под своды извилистой пещеры, озаренной в глубине голубоватым светом.
Костя Чупчуренко очнулся уже не на катере, а в сырой камере. Голова разламывалась от боли, к горлу подкатывалась тошнота. Салажонок с трудом раскрыл глаза и увидел над собой измученное усатое лицо боцмана. Старик стоял на коленях и с отеческой заботливостью смывал с его лица кровь.
— Пить! — попросил Костя.
— Ну, слава богу, ожил, — обрадовался Клецко. — Сейчас, Костенька, я тебе свежей водицы добуду.
Боцман выплеснул содержимое черепка на каменный пол, прошел в угол к проржавленной трубе, поднимавшейся с земли и уходившей куда-то за низкий, отсыревший потолок, и вытащил крошечную деревянную затычку. Из трубы вырвалась шипящая струйка воды.
— Сам гвоздем пробивал, — сказал Клецко. — Нам ведь ни пить, ни есть не дают. Всю ночь меня очкастый мытарил. Под нос нашатырный спирт совал. Скажи да скажи ему, по какому случаю в море на барказе очутились? А я притворяюсь, что язык повернуть не могу, глаза закрываю и на спину валюсь. Так и не сказал ни слова. Тебя не трогали: совсем плох был. Сегодня, видно, опять допрашивать начнут. Как насчет терпения у тебя, выдюжишь, Костя?
— Не знаю, меня еще никто не бил и не мучил, только с мальчишками дрался, но это — пустяки… Савелий Тихонович, а что, если мы… я в книжке читал, совсем не больно… если вены вскроем себе? Кровь сама вытечет, вроде уснем… И пытать нас фашисты не смогут.
Боцман нахмурился.
— Не прокалило тебя еще море, — с укоризной сказал он. — Выдержать мы должны, своим характером поразить гитлеровцев.
Клецко выпрямился. Глаза его засветились каким-то внутренним светом, который преобразил дубленое солнцем и ветром, грубоватое лицо боцмана.
Костя заметил, что пуговицы на мичманском кителе сияют по-праздничному, брюки вычищены, ботинки поблескивают глянцем. Старик даже в заточении умудрился привести себя в надлежащий порядок и сохранил вид аккуратного, подтянутого моряка.
На прутиках, воткнутых в решетку окна, просушивался бинт.
«Это он для меня выстирал», — понял Костя, и ему стало стыдно за свои недавние мысли.
— Савелий Тихонович, я глупости говорил… голова у меня болит очень. Я стерплю. Лучше язык зубами прокушу, но смолчу.
Костя оперся на здоровую руку, пытаясь подняться. Мичман подхватил его, помог удобнее сесть и обнял.
— Дорогой ты мой, Костенька, — растроганно произнес он. — Мы с тобой раскрыть рта не побоимся, скажем палачам все, что захотим. Может, посмотрят они на нас и поймут: бесполезно, мол, таких пытать — и сразу на расстрел поведут. Песни ты петь можешь?
— Могу.
— Вот и ладно. Поднимем мы с тобой головы и запоем: «Раскинулось море широко…» Советские люди нас услышат, чайки крыльями, как платочками, замашут, море притихнет. Потом новую песню о нас люди сложат, как не боялись умирать два черноморца… На корабле узнают — приспустят флаги и торжественный залп дадут. А теперь — взбодрись, Костя! Я тебя свежим бинтом обмотаю и тельняшку зашью. Пусть позавидуют нашей выправке!
Глава шестая
Восьмеркина с Чижеевым, после растираний и хорошей порции спирта, охватил такой глубокий сон, что не только ночью, но и утром друзей невозможно было растолкать.
Моряков ворочали, приподнимали, трясли, промывали им разъеденные солью ранки, смазывали йодом ссадины, а они всё не просыпались.
На голове у Восьмеркина Нина обнаружила довольно глубокую рану. Пришлось ей самой выстричь и выбрить часть волос: подготовить место для накладки шва. Другой бы человек моментально проснулся от боли, а Восьмеркин лишь промычал сквозь сон: «Не балуй, стукну» — и глаза не раскрыл.
Боясь, что могучий моряк во время накладки шва проснется и забуянит, Нина усадила на его раскинутые руки по человеку: на левую — своего отца, на правую — высоченного и тощего, как жердь, бородача Николая Дементьевича Калужского.
Как только девушка приступила к операции, Восьмеркин заворочался и чуть не поднял на вытянутой руке Калужского, но тот вовремя успел уцепиться за плитняковый каменный стол — и все прошло благополучно. Восьмеркинскую голову осторожно забинтовали, и он продолжал спать.
Оберегая покой своих возмужавших, прокаленных ветром и морем учеников, Тремихач ходил гордым и праздничным. Кто мог предположить, что едва слышный взрыв и вспышка в темноте принесут ему такую радость?
Вечером старик даже обозлился на свою невоздержанную дочь, когда она, забыв об опасности, ответила свистом на свист. Он прикрикнул на Нину и приказал уйти с наблюдательной площадки. Неосторожная выходка дочери могла выдать тайную рацию и одно из самых надежных убежищ партизан. Но Нина была так возбуждена, что впервые за всю жизнь не послушалась его. Она взволнованно вглядывалась в тревожную темноту и требовала:
— Спустим шлюпку… надо скорее выйти в море, там — наши.
На шлюпке из пещеры вышли втроем и через несколько минут заметили плывущего человека. Пловец добрался до каменной глыбы, недавно сорвавшейся со скалы, попытался вскарабкаться на нее и, не добившись успеха, повис на уступе.
Видя, что обессиленный человек вот-вот сорвется и уйдет на дно, не раскрыв тайны странной вспышки на море, Тремихач, не раздумывая, устремился ему на помощь. Но стоило шлюпке приблизиться, как незнакомец встрепенулся, одним рывком вдруг вскарабкался на край глыбы и на чистом русском языке сердито предупредил:
— Не подходить!.. Назад!
Затем, видимо нащупав ногой качающийся пласт камня, он стремительно нагнулся и поднял над головой увесистый обломок плитняка.
— Прыгай в воду… Расшибу!
— Не пугай, моряк, у нас — автоматы, — успокаивающе сказал Тремихач, разглядев на рослом незнакомце полосатую тельняшку.