На морозе ее тонкие губы трескались, и вместе с ее горячим, захлебывающимся дыханием он всасывал алую ее кровь.
— Мой Эрос, мой Эрос,— между поцелуями повторяла Ольга.— Мой светлый бог!..
До сих пор у Орг сохранился обычай каждый сочельник зажигать елку. Ксения Игнатьевна, мать Ольги, ни за что не согласилась бы изменить раз заведенный порядок. Ей осталась одна эта маленькая радость после того, как незаметно для нее дети ушли из-под ее крыла.
Не выходя из спальни, она задолго до сочельника посылала горничную по магазинам с длинными записками, в которых стоял ряд названий необходимых для елки вещей.
Окруженная листами золотой, серебряной, красной, зеленой бумаги, свертками картона и баночками с клеем и красками, вооруженная ножницами или кистью, больная женщина в темном свободном платье и с скорбными глазами на бледном нервном лице целыми днями мастерила бонбоньерки {11}, причудливые цепи, замысловатые звезды и в этом занятии находила покой.
Она снова жила мыслями о своих маленьких детях, она видела их счастливые лица, она слышала их звонкий смех. Иногда, держа перед собой какой-нибудь забавный домик, склеенный собственными руками, она плакала обильными слезами волнения и счастья. Она смотрела на эту игрушку, и перед ней воскресал целый мир восторженных радостей, фантастических мечтаний. Ее больное сердце требовало любви, оно только и билось для любви, хотя бы к этим ярким безделкам.
Ксения Игнатьевна уже более пяти лет страдала острым сердечным неврозом, который, с каждым годом становясь острее, делал ее жизнь невыносимой для нее и тяжкой для окружающих. Месяцами она не жила в своей семье, уезжая лечиться за границу, или же в минуты острой тоски и неведомого беспокойства переезжала на другую квартиру, где одна, не подпуская к себе даже детей своих, ходила по пустым комнатам, терзаемая неуходящей печалью, тем более страшной, что причины ее она не могла найти и не знала. В минуты же отдыха, душевного равновесия она вспоминала о детях, и тогда это был какой-то ураган восторженных поцелуев и баловства.
Лишенная по выходе замуж того довольства, которым была окружена в девичестве (она родилась и выросла в богатой семье, выйдя за Орг против желания родителей), и вспоминая, усталая, о своем детстве как о счастье, Ксения Игнатьевна решила во что бы то ни стало, ценою всяческих усилий окружить и своих детей таким же «счастьем».
Муж ее хорошо продвигался по службе, так как влиятельные родственники жены не оставляли их издали своими милостями, но все же в доме не было богатства. И вот, урезывавшая себя до того во всем, с упреком смотревшая на чрезмерные траты мужа, Ксения Игнатьевна, сделавшись матерью, стала расточительна, как может быть расточительна женщина, решившая посвятить себя благу своего кумира.
С каким-то нервическим беспокойством, что вот-вот она упустит время, Ксения Игнатьевна набрасывалась на все, что могло пленять или украсить ее детей.
Она не хотела знать меры, не хотела знать невозможного. Она готова была убить, ограбить, лишь бы удовлетворить свое материнское безумие.
Целыми днями она жила мечтами о том, что бы еще купить или сделать своим детям.
Игрушки, куклы в пышных нарядах, целые миниатюрные приданые, яркие веселые платья и нежные, благородные кружева,— все это богатство, ненужное и фантастическое, приносилось в жертву ее кумирам.
Она покупала цветы, наполняла комнаты запахом духов и радовалась как дитя, когда дочь или сын угадывали запахи.
Она называла их «мой принц», «моя принцесса». Она любовалась их хорошенькими лицами и заставляла их любоваться собою. Их воля была для нее законом.
Не любящая труд, принужденная обстоятельствами к работе, она охраняла от труда своих детей, «которым придется много-много работать после, а потому пусть теперь насладятся всею радостью праздности».
Она только учила их молиться. Ее трогало, когда сын и дочь, оба в длинных ночных с кружевцами рубашечках, сложив молитвенно руки и став на колени, повторяли вслед за нею наивными голосами слова молитв.
В углу висел большой киот с образами в серебряных и золотых ризах, освещенных уютным светом лампадки; золотые детские головки подымались к этим образам и казались ангельскими, в теплом воздухе белой детской пахло душистой амброй.
О, она готова была плакать в такие минуты от счастья, от материнской гордости и жертвенной любви. Пусть они делали долги, пусть муж бранился и пил еще больше, пусть нужно было писать униженные письма отцу с просьбами пособить,— все это было ничто в сравнении с ее счастьем материнской самоотверженности.
Конечно, не Аркадия могла тешить елка. Он давно забыл тихие радости, он как-то не замечал их, проходил мимо. Его душа давно уже была вне дома. Он проклинал каждый раз те часы, которые ему волей-неволей приходилось проводить среди своих. Он давно привык смотреть на отчий дом как на угол, в котором бываешь, когда некуда деться. Мать он жалел, но не понимал ее и подсмеивался над нею, почтительно относясь к ней только для того, чтобы расположить в свою пользу; он всегда нуждался в деньгах, которыми, урезывая себя в хозяйстве, мать его непрестанно снабжала. Почтение к отцу Аркадий утратил с тех пор, как стал с ним вместе на дружеской ноге посещать шантаны {12}.
Кроме того, он считал отца виновником своего исключения из гимназии. Достаточно способный, но ленивый, он мог бы с грехом пополам дотянуть до выпускного экзамена. Но на беду заступился за него перед классным наставником не в меру вспыливший Виталий Августович. Скандал замяли, но Аркадия попросили покинуть гимназию со свидетельством об окончании четырех классов.
Юноша пытался после того готовиться к экзаменам на аттестат зрелости, но тут явились новые соблазны, и занятия откладывались в долгий ящик. В прошлом году он решил пойти в вольноопределяющиеся {13}, рассчитывая впоследствии выйти в офицеры. Гусаром в красных чикчирах он оставался до сих пор. За ним числилось всего пять месяцев службы, так как большею частью он находился в отпуску.
Этого красивого, с мягкими кошачьими движениями, с холеными, в перстнях, руками, всегда напудренного, надушенного и томного юношу-гусара, со всеми ухватками порочной женщины, конечно, не мог пленять наивный тихий рождественский праздник.
Для Ольги же это были странные по своей мучительности дни.
Уже с того мгновения, как до нее доносился терпкий смолистый запах елки, вносимой дворниками в большую гостиную, а ее уха касался сухой шелест колких ветвей,— ее сердце начинало ныть в тоскливом предчувствии, и неприятный холод чего-то потерянного, ушедшего безвозвратно, касался ее души. Ей хотелось бежать куда-нибудь далеко от этих ощущений, но ее помимо воли неудержимо тянуло к этому вечнозеленому, мертвому дереву, убранному и разукрашенному, как если бы кто-нибудь вздумал убрать скелет с его вечной беззубой улыбкой в подвенечный наряд и вложить в его сжатые костлявые руки восковую свечу.
Она приходила в гостиную, садилась в темный угол и оттуда, не мигая, глядела на елку.
Она бы не могла сказать, какие мысли являлись к ней в эти минуты. Одно тупое чувство страха и тоски владело ею.
Может быть, это были заглушенные воспоминания о прошлом, в котором она могла вызывать по желанию лукавое счастье; или ей представлялось ее настоящее, когда она, озираясь, уже не находила в себе сил завоевать это счастье, такое далекое, но не знала, как же обойтись без него.
Или это была бессознательная душевная тоска, которая томит всякого при виде того, что когда-то радовало, а теперь утратило свое обаяние?
Как знать!
Когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную.
Виталий Августович, посмеиваясь, смотрел на дерево, выкуривал свою сигару и пел немецкую песенку «О Tannenbaum…» {14}. Аркадий с презрительным видом обрывал мармелад и, проглатывая его, думал о том, как бы улизнуть скорее. Старая бабушка, мать хозяина, которой в обыкновенную пору не было видно, выходила с своим вязаньем и с любопытством ждала подарка. Она одна, кажется, из всех членов семьи, из милости живущая у своего сына и нелюбимая им за свою старость и ненужность, верила в какой-то семейный очаг и общую объединенность. Для нее это был семейный праздник, такой, каким он должен быть у всех порядочных людей.
Ксения Игнатьевна, взвинченная, нарядная, раздавала подарки хозяину, бабушке, сыну и дочери. Прислуга, празднично разодетая, тогда же получала свою часть. Гостей в этот вечер не принимали.
Мужчины сегодня очень скоро исчезли, и остались в большой гостиной, где тихо потрескивала догорающими свечами высокая, осыпанная ватой и блестками елка, три женщины: бабушка, мать и дочь. Три женщины — три поколения.
Старуха дремала над своим вязаньем, Ксения Игнатьевна играла Шопена.
Ольга сидела, забившись в угол, смотрела на огни елки и слушала. Потом, не выдержав, просила:
— Мама, да перестань же!
Ксения Игнатьевна нервно оборвала игру, остановив на дочери свой лихорадочный взгляд. Она всматривалась в знакомые черты дорогого ей лица и не могла понять, отчего такими чужими казались они ей.
Этот спокойный белый лоб, этот тонкий, с глубоко вырезанными ноздрями нос, эти холодные, переменчивые глаза, этот рот, таинственно и загадочно приподнятый острыми углами кверху,— все это молодое лицо в нимбе темно-русых волос разве принадлежало ее дочери, маленькой куколке Оле?
Что-то враждебное было в этом лице, что-то затаенное, что-то свое, только свое, тайное.
— Что с тобою, Оля? — спросила мать.
— Ах, да ничего, мама. На меня действует твоя игра. Я не могу, не могу!
Она встала с кресла и прошлась по комнате, закинув за шею руки и прикусив губу. Она старалась не думать ни о чем, но вместе с обычной рождественской тоской ее охватывала безнадежность. Перед ней стоял ее незнакомец, мелькнувший в темном проходе вагона и уплывший далеко, в снежные поля. Где он? Кто он?
Как хотелось бы ей узнать хотя бы его имя, только имя, которое можно было бы повторять и тем приблизить его к себе. Она пробовала улыбнуться над собою, ее поражало, что она, всегда такая холодная, неожиданно для себя начала грезить о любви этого человека.
Нет, ей мало его имени. Ей нужно снова увидать его, слышать его голос, дотронуться до его руки, заглянуть в его душу.
Сперва она слепо верила в какое-то чудо, она даже сказала Лене, что он ее любит. Но после, когда, почувствовав себя в объятиях Ширвинского, она, обезумев, отвечала ему на его поцелуи, когда она на мгновение оживила свою грезу и вдруг осталась одна и поняла, что его нет с нею, что его, может быть, никогда не будет, ее охватило тупое отчаяние.
Она могла кричать, плакать, искать по свету и никогда не найти его. Да полно, был ли он на самом деле, не пригрезился ли он ей?
Нет,— увы! — это не была греза, которую может сменить другая, это была действительность, никогда не повторяемая.
Еще так недавно ей казалось, что он с нею, она жила его образом, но теперь, с бешеными поцелуями Владека, она поняла, что его нет. Его не будет.
Повторяя мысленно эти слова: «его нет и не будет», Ольга чувствовала, как постепенно деревенеет ее душа. После острой тоски это холодное спокойствие казалось благостным. Она стискивала зубы и повторяла еще: «его не будет, его никогда не будет… и пусть, пусть…»
Что же, будем как другие! Довольно фантазий. Ты хочешь поцелуев,— целуйся; хочешь богатства,— продай себя как можно дороже. Все это вздор. Не тебе же плакать! Ведь тебе приятны были поцелуи Мравина-Севского? А Ширвинский, который пугает тебя и манит своею страстью, своим упорством? А Вася, этот мальчик со своими грешными глазами? Ведь они все тянутся к тебе, ведь они все, каждый по-своему, манят тебя, грезят о тебе… Зачем же тебе тот, неведомый?.. Любовь? А кто сказал тебе, что их чувство не любовь, что ты их не любишь? Когда вот от поцелуев актера ты счастлива, от объятий Ширвинского у тебя кровь приливает к вискам?..
Ольга остановилась перед матерью.
— Мама, скажи мне, ведь я очень хорошенькая?
— Что за вопрос!
— Да нет, скажи мне правду.
Ксения Игнатьевна протянула к дочери руки.
— Ведь ты знаешь, что ты для меня прекрасна…
— Только для тебя?
— А ты кому бы хотела еще нравиться?
Мать привлекла тоненькую талию девушки к себе и с нежностью заглядывала в ее серые, теперь надменно блестевшие глаза.
Ольга вздернула плечами.
— Я ведь знаю, что я многим нравлюсь… но это вздор. Ты скажи, на что мне рассчитывать?
— Я не понимаю, Ольга, о чем ты?
— Ах, Боже мой… какая ты наивная, мама. Я не хотела бы продешевить себя…
Она спокойно смотрела в лицо матери.
Ксения Игнатьевна с испугом отшатнулась от нее.
— Что за цинизм? Опомнись. Откуда эти мысли? Или скажи, что ты пошутила, успокой меня, слышишь! Ну, молчи, не говори лучше, не говори. И это ты, моя принцесса! Ты, которую я так обожала! Где у тебя душа, где совесть? Я отдала тебе все, я окружала тебя заботой, лаской, я научила тебя молиться… Ты была такой чистой, такой тихой… Да нет, нет, этого не может быть… Посмотри, посмотри же на меня, дай мне свои глаза… Ну, вот так — они меня не обманут. Скажи, ты ведь такая же, как была? Да…
Ольга опустилась на колени перед матерью.
Ксения Игнатьевна держала ее голову в своих похолодевших руках. Одна щека ее и веко нервически подергивались.
— Успокойся, мама. Я не хотела огорчить тебя.
— Ну да, я знала же это… довольно того, что твой брат…
Ольга перебила ее:
— Мой брат не хуже и не лучше других. Он таков, каков есть, но он, к счастью, мужчина. И потом я вовсе не беру своих слов обратно. Я спросила тебя совсем серьезно. Видишь ли, я считаю, что ты исковеркала свою жизнь…
— Что?
— Да, да, мамочка… ты не волнуйся, ты слушай… Я знаю, что ты была очень и очень хорошенькой, ты и теперь у меня красивая…
Ольга провела своей тоненькой ладонью по бледной щеке и волосам матери.
— Не перебивай меня. Ты отдала эту красоту, свою молодость моему отцу и вот какой теперь стала…
— Ольга! Ты же знаешь, как я любила его.
— Ну да, знаю. Ты хотела быть счастливой и была ею только мгновение. Я не такая — мне нужно много счастья.
— Этого хочет всякая. Полюбишь, выйдешь замуж…
Ольга засмеялась, припав щекой к коленям матери.
— Мамочка, мамочка, какая ты глупая.
Она смеялась все больше. Ей стало жаль свою мать, потом себя. Слезы навернулись на ее глазах.
Ксения Игнатьевна нагнулась над нею. Непонимающая, сбитая с толку, испуганная, она силилась проникнуть в эту ставшую теперь чужой душу. У нее самой подступали к горлу нервические спазмы.
— Скажи, радость моя, ты любишь кого-нибудь?
Ей казалось, что она нащупывает что-то в окружавших ее потемках.
— Ах, не знаю, не знаю, ничего не знаю…
Ольга плакала. Окаменелость оставила ее.
— Назови мне его,— просила ее мать.— Ведь это так понятно… назови его…
Ольга вдруг подняла голову. Она посмотрела на мать широко открытыми строгими глазами, полными слез:
— А что ты мне скажешь, мама, если я тебе отвечу, что не знаю его имени. Совсем, совсем не знаю, кто он.
— Значит, его нет?
Она молчала. Глаза ее высохли, но в груди что-то жгло. Мать уронила свою голову на лицо дочери. Она шептала молитву.
Бабушка мирно спала над своим вязаньем. Кое-где на елке вспыхивали догорающие свечи.