Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ермо - Юрий Васильевич Буйда на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юрий Буйда

Ермо

«Со скрипом, с визгом и ржавым хрипом отворялись золотые ворота, украшенные роговыми пластинами с изображенными на них единорогами, звездами, драконами и прекрасными, как лошади, женщинами, и под многоголосое пенье фанфар, под звуки, стынущие у губ музыкантов серебряными цветами, из-под гулкой арки выезжал запряженный шестерней экипаж – огромная пузатая карета на высоких колесах, обросшая жемчужно сверкающей пылью, вьющейся, свисающей и волочащейся по мостовой, со стариком в лиловом бархате и черных мехах, в маске без рта, но с прорезями-полумесяцами для глаз, – его желтая пергаментная ладонь всплывала, как рыбка, из темной глубины кареты, чтобы благословить восхитительный призрак города, захваченного карнавалом, благословить всю эту сырость и кукольность, голубей на Пьяцце, узкие улочки-calli и ладончатые площади-campi, туристов, гондольеров, готовящихся к карнавальной регате, муранское стекло и смиренный ураган растительности в церкви Santa Maria della Salute, буйство цветного мрамора, змеевика и порфира, роскошных женщин в мужских костюмах от Николао и бесполых юнцов в многоэтажных дамских платьях с ромбовидными разрезами – «адскими окнами» – на крутых боках, полицейских и герольдов, сопровождавших карету на широкозадых ганноверских лошадях, стариков в брыжах и старух в масках-мотта, – его пергаментная ладонь, благословляла карнавал, людей, из которых никто не знал, куда направляется сверкающий пылью экипаж в сопровождении герольдов, облаченных в лазоревые ливреи с гербами на груди и спине…

Герольдов отпускали задолго до поворота к маленькой пристаньке, у которой ждал белый катер с полощущимся на ветру флагом, украшенным гербом – святой Георгий, белый конь, тонкое копье, извивающийся змий с уродливыми крылышками.

Катер доставлял старика на остров, где в доме за высокой оградой, сложенной из синеватых и темно-розовых валунов, его ждала безумная королева, согревающая костлявую задницу на парчовых подушках в кресле под балдахином, с которого свисали сотни стеклярусных нитей, унизанных крошечными колокольчиками, – при малейшем движении эта птичья клетка на колесах дрожала, звенела и пела, словно пытаясь перекрыть варварское tutti труб и чарующее пенье перламутровой лютни, встречающее мужа королевы – старика в лиловом бархате и черных мехах, в золотой безротой маске с прорезями-полумесяцами для татарских его глаз.

Два часа они молчали, разделенные белым столиком, на котором в узких бутылках стыло вино и в вазе пузырился виноград. Из широкого лилового рукава выезжала жестковатая трубка манжеты, сколотой платиновой запонкой с масонским символом, а из манжеты – костлявая желтая рука с ровно обрезанными голубоватыми ногтями, тянувшаяся к винограду.

Два часа они молчали на одном языке, молчали о былой любви, о сыне – о прошлом, которое, увы, давно стало их будущим.

Наконец являлся ее ангел-хранитель в белом халате и увозил больную в палату: пора было кушать кашку или глотать таблетки.

Старик возвращался на катер.

Его геометрически правильное лицо с прямыми бровями и гладко выбритым подбородком, выступавшим вперед и круглым, как бильярдный шар, слегка краснело на ветру. Автомобиль ждал его на плохо освещенной стоянке возле пристаньки. Швырнув маску на сиденье, он захлопывал дверцу и устало смеживал веки.

Неузнанный и вымотанный, он возвращался домой, чтобы поудобнее устроиться в долгом кресле – ноги заботливо укрыты толстым пледом, на столике под рукой бренди, печенье и минеральная вода – и вообразить, что он спит, что боль в распухших коленях мучает не его, а вон того старика в зеркале.

Бренди, печенье, минеральная вода – немного же нужно старику, чтобы пережить еще одну ночь, населенную призраками. Иногда ему казалось, что он спит, но в лучшем случае это был самообман, профессиональная игра воображения – бессмысленная, как шахматы или бритье, – бессмысленная, как Венеция, бредящая красотой и странно напоминающая о туманном Севере, где такой же город среди болот и каналов, со всадником-победоносцем, попирающим змия, бредит величием, – однажды под лучами солнца растают эти водопады, разлетится этот туман, уйдет кверху, и уйдут вместе с ним эти гнилые, склизлые города – сила, выродившаяся в красоту, – исчезнут, оставив по себе головную боль и тоску…»

В своей последней книге «Als Ob» («Как если бы») – а приведенная выше пространная цитата именно из нее – Джордж Ермо вновь обращается к излюбленной теме, которую он начал разрабатывать еще в первом своем произведении – романе «Лжец» («You story!»): иллюзорность, выморочность, межеумочность человеческого существования в мире, где сон и явь той же природы, что и человеческая жизнь. Писателя всегда занимала проблема соотношения вымысла и реальности, искусства и действительности, и хотя в последние годы он не раз говорил с нескрываемым раздражением, что «как багаж коммивояжера невозможно представить без зубной щетки и дюжины презервативов, так современную литературу – без зеркал, шахмат, лабиринтов, часов и сновидений», его самого игра ума притягивала с такой же силой, что и память сердца.

Объяснение этому факту исследователи ищут в биографии писателя, русского по происхождению, американца по воспитанию и, по его собственным словам, «венецианца скорее по мироощущению, нежели по месту жительства».

Главный герой романа «Лжец» – Юджин Форд, с детства прикованный к инвалидному креслу, лишен возможности активно участвовать в жизни и всю силу своего незаурядного творческого дара направляет на перевоссоздание своего внутреннего мира.

Тягучий, растительный, унылый быт захолустного американского городка, по глубокому убеждению Юджина, на самом деле таит такие бездны и высоты духа, такие загадки, сулит такие открытия, которые и не снились миллионным городам с их вывернутой наизнанку жизнью. Связи, которые устанавливает Юджин между событиями, изредка случающимися в этом Blind Alley (село Блины Съедены, если искать русский аналог), удивляют, смешат, а иногда и пугают обывателей. Подружка по детским играм, милая тихоня Эмили по окончании школы уезжает на поиски счастья в большой город, где устраивается сиделкой в богадельне. В письмах к Юджину она старательно живописует свою монотонную нью-йоркскую жизнь, маленькие радости (выиграла в лотерею пять долларов) и маленькие огорчения (украли туфли, которые она так берегла и надевала лишь однажды – на благотворительном балу у пожарных); она познакомилась с парнем, он предложил ей интересную и неплохо оплачиваемую работу… Письма от Эмили приходят все реже, они полны недоговоренностей и странных обмолвок, невнятной тоски и страстных обещаний – приехать, приехать, снова увидеть дорогого, единственного, любимого Юджина.

Постепенно читателю становится ясно, что девушка ведет двойную жизнь: днем ухаживает за немощными стариками в приюте, вечера посвящает проституции. Юджин же словно не замечает этого, повергая в ужас тетушку, которая преданно ухаживает за калекой и давно догадалась о том, что произошло с крошкой Эмили, чья душа, похоже, не выдержала самого страшного испытания, выпадающего человеку, – испытания обыденностью.

Перечитывая письма Эмили, Юджин замечает: «Каким мощным и богатым воображением нужно обладать, чтобы жить такой жизнью, как Эмили, а в письмах писать о ней так заурядно!» Бедняга Юджин твердо убежден в том, что Эмили похищена пиратами, более того, стала своей среди них, подругой главаря, подносящего ей на кончике кривой сабли вражеские фрегаты и покоренные приморские города. Она и сама участвует в абордажных боях, пользуясь самым страшным и неотразимым своим оружием – обнаженной грудью. С алым пиратским флагом в руках она первой спрыгивает на борт вражеского судна, разя направо и налево, – гроза и легенда Карибского моря. Ночью же, когда пиратский фрегат, мягко покачиваясь на серебристом лоне океана, мощно режет фосфоресцирующие воды, Эмили устраивается поудобнее в огромном кресле на палубе, под балдахином, когда-то принадлежавшим вице-королю, и, макая перо альбатроса в чернильницу, принимается за очередное письмо в пресную американскую глухомань, в то время как зверского вида индусы бережно обмахивают ее павлиньими опахалами, а ручной кальмар нежно обвивает щупальцами ее стройные нагие ноги, едва касаясь золотых яблок ее коленей…

Дебют молодого журналиста в качестве романиста был по достоинству оценен критиками, не оставившими камня на камне от его «претенциозного, вычурного произведения, в котором, впрочем, иногда встречаются куски, оставляющие слабую надежду на то, что когда-нибудь автор, может быть, распорядится своим дарованием более разумно».

К сожалению, рецензенты были правы, да впоследствии писатель и сам присоединился к критикам «Лжеца»: фантазии Юджина, быть может, и живописные сами по себе, кажутся стилистически неорганичными и слишком резко контрастируют с тщательно прописанными эпизодами, передающими дух американской провинции.

Автору не удалось найти верную интонацию, чтобы убедить читателя в неординарности Юджина, а потому явно искусственной оказывается и развязка романа: получив известие о смерти Эмили (она погибла в пьяной кабацкой драке, случайно напоровшись на нож), Юджин винит в ее гибели себя, поскольку именно он силой своего воображения накликал на бедную девушку такую смерть – гибель от удара пиратским ножом под левую грудь. Будучи не в силах справиться с языком, писатель поступает самым простым и самым проигрышным образом: заимствует стиль и лексику у полумертвых эпигонов романтизма.

Важно, однако, обратить внимание на те характеры, идеи и методы, которые впоследствии окажутся плодотворными для Ермо: во-первых, это образ Юджина, живущего лишь воображением; во-вторых, это смутно проступающая сквозь ткань ученической прозы идея иллюзорности бытия, игры, вымысла, способного поспорить с реальностью; наконец, любопытен, так сказать, методологический прием, к которому прибегает Юджин, комментируя письма Эмили: он не предполагает, а уверен, он знает, что жизнь Эмили именно такова, какой она кажется ему, – реальность фантастична, и в страхе перед непредсказуемой силой этой магии жизни люди пытаются снизить ее до себя, «обытовить», наконец, уничтожить. Грубо говоря, ложны не истории, которые рассказывает Юджин, – ложна сама история, реальность. Платоновская небесная Истина входит частями, деталями в иллюзорную действительность, которую принято считать реальностью, – каплями дождя, обрывком сновидения, шепотом или громом, но все никак не складывается в целостный, завершенный образ. Можно подумать, что Ермо читал Платона с томиком Уайтхеда в руках, – и в критике уже высказывалось подобное предположение, – хотя писатель никогда не скрывал своего отвращения к систематическим занятиям философией.

Сегодня резкость первых критиков «Лжеца» («наверное, о шизофрении можно написать и интереснее», «чтобы выдуть из этого безобразного кома прекрасную вазу, нужно быть гениальным стеклодувом») представляется нам чрезмерной: иногда между романом и читателем возникает вибрирующая связь – благодаря необъяснимым перекличкам, многочисленным эхо, неожиданным отражениям – лица в лице, реальности в вымысле и наоборот, слова в слове, – хотя в целом и сегодня уже никто не спорит с тем, что «Лжеца» трудно отнести к удачам писателя. Он еще не овладел магией ремесла, позволяющей из крысы, перца и лепестка розы сварить волшебный напиток искусства.

Впрочем, и критикам, и читателям вскоре стало не до изящной словесности: через семь месяцев после выхода в свет «Лжеца» началась Вторая мировая война, а появление единственной сочувственной рецензии, принадлежавшей Малькольму Спенсеру, совпало с японской бомбардировкой Пирл-Харбора, – о романе естественно и благополучно забыли.

Джордж Ермо, собственно Георгий Ермо-Николаев, родился 29 августа 1914 года в Санкт-Петербурге, еще не переименованном из патриотических побуждений в Петроград, но уже переживавшем потрясения Первой мировой войны. Родился в городе, который часто называют северной Венецией, и прожил почти полвека в Венеции настоящей, – так что мы с полным правом можем сказать, что тема зеркальности вошла сначала в его жизнь, а уж потом – в творчество.

Отец его, происходивший из старинной знатной семьи (а родовой чертой русского писателя является, по замечанию Пушкина, шестисотлетнее дворянство), был известным инженером и ученым. Вскоре после рождения сына ему по поручению правительства пришлось отправиться в Англию, где он представлял русские интересы, связанные с военной промышленностью, а именно с поставками для русской армии. Кроме того, Михаил Ермо-Николаев читал лекции в университете, консультировал коллег из британских военно-инженерных ведомств, не забывая при этом и о бизнесе: он был владельцем и совладельцем ряда строительных фирм, занимавшихся возведением мостов, дамб, плотин, шлюзов и других гидротехнических сооружений.

О матери Джорджа Ермо нам известно мало. Она происходила из захудалого дворянского рода Мотовиловых, получила приличное домашнее образование, готовилась стать актрисой, чему помешали два обстоятельства – расстроенное здоровье и случайная встреча с Михаилом Ермо-Николаевым на лекции Брюсова в университете Шанявского в Москве. По отзывам друзей и знакомых, Лидия Николаевна не была ни красавицей, ни умницей. Страстная, увлекающаяся натура, она отличалась склонностью к пустой мечтательности и приступами глубокой меланхолии, которые подчас завершались помещением больной в одну частную психиатрическую клинику. В конце концов молодая женщина, оставшаяся с сыном во взбаламученной войной и революцией России, не выдержала выпавших на ее долю испытаний. Выехав при содействии друзей в Финляндию, а оттуда – в Берлин, она слегла окончательно. Ермо-Николаев с трудом перевез ее и сына в Лондон, в богатую блумсберийскую квартиру, а вскоре перебрался с ребенком в Северо-Американские Соединенные Штаты. Лидия же Николаевна была оставлена в Англии, в клинике Распберри-Хилл, неподалеку от Брайдхеда, где и умерла в 1952 году, пережив мужа, скоропостижно скончавшегося пятью годами ранее. Отношения отца и матери – темная страница биографии Ермо.

Его первый биограф Федерик де Лонго утверждает, что Джордж Ермо встречался с Лидией Николаевной, нарочно приехав для этого в Англию, – но она не узнала его. Однако сам писатель уклонялся от прямых ответов, когда речь заходила о матери.

Полубезумная вспыльчивая мать Генри Слейтона из «Говорящих людей», «вечно не находящая себе места, в неряшливом халате с карманами, в которых непрестанно позвякивали пузырьки и флаконы с лекарствами – она принимала их не глядя, помногу, но без удовольствия, – с крупным белым носом, украшенным красными пятнышками от пенсне», – быть может, ее образ навеян детскими воспоминаниями о Лидии Николаевне, пугавшей малыша Белым Карликом и панически боявшейся зеркал: цыганка предсказала, что в зеркале ей суждено встретиться со своею смертью.

Джордж Ермо-Николаев не считал себя русским писателем, да и русским-то был, по его словам, «условным», хотя и был крещен по греческому обряду в джорджвиллской Свято-Владимирской церкви. В отличие от Бунина и Набокова, рядом с которыми его чаще всего ставят, он не вывез из России почти никаких воспоминаний и впечатлений – ни запаха горькой брянской полыни, полонившей межи, ни заупокойной графики церковных куполов на белесой плоскости зимних небес, ни неубранных крестцов ржей, ни первой любви, ни легкого дыхания, ни солнечного удара, ни сладкого детского страха перед полуденным выстрелом петропавловской пушки – словом, ничего такого, что могло бы называться его Россией. Три-четыре сохранившихся в памяти образа ну никак не складывались в картину: шелестящая и мятущаяся под ветром тень сирени на твердой от жары глинистой дорожке, ярко-серебряное блюдо озера с черной лодкой посередине и черными же елками вокруг, празднично-желтый цыпленок, осторожно обходящий тарелку с сизовато-алой малиной, огромный матушкин нос, оседланный пенсне и являвшийся Белым Карликом по его душу в страшных сновидениях… Вот, пожалуй, и все, если, конечно, Ермо-Николаев был искренен в беседах с биографами и журналистами.

У него была своя holy land, где всегда мощно высятся ильмы, где еще можно отыскать красоту, покой и определенность, где всегда высоки травы, недвижима стрелка часов на церкви и к чаю по-прежнему подают мед, – его Овстугом, его Гранчестером стал новостроенный городок Нью-Сэйлем в Новой Англии, куда он возвращался после университета, после войны в Испании, после краха первого брака, после поражения союзников во Франции и где приводил в порядок свои мысли и чувства, где, наконец, он проводил в последний путь отца, дядю и тетушку Лизавету Никитичну, заменившую ему мать.

Вот они все вместе, запечатленные фотографом-любителем на лужайке перед домом, за длинным белым столом. Снимок датируется весной 1938 года. Джордж уже вернулся из Испании, откуда почти год передавал репортажи для «Northern Atlantic Review», и в два с половиной месяца завершил работу над своим первым романом.

Крайний слева, щегольски одетый господин с геометрически правильным лицом и тонкими усиками, придающими ему фатоватый вид, с огромной сигарой в зубах, – Михаил Ермо-Николаев. Его имя называлось в ряду с именами Тимошенко, Зворыкина, Сикорского – гордостью американской науки и промышленности. Суховатый деловой человек, он избегал встреч с эмигрантами-компатриотами и только брезгливо морщился – на свой манер, одними губами, – если при нем заводили разговор о загадочной l’âme slave.

Рядом с ним, на стуле с высокой спинкой, его брат Николай Ермо-Николаев, генерал от кавалерии, энглизированный аристократ, который и после пятнадцатилетней жизни в САСШ предпочитал британский pavement американской pavement и, по шутливому замечанию брата, «вел родословную от коня святого Георгия, оправдывая семейный герб».

Далее на снимке – Лизавета Никитична Аблеухова, урожденная Ермо-Николаева, обладательница самой прямой спины в округе, – воспоминания об этой удивительной женщине, по его собственному признанию, согревали создателя образов Кэтрин Мур из «Путешествия в», тетушки О из «Смерти факира», других образов много переживших, но не сломленных женщин. Между нею и Джорджем – смеющаяся веснушчатая Софья Илецкая, вскоре ставшая женой молодого Ермо-Николаева, криво улыбающегося в объектив.

Даже на этом не очень четком снимке видно фамильное сходство Ермо: у всех у них удлиненные, почти цилиндрической формы головы, долготянутые лица с плоскими, параллельными друг дружке щеками и твердыми круглыми подбородками, угрожающе выступающими вперед. Мужчины поражают громоздкостью, контрастирующей с мягким женским взглядом их красивых лисьих глаз.

Ермо-старший был успешным бизнесменом, блестящим исследователем, интересным лектором. По приглашениям университетов он читал лекции студентам, по делам фирмы проводил большую часть времени в разъездах по Северной и Южной Америке, – так что мальчик редко видел отца.

Джордж рос в доме дяди, где его называли только Георгием: тетушка (а она и была настоящей хозяйкой и царицей в этом доме) не признавала ни американского имени, ни амикошонского «тыканья». Поместительный дом с английскими экономическими лестницами – девять дюймов подъем, одиннадцать – проступь, с почти идеально отлаженной жизнью, – русский дом без намека на матрешечную сусальность. Счастливое американское детство в настоящем русском доме. Свежее и чистое новоанглийское небо, цветение боярышника, клейкие птенцы в гнездах, тявканье лис, яблочный пирог и индейка, stars & stripes, Ли и Грант, взятие Ричмонда, первая сигарета и первая любовь, Рождество – и вместе с тем: пламенеющая икона с Георгием Победоносцем и змием, «Мой дядя самых честных правил», кустарный портсигар с двуглавым орлом на крышке, перстень с «еленевым» камнем, Борис и Глеб, Петр Великий, переход Суворова через Альпы, «Умом Россию не понять», Пасха…

Дядя был человеком строгим и даже, на сторонний взгляд, суховатым. Всегда истово выбритый, пахнущий кельнской водой, всегда державшийся прямо, не позволявший своим рукам ни одного лишнего движения, он был кумиром кадетов военной школы, где читал лекции и откуда за ним каждое утро присылали сначала пароконный экипаж, а потом – изящный автомобиль-ландо с красавцем негром за рулем. Весь досуг его был поглощен составлением истории кавалерии, хотя сам он говорил, что будущая война станет войной денег и моторов. Писал он ясно, твердым почерком без наклона и чиновничьих каллиграфических финтифлюшек, и любил повторять, что речь должна быть хорошо откормленной, но без сала. Домашним не возбранялось читать перебеленные куски рукописи, хранившейся в кожаной папке, но этим правом пользовался один Ермо-младший, запасавшийся печеньем и забиравшийся с ногами на огромный диван, прозывавшийся «господином Толстым», на котором так хорошо было сидеть, перекладывать листы большого формата со строго выстроенными строчками, в то время как теплый ветер колеблет желтые шторы в гостиной, выходившей окнами на жирно-зеленые, тянувшиеся чуть не до самого океана поля, там и сям прочерченные перелесками, изящные осы пляшут над блюдечком с медом, выставленным на подоконник, из кухни потягивает запахом пирога с черникой…

Джордж хрустел печеньем, следя за захватывающим приключением, в которое на протяжении тысячелетий были вовлечены миллионы людей и животных: Александр Македонский и Ганнибал, побеждавшие, пока у них было превосходство в коннице; поражение крестовых походов как следствие поражения тяжелой бронированной европейской кавалерии от маневренных азиатских всадников; шведский Густав Адольф, возродивший значение конников на поле боя; Фридрих Великий, создатель кавалерии – недосягаемого идеала; педанты от дрессуры, взявшиеся в середине девятнадцатого века ломать лошадь…

Скучнее были главы, посвященные Гражданской войне в России, хотя, судя по всему, именно ради этих страниц Николай Павлович и затеял свой труд. Он детально анализировал причины первых побед Деникина, обладавшего благодаря сильной кавалерии бесподобной маневренностью (у него на каждого пехотинца приходилось два кавалериста, тогда как у красных – один), и тактику и стратегию красных конармий, которыми так восхищался Пилсудский, – с кивком в американскую историю: генерал Стюарт блестяще продемонстрировал огромные возможности крупных кавалерийских масс, сполна использованные русскими большевиками на бескрайних плоских просторах России и Украины…

«Пока мужчины воюют или сочиняют великие романы, кто-то же должен подержать этот мир на своих плечах, сварить похлебку, сделать, наконец, так, чтобы вернувшийся домой мужчина нашел свои тапочки на привычном месте и кусок хлеба на столе. В конце концов все войны, революции, все потрясения затеваются лишь затем, чтобы тапочки оставались на привычном месте. Беда в том, что часто их надевают совсем другие люди…» – эти слова принадлежат Лизавете Никитичне Аблеуховой.

Ее мужа, известного кадетского деятеля, расстреляли в ЧК. То ли в издевку, то ли из причудливо понятого сострадания обезумевшей женщине выдали его одежду, изодранную пулями и хрустящую от высохшей крови.

Их сын служил в большевистском комиссариате, ведавшем народным просвещением, и щеголял в долгополой шинели с «разговорами» и вошедшем в моду матерчатом шлеме-«буденовке». Узнав о гибели отца, он тотчас примчался к матери, но она, парализованная горем, не смогла выйти к нему. Не прошло и часа, как за ним явились матросы с винтовками. Всеволод заперся в детской, и когда чекисты стали стрелять в дверь, ответил одним-единственным выстрелом – в себя.

Друзья и родственники помогли Лизавете Никитичне покинуть Россию. После полутора лег скитаний она добралась до Америки, где поселилась на толстовской ферме под Нью-Йорком. Там и нашли ее братья Ермо-Николаевы.

Она привезла с собою четыре чемодана, которые в пути ни разу не распаковывала. Открыла лишь в отведенной ей комнате нью-сэйлемского дома. Братья ожидали увидеть в чемоданах кузины что угодно, но только не это. В чемоданах были камзолы, мундиры, фраки, сюртуки, пиджаки, плащи, рубашки, принадлежавшие Ермо-Николаевым, – пробитые штыком французского гренадера под Лейпцигом, проколотые дуэльной шпагой, продырявленные турецкой пулей под Плевной, пахнущие духами, порохом, тюремной сыростью, случайно или нарочно хранившиеся двести лет в семейном гардеробе, – и завершали коллекцию хрустящая от высохшей крови визитка ее мужа и зияющая дырой с опаленными краями – от выстрела в упор – долгополая шинель с «разговорами», принадлежавшая ее сыну. Вот и все, что она с собой привезла. Если не считать воспоминаний, – гардероб, в котором не было ни одной дамской тряпки.

«Куда это повесить?» – сухо поинтересовалась она.

Братья молча переглянулись.

«Лиза… – наконец выдавил из себя Николай Павлович. – Ах, Лиза…»

Два раза в году коллекцию выносили на задний двор, чтобы освежить одежду, но запахи крови, пороха и духов не выветривались.

«Мадам Плюшкина» – так называла себя Лизавета Никитична. Несколько раз на дню она обходила дом в поисках беспорядка и сора. На поясе у нее висел долгий кисет, схваченный у горловины тесемкой и служивший вместилищем для всех тех пушинок и соринок, которые «мадам Плюшкина» обнаруживала при обходах.

За нею семенила старуха Ходня, издавна служившая в доме Ермо-Николаевых и последовавшая за Лизаветой Никитичной за границу. Маленькая, бесформенная, в платочке и «когдатошнем» платьишке, служившем ей и кожей и одёжей, она походила на состарившуюся и подобревшую крысу. Мечтала она лишь об одном – завести кота, серого какого-нибудь Ваську, который ловил бы мышей и мурлыкал у ног хозяйки, – но американские мыши не заводились, и приобретение кота все откладывалось.

Из других русских в их доме бывал только доктор Торбаев по прозвищу Лошадиная Фамилия. С Николаем Павловичем он был знаком по службе на Дальнем Востоке, где во время войны с японцами Ермо командовал бригадой. По субботам они с генералом играли в шахматы. Доктор словно бы нехотя закуривал толстую папиросу, набитую табаком с донником, – «И откуда вы только донник добываете?» – всякий раз спрашивала Лизавета Никитична, придвигая пепельницу, но доктор стряхивал пепел в блюдце, на косточки от вишневого варенья, задумчиво кивая кому-то и шевеля толстыми губами. Он был ветеринаром с обширной практикой. Женат был на красавице с порочным ртом, которую друзья между собой звали Ханшей: как и доктор, она была из татар, но рода довольно знатного.

Георгий Ермо-Николаев рос вне русской среды, такой значительной в тогдашних Берлине, Праге или Париже, где выходили русские журналы и книги, действовали разнообразные эмигрантские общества и союзы. Он не чувствовал себя эмигрантом. Он не мог сказать вслед за Набоковым: «Дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевернется», ибо у него просто не было Петербургской губернии.

Приезжая из колледжа, а потом из университета в дядин дом, он находил здесь уют, тепло и ласку, удобную комнату с письменным столом и чучелом совы в углу, поместительную ванную под стеклянным колпаком, с которого осенью сметали палую листву, а зимой – налипающий снег и через который так хорошо было, лежа в горячей воде, смотреть на звездное небо. Он возвращался к огромному колючему кактусу, невесть как оказавшемуся в этом доме и занимавшему всю середину гостиной: зимой на верхушку кактуса водружали звезду, и он несколько дней играл роль рождественской елки.

Это был его дом, где жили люди, рассказывавшие истории не менее странные и занятные, чем в книжках о героях фронтира, – истории о России, чужой стране. Там мужчины в надушенном белье погибали на эшафотах или на поле брани, покоряли сибирских индейцев, жили во дворцах, украшенных куполами-луковицами, римскими мраморами и очаровательными рабынями, молились суровому Богу, отдаленно напоминавшему Бога пуритан, а женщины с идеально прямыми спинами годами хранили верность своим жестоким мужьям, следуя за ними на каторгу, на бегу останавливали бешеных скифских коней и держали на плечах мир, пока мужчины искали точку опоры – лишь с одной ужасной целью: чтобы перевернуть этот мир…

Он любил этих людей, однако между ними была стена, хоть и совершенно прозрачная, но все-таки непроницаемая.

Когда Георгия мучила одышка и врачи терялись в догадках о причинах недомогания: сердце и легкие у мальчика были в порядке, – его укладывали в постель, по ночам он вскидывался, пытаясь сбросить гранитное одеяло, просыпался – рядом, на стуле с высокой спинкой, прямая, как ее речь, сидела Лизавета Никитична с привычным долгим кисетом у пояса и вязаньем на коленях. Прохлада ее сухой ладони успокаивала его, и мальчик засыпал до утра. Тетушка рассказывала, что первое слово, которое он произнес, едва появившись на свет, было на никому не ведомом языке. Говорил он на нем, пока его не крестили, и Джордж не понимал, шутила тетушка или нет.

«И что же это было за слово? И какой язык?»

«Не знаю, – просто отвечала она. – Возможно, вся ваша жизнь и уйдет на то, чтобы это понять».

В церкви они бывали лишь несколько раз в году, обязательно – на Пасху, Рождество и Троицу. Георгия забавляло недоумение взрослых, впервые увидевших скамьи в православном храме, где полагалось выстаивать службы, а вот теперь можно было – высиживать. Он с учтиво-скучливой миной вслушивался в речи бородатых священников, творивших литургию на малопонятном языке, – эти речи не трогали его, ничего не вызывая в памяти.

Ни отец, ни дядя с тетей не настаивали на том, чтобы мальчик непременно получил «русское образование». В детстве он читал Пушкина, Гарина-Михайловского, Некрасова, но по-настоящему русская культура привлекла его внимание лишь в конце сороковых – начале пятидесятых годов.

Новая Англия, New England – так в 1614 году английский капитан Дж. Смит предложил называть район на американском северо-востоке, охватив общим именем территорию штатов Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт, Массачусетс, Коннектикут и Род-Айленд с условным центром в Бостоне. Но Новая Англия – не просто географическое или историческое понятие, это уникальное явление в духовной жизни Северной Америки. Поэтому когда мы говорим, что Георгий Ермо-Николаев, Джордж Ермо, получил образование в колледже Мильтона и в Гарварде, мы должны отдавать себе отчет в том, в каком котле варился дух будущего писателя. Эту похлебку заварили отцы-основатели и их последователи, ожесточавшие свои сердца к твари и любившие одного только Бога: они, видимо, полагали, что любовь к человеку является грехом самого Бога, а ад, несомненно, находится в самом горячем месте Господня сердца. В конце концов им удалось осуществить the Marriage of Heaven and Hell на землях Новой Англии, брак, связанный веревками, на которых в 1692 году фанатики в Сэйлеме повесили девятнадцать женщин, обвиненных в ведьмовстве.

Нью-Сэйлем Джорджа Ермо с его стандартными коттеджами и стерильно-унылой главной улицей в самом своем названии хранил память о том Сэйлеме-Салиме-Иерусалиме, который стал символом американского ада, Америки «Алой буквы» Готорна.

Георгий учился в том же колледже, что и Томас Стернз Элиот, и дышал воздухом, которым дышали Эмерсон, Торо, Мелвилл, Готорн и Эмили Дикинсон, сохранявшие глубинную, потаенную связь с особенностями мышления и восприятия, свойственными английским поэтам-метафизикам.

Здесь начинался творческий путь писателя, к опыту которого Ермо присматривался особенно внимательно, – Генри Джеймса. Сегодня мы вправе рассматривать в одном контексте «Письма Асперна» Джеймса, «Бербенк с бедекером, Блейштейн с сигарой» Элиота и «Als Ob» Ермо-Николаева – три произведения, посвященные Венеции и выросшие из одного источника. Другим писателем, оказавшим заметное влияние на Ермо, был, вне всякого сомнения, Натаниел Готорн. Как выразился однажды Элиот, Готорна и Джеймса объединяло «равнодушие к религиозной догме, сочетавшееся в то же время с исключительно глубоким постижением жизни духа», а также «обостренное чувство добра и зла». Это соображение важно и для понимания творчества Джорджа Ермо, автора «Путешествия в», «Убежища», «Второй смерти» и «Als Оb».

Пуританское мировосприятие, оказавшее заметное влияние на «условно православного» Джорджа Ермо, отличается сочетанием страсти и мысли при преобладании последней, сосредоточенностью на проблемах веры и полным доверием к минутам озарения, сухой и неожиданной проницательностью ума, страхом оказаться в плену вульгарности, которым страдали и Джеймс, и Элиот.

Это влияние выработало у Ермо отчетливое понимание трагических последствий одиночества и самоподавления, выразившееся в романах «Смерть факира», «Убежище» и «Вторая смерть», в которых строгая самодисциплина неожиданно нарушается вспышками пронзительной нежности.

Все эти черты напоминают о Данте, интерес к которому не оставлял Ермо всю жизнь. Это не случайно: ведь именно в Гарварде сложилась самая сильная в Америке дантеведческая школа, представленная именами Чарльза Э. Нортона, Чарльза Гренджента и Сантаяны (который, к слову сказать, посвятил особенностям пуританского мировоззрения свой знаменитый труд «Традиция благопристойности»).

Увлечение творчеством Данте отличает Ермо от Бунина и Набокова, которые явно не жаловали создателя «Божественной комедии»: «сухое бабье лицо» бунинского Данте перекликается с «востролицым Данте в купальном шлеме» у Набокова («Защита Лужина»). Оба, впрочем, плохо знали Данте.

Размышляя о том, что объединяет Данте, английских метафизиков и их последователей из Новой Англии, Элиот отметил особую тонкость восприятия, «непосредственно чувственное выражение мысли и преображение мысли в чувство», – иными словами, для всех них характерно отсутствие грани между жизнью и мыслью, житейским и духовным, интеллектуальным опытом, что особенно важно в случае с нашим героем.

«…Венеция – нет, она не дает счастья никому, но предчувствие счастья дарует – каждому. Это предчувствие не оставляло его всю жизнь, с той минуты, когда он впервые увидел этот странный город, эти дворцы, зыблющиеся на своих отражениях в текучих зеркалах, этот двусмысленный мир цвета и пятна, чуждый экстатической графике готики, нищей однозначности, мир, где не случайно встретились Восток и Запад, Европа и Византия, Рим и Греция, орфики и пифагорейцы, Василий Виссарион и Лоренцо Валла.

С радостно бьющимся сердцем он остановился в центре маленькой campi, перед тяжеловесным фасадом палаццо Сансеверино, обшарпанные стены которого будто вырастали из грязного канальчика, омывавшего их заросший буро-зеленой слизью высокий фундамент, – римская прививка к венецианской архитектуре: когда его строили и перестраивали, явно держали в голове то ли римский дворец Видони-Каффарелли, то ли флорентийское палаццо Пандольфини.

Дом из его сновидений.

Но почему он возник в его снах – он никогда не смог бы ответить на этот вопрос. В детстве он являлся ему по кусочкам – колонны, фронтоны, галереи, махристые водоросли, облепившие стены у среза воды, голуби над ангелами, украшавшими крышу…

Позднее ему удавалось – во сне – проникнуть внутрь, подняться по широкой лестнице с широкими белыми перилами, которые на концах скручивались в раковины-вазы с живыми пряными цветами в глубине, войти в залы с зализанными ангелочками a la Беллини, картинами Пальмы и Париса Бордоне, кьяроскуро Уго да Карпи, с кракелажными стеклами в дверях, выходящих на галерею, – а впереди ждало главное, и он знал, догадывался, что его ждет, отчего предчувствие счастья становилось сильнее и радостнее, – в ту дверь, теперь налево, еще одна дверь, наконец – она: в бело-розовом воздушном платье, вполоборота, на бегу, задыхающаяся, смеющаяся, с разметавшимися рыжеватыми волосами и удивленными голубыми глазищами – казалось, сейчас выступит из тяжелой золоченой рамы на вощеный паркет и, поправляя локон, быстро проговорит: «О, Джордж, пожалуйста, стакан оранжада – не то я умру! умру!» – и столько радости и счастья было в этом ее «умру!», что он только качал головой, схватив ее руки, и смотрел в глаза и на капельку пота между бровями, – и так оно и случилось, он нашел эту картину в палаццо Сансеверино и замер перед нею, удивленный, пораженный, задыхающийся.

«Но ведь ты же знал, что она тут, – укорил он себя, – ты даже знал, где именно она!»

«Это моя бабушка, – сказала хозяйка. – Ее звали…»

«Софи, – вырвалось у него. – Софья».

«Софья, – кивнула она. – Как вы догадались?»

Да он не догадывался – знал…» («Убежище»).

Рыжекудрая красавица с голубыми глазищами, которую герой романа «встречает» в Венеции запечатленной на портрете в доме возлюбленной, – Софья Илецкая, una gentile donna giovane e bella (Данте, конечно же, тут как тут!), юношеская любовь Ермо, ставшая его первой женой, хотя, разумеется, мы не забываем о дистанции между прототипом и художественным образом. О ней он вспоминал всю жизнь, уже не боясь впасть в банальность и искусственность («Даже в раю о ней сказали бы, что она прекрасна, как ангел» – выраженьице ничем не лучше набоковского «лошади, давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада» или гоголевского «глаза чудесные, пронзительно-ясные, бросали взгляд долгий, как постоянство»).

Лето он проводил в Нью-Сэйлеме, в дядином доме.

После университетской казармы так хорошо было отдаться ленивой неге, ненавязчивой тетушкиной заботе, бессистемному чтению и чаепитиям по вечерам, когда тускнеющее солнце плавится за ближайшим ильмовым боскетом.

Дядюшка – в домашней куртке с узкими бархатными лацканами, со стаканом виски в крепкой руке, покрытой тонкими рыжеватыми волосками и украшенной перстнем с «еленевым» камнем. Между ним и доктором Торбаевым – шахматная доска. Доктор задумчиво стряхивает пепел мимо пепельницы.

Тетушка с тонкой чашкой, в которой золотится пахучий чай, строго поглядывает поверх очков на Софью Илецкую, гостившую у них каждое лето, но на этот раз поразившую всех внезапной женственностью, вдруг созревшей красотой, пышными рыжими кудрями, голубыми глазищами, каллиграфической походкой, привлекавшей внимание к крутым бедрам, обтянутым бело-розовым шелком, и красивым кривым ногам, которые она ставила так твердо и бойко, словно ни на йоту не сомневалась в своем праве на восхищенное мужское внимание. Она приходилась Лизавете Никитичне дальней родственницей по мужу и сколько-то-юродной кузиной Георгию.

«Всяк русский точно знает, чего попросить у золотой рыбки, в которую верит безусловно, – бурчит доктор Торбаев, продолжая разговор, – но вот нормальная канализация для него – неразрешимая метафизическая проблема…»

Николай Павлович с улыбкой кивает, глядя на рыжекудрую девушку.

«Что ты читаешь? – Она наклоняется к Георгию. – О, Миллер!»

«Nil gratius protervo libro», – бормочет он, искоса глядя на ее руку, теребящую носовой платок.

«Поговорим по-русски? – Она вежливо улыбается. – Если не возражаешь…»

«Поговорить по-русски» в ее устах было равнозначно разговору обо всем русском, о России, о загадочной l’âme slave – все это волновало ее по-настоящему, сердечно, до заплетания языка. Выйдя за ворота усадебки и убедившись, что их никто не видит, они брались за руки и сворачивали к реке. Заглядывая ему в лицо, она тормошила его вопросами о Достоевском, о князе Игоре, судьба которого – метафора эмигрантской судьбы: оказавшись в комфортном плену у своих родственников, он не выдерживает оторванности от родины и бежит от половцев…

«Да какая метафора, – вяло возражал Георгий, – он узнал, что эти самые родственники, разозленные неудачным походом на Русь, возвращаются, чтобы убить его».

«Ты хочешь сказать, что причина побега князя – трусость?»

«В Средние века никто не упрекнул бы его в этом. Да ведь и твой любимый Достоевский говорил, что полюбить жизнь нужно прежде смысла ее».

Он восхищался выражением ее лица, когда она, немного задыхаясь, читала стихи: «Когда мы вернемся в Россию, о Гамлет восточный, когда?» Его сердце немело от предчувствия счастья.

На Троицу она зазвала его с собою в церковь, до которой было часа полтора-два езды. Предполагалось, что они переночуют у ее друзей и на следующий вечер вернутся домой. Они не проехали и половины пути, как начался дождь.

Софья была за рулем, и Георгий только зажмуривался, когда она на огромной скорости лихо срезала повороты, при этом фары то гасли, то пугающе ярко вспыхивали. Это был ливень, настоящее светопреставление с громом и молниями, выбеливающими лица и превращающими глаза и рты в черные провалы. Брезентовый верх машины вскоре покрылся изнутри крупными каплями, молодые люди в минуту промокли, замерзли и решили вернуться назад.

Не сбавляя скорости, Софья гнала машину по кипящему под дождем асфальту, пока их не снесло в неглубокую канаву. Часа полтора ушло на то, чтобы вытащить автомобиль на дорогу. Оба с ног до головы перемазались глиной. Наконец за стеной дождя вдруг открылась посыпанная гравием дорожка, ведущая к неосвещенному дому, глыбившемуся за живой изгородью, и Софья свернула во двор. Прижав к животу сумки и пригибаясь, они добежали до навеса, и тут-то до них дошло, что дом заброшен. На косо прибитой дощечке едва различалось выцветшее «sale».

Они проникли внутрь через черный ход. Софья крепко держала его руку и с лихорадочным смешком шептала: «А если тут прячутся бродяги… или какие-нибудь бандиты… куда? Я замерзла, как три черта. Наверх? Возьми хоть что-нибудь… хоть нож…»

У него слегка кружилась голова.

Скрип лестницы заглушал даже раскаты грома.

В одной из комнат были свалены подозрительно пахнущие комковатые матрацы, из которых, смеясь и толкаясь, они соорудили гнездо.

«Нет, нет, – зашептала она, – надо снять одежду… чтобы она к утру просохла… нельзя же так…»

Вспышки молний выхватывали из темноты голубоватые локти, плечи – и вдруг надвинулось ее меловое лицо с черными провалами глаз, он прижался губами к ее губам, она выдохнула: «А ты?» – он торопливо освободился от мокрой одежды, то и дело натыкаясь на ее горячее тело и со сладким ужасом пытаясь угадать, чего он коснулся, – «Я не умею, – сдавленно сказал он. – Прости». «Я тоже не умею, – проговорила она так, словно у нее болели зубы. – Так?»

Утром он проснулся потный, задыхающийся от жары и неприятного запаха, шедшего от матрацев.

Солнце заливало пыльную комнату со сломанным стулом в углу и обрывком электрического провода под потолком.

Софья стояла у окна.

Он бесстыдно уставился на ее грудь и бедра и весь похолодел от пронзившего вдруг его болезненного ощущения, которое осталось только – назвать.

Она прищурившись посмотрела на него.

«Воображаю, как от нас пахнет…»

Наморщила нос.

Сглотнув несколько раз, он наконец обрел дар речи: «Посиди со мной…»

Никогда ему не было так хорошо.

«И мне тоже, – призналась она, когда все закончилось и только ее выпуклый живот еще мелко вздрагивал. – Я, наверное, бесстыжая шлюха. Разве пристало женщине испытывать такое блаженство?»

В голове у него крутились обрывки каких-то фраз о пуританском православии, об Эстер Прин и Иоанне Златоусте, который в глубинах своего восхищения прекрасным женским телом почерпнул силы для осуждения его, – но он промолчал, водя пальцем по ее плечу и с трудом выравнивая дыхание: он был слишком переполнен чувствами, чтобы осилить еще и слова.

В ее сумке оказались бутерброды в станиолевой бумаге и бинокль, который она зачем-то брала с собой всякий раз, когда садилась за руль автомобиля. Выглянув наконец в окно, он приложил к глазам бинокль и рассмеялся:

«Ты уже поняла, где мы?»

Касаясь его спины сосками, она взяла бинокль, положила подбородок на его плечо. «Господи, это же Ходня…»

Конечно, этот заброшенный дом они видели каждый день из своих окон и так привыкли к нему, что уже и внимания не обращали, хотя и был он чем-то вроде местной достопримечательности: все-таки единственное в новостроенном городке здание без хозяев.

С высоты второго этажа был хорошо виден двор, Ходня, склонившаяся над кустом шиповника. По галерее неторопливо, с заложенными за спину руками прошелся дядя с дымом, выбивавшимся из-за правого уха, – курил сигару. Вот он опустился в камышовое кресло и замер, глядя перед собою на ильмы и ярко-зеленые поля («Почему ильмы да ильмы? – возмущалась Софья. – Это же вязы. Или карагачи»).

В окне мелькнул силуэт Лизаветы Никитичны, которую никому и никогда не удавалось застать в затрапезе: казалось, она и спит гладко причесанная, с обтянутым сеточкой-паутинкой пучком волос на затылке, с долгим кисетом на поясе, с пестрыми лапками, пахнущими земляничным мылом, которые было так приятно целовать по утрам, – страж, всегда готовый если и не к бою, так к поражению, которое стало уделом семьи, – но никакое самое сокрушительное поражение не заставит ее изменить своим правилам: в семь утра чай, волосы причесаны и спрятаны под золотящуюся тонкую сеточку, руки пахнут земляничным мылом, взгляд ясен и тверд – и только поэтому поражение не становится гибелью…

Он много раз возвращался к этому утру, вспоминая его в письмах, дневниках, запечатлев его на тех волнующих страницах романа «Путешествие в», где Джереми и Лиз оказываются вдвоем в пустующем доме и со странным чувством смотрят на высящийся за забором родной дом, захваченный убийцами.

В то утро он испытал сложную гамму чувств, наблюдая за жизнью в соседнем доме.

Он знал этих людей, догадывался, о чем они могли говорить в час пополудни и за вечерним чаем, как шепчет молитвы и кладет поклоны перед иконкой в своей комнате Ходня, – но что-то неуловимое, мучительно непостижимое отделяло его от их мира, где он был одновременно и своим – и всего-навсего наблюдателем, пусть и заинтересованным, близким, понимающим. Что-то ускользало от него.

«У нас одна речь, но молчим мы на разных языках», – с грустью роняет Джереми в финале романа.

Эти слова мог бы повторить и Ермо.

Ему было хорошо, он был влюблен горячо и счастливо, – и в то же время он испытывал беспричинную тоску, как человек, утративший что-то бесконечно дорогое, единственное, неповторимое. Или, точнее, – ушедший от одного берега и так и не приставший к другому.

Господин Между – так он иногда называл себя впоследствии, – но мысль эта пришла к нему и поразила в самое сердце именно тем утром, когда они, он и Софья, стояли у окна в заброшенном доме.

«Знаешь, – сказал он, – наш брак будет называться ортокузенным».

«Ох уж эти троюродные!» – с улыбкой процитировала она по памяти Толстого.

Они поженились почти через восемь лет, незадолго до Пирл-Харбора. А тогда, по возвращении в университет, он получил от нее письмо, которым она известила Георгия о скором своем замужестве. Спустя месяц она стала женой Ти Пи Левинсона.

Эта страница биографии Джорджа Ермо-Николаева и до сих пор остается непроясненной. Первый биограф Ермо, Федерик де Лонго, сводит все к «юношескому самообману страсти»: встретились два красивых молодых человека, на мгновение их ослепила страсть, – и расстались, поскольку у каждого была своя жизнь, со своими проблемами и обязательствами. Свое довольно легковесное предположение де Лонго основывает на одной фразе из письма Софьи Илецкой, в то время уже миссис Левинсон: «Я не могла не сделать этой глупости, как ни пошло это звучит, – считай, что у меня были обязательства перед Ти Пи».

Алан Ситковски в своей книге «Ермо: история любви» предлагает версию, достойную пера Эжена Сю: тут и таинственное «приключение» Софьи, грозившее уничтожить ее репутацию, от чего ее спасает мистер Левинсон, требующий взамен ее руки и сердца; тут и страхи и переживания несчастной девушки, попавшей в паучью сеть, которая вместе с нею накрыла и ее бедную мать и младшую сестру, еле-еле сводящих концы с концами; тут и прекрасный юноша, которому она отдается, чтобы тем самым «переступить» через себя и со спокойной душой пойти под венец с нелюбимым… Словом, Алан Ситковски увлеченно фантазирует на тему романа Ермо «Путешествие в», подставляя фигуры, видоизменяя мотивы и, наконец, превращая трагедию в пошловатую мелодраму.

Ну а те, кому довелось встречаться с Ти Пи – рослым очкастым толстяком с добродушной усмешкой, вечно теряющим очки, ключи, платки и бумажник, – могут сами судить о соответствии этого недотепистого увальня той злодейской роли, которую ему приписал Ситковски.

В биографии Софьи Илецкой и впрямь встречаются темные пятна. Более того, известно, что ее младшая сестра Анна какое-то время была девушкой по вызову, причем недоброжелатели – а их у Ермо не меньше, чем у любого известного человека, – утверждают, что мать сыграла во всей этой истории самую неблаговидную роль. О неприятном и даже опасном «приключении», которое каким-то образом действительно связано с именем Ти Пи Левинсона, сама Софья однажды обмолвилась в письме к Полине Стаффорд.

Увы, нам доступно лишь ощущение смутной тревоги, неуловимо присутствующей в этой ситуации, – но мы не располагаем фактами, которые позволили бы выстраивать правдоподобные гипотезы.

Достоверно известно одно: Джордж Ермо любил Софью Илецкую, а она – его.

Внешне жизнь Ермо не изменилась.

Он был прилежным студентом, а потом – подающим надежды молодым преподавателем, которому прочили успешную академическую карьеру. Его доклад о современнике Данте и последователе Гвиттоне д’Ареццо – поэте из Лукки Бонаджунте – был одобрительно встречен авторитетными учеными. Ермо тщательно прослеживает различия между реальным Бонаджунтой (Bonagiunta da Lucca), который яростно нападал на стильновистов и самого Данте, обвиняя их в зауми и чрезмерном увлечении формой (по его мнению, они traier canson per forsa di scrittura – сочиняют стихи с помощью одного стиля, – понимая стиль в духе Средневековья – как внеличную и чисто формальную категорию), и тем Бонаджунтой, которого Данте встречает в «Чистилище» (песнь XXIV) и для которого стиль – категория идеологически содержательная; именно ему, этому Бонаджунте, Данте доверяет определить эстетическую сущность нового направления и дать ему имя – dolce stile nuovo, сохранившееся до наших дней, более того, по существу – декларировать принципиально новый этап в развитии культуры, символом и знаменем которого был Данте.

Эти ученые изыскания нашего героя вполне заслуживали бы почетного места на тех полках, куда биографы заглядывают с нескрываемой скукой, если бы не одно обстоятельство: зрелый Ермо не раз прибегал к выражению traier canson per forsa di scrittura (или к его интерпретационному аналогу, предложенному в 1951 году Карло Салинари: far poesie soltanto con uno sforza di stile), когда речь заходила о таких писателях, как Бунин или Набоков: «Вне России их творчество ушло в стиль, держится только стилем и даже может быть сведено к одному стилю. Впрочем, их жизнь – тоже».

Что ж, это ведь только в школьных учебниках литераторы дружат семьями: еще доктор Джонсон заметил, что ни одному писателю не хочется быть чем-то обязанным своим современникам.

Академические штудии перемежались поездками в Нью-Сэйлем, обитатели которого отмечали про себя, как быстро повзрослел этот громоздкий юноша с упрямым подбородком. Дневниковые записи тех лет ничем не выдают душевного состояния будущего писателя. Опубликованные впоследствии вместе с очерковыми заметками и эссе в книге «Лес, кишащий зверями», они дают лишь приблизительное представление о том, что происходило в его душе, и надо обладать буйным воображением, чтобы поймать в этом лесу хоть одного зверя, терзавшего душу писателя.

Он довольно холодно размышляет об особенностях русского типа мышления, жизни, творчества. Ну, например: «Рим, выпеченный в Греции, – родина всякого писателя, кроме русского». Или: «Русские вряд ли согласились бы с утверждением Сократа, Платона, Климента Александрийского, Ансельма Кентерберийского – с утверждением, лежащим в основании цивилизации, – что именно знание и есть мораль, и есть вечное спасение». Наконец: «Искусство не является функцией совести».

Он писал каждый день, заполняя тетради своим четким, как у дяди, почерком. Сотни страниц о Данте, Аквинате, Шекспире, Готорне, Генри Джеймсе, Мелвилле, об отце, дяде, Лизавете Никитичне, о вязах на лужайке перед домом и поездке в церковь на пасхальную службу («Я по-американски люблю Рождество и по-русски – Пасху», – быть может, единственное тогдашнее признание двойственности его положения), но ни слова – о Софье, которая по-прежнему несколько раз в году писала Лизавете Никитичне, справляясь о Джордже.

Тем неожиданнее было его решение отправиться в воюющую Испанию с корреспондентским удостоверением «Northern Atlantic Review», которое ему устроили университетские друзья.

Исследователи недаром называют ту эпоху «красными тридцатыми»: левые идеи захватили не только европейскую, но и американскую интеллигенцию, затронув в какой-то мере даже Фолкнера и О’Нила. Война с фашизмом в Испании вызвала в Америке волну энтузиазма.

Однако не подлежит сомнению тот факт, что Джордж Ермо и в те годы был политически консервативным человеком, которого трудно заподозрить в сочувствии к левым.

К нему вполне приложимо высказывание Фрэнсиса Маттиссена об Элиоте, отдававшем себе отчет в том, что «свойственная XIX веку подмена Воплощения Обожествлением, идеей о том, что, реализуя заложенные в нем возможности, человек сам становится Богом, с неизбежностью ведет от преклонения перед героями к преклонению перед диктатурой».

Демократическому консерватизму Ермо было ближе убеждение Уитмена в том, что «человек становится свободным, не проявляя себя в противостоянии обществу, но проявляя себя посредством своей деятельности в обществе».

У Ермо не было даже академического интереса к идеям испанских анархистов или русских коммунистов – «он бросился в гущу людских страданий, туда, где испытывались на прочность такие неизменные для него ценности, как свобода, честь, достоинство человека, способного не дрогнуть перед лицом смерти».

Оставим пафос на совести Алана Ситковски, которому, однако, удалось схватить суть: Ермо интересовали люди, волею обстоятельств оказавшиеся в ситуации тяжелейшего выбора. Рискнем также предположить, что решение о поездке в Испанию, помимо всего прочего, вызвано и смутным предощущением писательского призвания. Ермо нуждался во впечатлениях, в опыте более широком, чем он мог почерпнуть в воспоминаниях о детстве, сердечной неудаче и великолепной библиотеке Гарварда. Впрочем, Алан Ситковски и тут не упускает своего: по его убеждению, испанская «авантюра» Ермо сродни жесту отчаяния средневекового рыцаря, который ищет забвения в боях, лелея надежду подвигами вернуть расположение дамы сердца.

Почти год он безвыездно провел в Испании. Этот период его жизни обстоятельно документирован, а недавно собраны под одной обложкой все его испанские репортажи, прекрасно проиллюстрированные (на фотографиях – Ермо и Андре Мальро, Ермо и Михаил Кольцов, Ермо и Равель с равелем – трехструнной скрипкой, Ермо в баскском берете, с биноклем на груди – ох уж эти бинокли!) и откомментированные Луисом Мариторнесом и Джоном Ли. Именно тогда – случайной встречей с Луисом Бунюэлем, а потом сотрудничеством с Йорисом Ивенсом – началось его приобщение к кинематографу.

В Мадриде его нашло письмо от Софьи, содержание которого нам неизвестно.

В тот же день он телеграфировал в Америку о своем немедленном возвращении.

Софья ждала его в нью-сэйлемском доме, осаждаемом репортерами скандальной хроники.

По пути домой из газет Ермо узнал, что ее муж был убит в пригороде Чикаго при довольно загадочных обстоятельствах. Это случилось в поместье некоего Манетти, одного из главарей детройтской мафии, поэтому пресса с наслаждением судила и рядила о крупном бизнесмене, то ли павшем жертвой организованной преступности, то ли павшем жертвой своей причастности к организованной преступности. В момент убийства его жена находилась рядом, что дало повод для фантазий. «Детройт сан» договорилась до того, что миссис Левинсон сама убила мужа «в припадке самозащиты» (именно так!). Но потребителям криминального чтива оказалась больше по душе история, рассказанная «Чикаго индепендент», – о несчастной женщине, которая, случайно оступившись в юности, была вынуждена жить с шантажировавшим ее боссом мафии; благодаря искусно сплетенной интриге ей удалось, попросту говоря, «подставить» своего муженька-мерзавца, то есть скомпрометировать в глазах дружков-бандитов, которые в конце концов и свели с ним счеты…

Бегство Софьи в Нью-Сэйлем, к русским родственникам, а затем и поспешный брак с Джорджем Ермо подлили масла в огонь.

«Я не удивлюсь, если она и впрямь окажется причастной к гибели моего Ти, – заявила мать покойного. – У меня есть доказательства, что эта мерзавка тайком встречалась со своим русским дружком. Вообразите, они с порога бросались в объятия, даже не убедившись, что за ними не подглядывают, и только наутро эта безумная эротоманка спохватывалась, обнаружив, что забыла снять лифчик!»

Последняя деталь не прибавила сторонников безутешной матери и ее недотепистому сынку: тогдашняя Америка если и говорила о нижнем белье, то с жеманством и экивоками, что называется, на языке цветов.

Правда здесь только в том, что Левинсон действительно был убит, Софья стала свободной и вскоре вышла замуж за Георгия Ермо-Николаева.

Первой их большой «семейной акцией» стала покупка дома в Нью-Сэйлеме – того самого дома, где они провели незабываемую ночь, как пишут в дамских романах. Рабочий кабинет устроили в комнате с окнами на жизнь дяди и Лизаветы Никитичны.

Те, кому довелось встречаться с молодыми Ермо в то время, вспоминают, что и Софья, и Джордж выглядели бесконечно счастливыми. Даже провал романа «Лжец», казалось, не причинил Джорджу никаких страданий. Рядом была Софья, которая вела себя так, словно и не было между ними восьми лет разлуки, жизни порознь, и какой жизни!.. Непохоже было, чтобы и Джорджа терзали воспоминания об этих странных годах, – память о них станет проклятьем после смерти Софьи, случившейся в конце декабря 1941 года.

С началом Второй мировой войны Джордж отправляется в Европу и оказывается свидетелем поражения Бельгии и Франции. Его репортажи о событиях весны 1940 года с содроганием читала вся Америка. Их печатали крупнейшие американские газеты, о них очень тепло отозвался Хемингуэй, вспомнивший об их совместной работе в Испании.

Джордж стал знаменит.

Софья уговаривает его приняться за роман, в котором он мог бы «разделаться» со своими военными впечатлениями: «Война и мир», «Пармская обитель», «Алый знак доблести», «Смерть героя» – трубы зовут, – но Ермо колеблется. Наконец в начале февраля 1941-го он набрасывает несколько эпизодов, которые впоследствии вошли в роман «Смерть факира» (главы «Ночной Париж», «Дюнкерк», «Окоп»). Работа идет медленно, с паузами: материал слишком горяч…

21 декабря 1941 года, возвращаясь из Бостона, где она была по издательским делам мужа, Софья на огромной скорости врезалась во встречный грузовик и мгновенно скончалась. Ее с трудом извлекли из-под обломков машины (это был подаренный Михаилом Ермо восьмицилиндровый «Паккард» с фитильным зажиганием – она любила автомобили и могла оценить такой подарок).

Из морга Джорджу выдали сверток – не на что было туфли надеть.

Софью Илецкую-Ермо похоронили на Джорджвиллском православном кладбище.

По узкому каналу, отливавшему розовым и голубым, медленно прополз зачуханный катерок с трепыхающимся на мачте клетчатым флажком. К едва ощутимому гнилостному духу воды примешался запах отработанной солярки.

Старик свернул за угол – отсюда открывался вид на кампанилу Святого Марка, высившуюся над сплошным полем из крыш.

Высоко в небе прострекотал завалившийся набок полицейский вертолет, направлявшийся к Новой набережной.

Старик отвернулся от холодного ветра и неторопливо зашагал по крытой галерее назад, к двустворчатой двери, поближе к теплу уютной столовой, где его уже ждал завтрак – простокваша, виноград и кофе без кофеина.

Сбрасывая на руки Фрэнку шерстяной плащ, приглаживая волосы перед зеркалом в туалетной комнате и поправляя галстук, он все пытался вспомнить, как же называется этот чертов виноград, который он ест каждое утро… Ганнибал?

– Треббьяно, сэр, – напомнил Фрэнк, когда старик, прежде чем отправить виноградину в рот, уставился на нее недоуменным взглядом. – Приток По, сэр.

Дважды в неделю дворец Сансеверино открывался для туристов – для фотоаппаратов и видеокамер, американских старух с великолепными зубами и слившихся в бесполых объятиях юных созданий, – «посмотрите налево, посмотрите направо». Дни, часы, минуты экскурсий, их режим и маршруты были строжайше оговорены, и за этим бдительно следили адвокаты Ермо и Сансеверино, оберегавшие покой великого писателя и многочисленных призраков, издревле обосновавшихся в этом доме. Туристам показывали Тинторетто и да Карпи, Беллини и Бордоне; «осторожнее» – и их вводили в помпезный кабинет первого мужа синьоры ди Сансеверино, национального героя Италии, «итальянского Шиндлера», – футбольное поле с громадным письменным столом, моделями парусников и океанских лайнеров в стеклянных кубах, освещенных галогеновыми лампами, с внушающими скучливое почтение книжными шкафами и высоченными портретами предков в сюртуках с лентами и звездами, иногда об руку с дамами в жемчужно-серых шляпах, вскинутых вуальках, с резко очерченными породистыми скулами и в меру накрашенными губами, иногда с мастифом или далматином у ног.

Старик не любил этот кабинет. Всякий раз, случайно забредая в один из этих огромных залов, – а во дворце их было три, – он не мог заставить себя стоять или сидеть в центре. Да, туда он попадал только случайно. Он давно протоптал «тропинки» в этом доме, иногдa казавшемся ему бесконечным, сложноразветвленным, запутанным, как лабиринт, проеденным некими искусными червями вдоль и поперек, вверх и вниз, вкось и вкривь, – от головокружения спасало чувство центра, которым был он сам, где бы ни находился, – всему остальному вольно было пребывать в хаотическом состоянии, за гранью числа и меры, там, где слово, удерживающее предметы в послушании человеку, уже распадалось на атомы, рассеивалось в разреженном пространстве, застревало в сгущающейся вечности.

Спальня, столовая, кабинет, он же маленькая картинная галерея и библиотека, – вот места, где он бывал ежедневно. С каждым годом он занимал все меньше места в этом доме. В свой кабинет он мало-помалу перетащил все, что представляло для него какую-то ценность. Единственное, что осталось на своем месте, – чаша. Чаша Дандоло – под таким названием она числилась в каталоге Джелли. Ради нее старик отважно проделывал неблизкий путь – спускался во второй этаж, пересекал бескрайнее поле паркета, над которым, в вышине, угрожающе нависала сужающаяся люстрища с массой хрустальных висюлек, и уединялся в комнатке с высоким потолком, где вот уже сто – или двести, или триста – лет на столике перед старинным зеркалом стояла чаша Дандоло. Свидания с нею бывали не каждый день. Иногда, уже дойдя до двери заветной комнатки, он вдруг передумывал и возвращался в кабинет. Что-то должно было случиться, чтобы час-другой наедине с чашей стал полно прожитым временем.

«Вещи нужно проживать так же тщательно, как мы пережевываем пищу, – лишь тогда они станут необходимой частью человеческой жизни, а не банальным антуражем, скрашивающим путешествие в ад» – эти слова произносит герой «Als Ob», явный alter ego Георгия Ермо-Николаева. Чашу он проживал трепетно, жадно, эгоистично. Он смаковал ее, как хороший коньяк или женщину.

Туристов не водили в ту часть дома, где находилась «светелка» хозяина – так он называл свой кабинет-галерею-библиотеку, где обычно уединялся после завтрака.

Фрэнк приносил сюда чашку очень крепкого кофе – с кофеином, разумеется, – чтобы чарующий и запретный запах смешался с запахом старых книг и дымившейся в пепельнице сигары, к которой старик не прикасался и которую для него раскуривал тот же Фрэнк. Да-да, только – обонять, жадно вбирать запахи чуткими ноздрями, не смея пригубить или затянуться, – все, что ему оставалось.

Книги, картины, запахи, воспоминания… Жизнь Als Ob – ничем не хуже иной жизни.

Картин было немного. Стоило покинуть кресло, где он обычно читал – спиной к окну, к висевшим в простенках гравюрам с видами Венеции, – и перейти на маленький кожаный диван, на котором так приятно сидеть развалясь, – и все полотна оказывались перед глазами.

Чуть в стороне – икона с чудом Георгия Храброго о змие. Святой покровитель рода, чьи деяния известны более Богу, чем людям, как выразился папа Геласий. Джерджис арабов, Кедер мусульман, Егорий русских. Прянувший белый конь, плоский и безротый, с глазом, напоминающим немытую сливу. Всадник в лазоревом, золотом и зеленом. Рыжевато-каштановые волосы, отстраненно-задумчивый взор, тонкий греческий нос, женственные губы, мягкий и чуть отвислый подбородок. Крохотная правая ножка-уродка. Маленькие ручки – левой натягивает повод, правой – вытягивает из пасти змия нитевидное копье. Волнисто-чешуйчатый хвост змия кончиком еще в пещере. Страшные когти и жалкие перепончатые крылышки доисторического аэроплана. Красивый и печальный женский глаз на лисьей морде. Безвольно разинутая пасть с узким языком-пламенем. Схватка добра и зла на фоне алого неба русской истории.

Первый в ряду портретов – парсуна князя Данилы Романовича Ермо-Николаева, выполненная на иконной доске. Грузный мужчина в меховой шапке и шитой золотом одежде. Голубоватые белки выкаченных глаз, светло-коричневая радужка, красная точка в слезнице. Друг князя Голицына и царевны Софьи, астролог, чернокнижник, поэт, в девяностолетнем возрасте – один из вдохновителей стрелецкого мятежа против Петра Великого. Его старший сын Василий написал книгу «Проскинитарий, хождение старца Максима Ерма во Иерусалим и в прочие святые места для описания святых мест и греческих церковных чинов», которая стала оружием в руках старообрядцев в борьбе с никонианами. Собрав полторы тысячи единоверцев, заперся в лесном скиту и сжегся с ними при приближении царских войск, дабы не даться в руки дьявола в образе великого кота – Петра Великого.

Его сын Андрей – парадокс эпохи – стал сенатором, дипломатом, участвовал в подготовке Нейштадтского мира со Швецией, у гроба Петра стоял по левую руку – в черном панцире, с обнаженным мечом в руках.

Правнук этого Ермо – друг Пестеля, любимец Кутузова, под Бородином шесть раз лично водил свой полк в штыковую атаку, дважды ранен под Лейпцигом – руководил арестами декабристов. Но их портреты не сохранились. Только мундир лейпцигского героя – в гардеробе Лизаветы Никитичны.

Три портрета удалось вывезти дяде.

На первом во весь рост изображен молодой человек в широкополой шляпе, с тросточкой, обвитой цветущими розами. Насмешливый взгляд устремлен вдаль, поверх зрителя. Хлыщ с шелковой ленточкой на жилете: во времена Теофиля Готье среди парижских щеголей считалось хорошим тоном носить на такой тесемке в жилетном кармашке квитанцию из ломбарда, где были заложены часы. Умер в больнице для бедных, промотав все свое состояние, но наотрез отказался воспользоваться помощью родственников, для чего нужно было вернуться в Россию: «Лучше быть нищим в жизни, чем боярином – в сновидениях».

Его сосед по галерее – лейб-гвардии полковник граф Ермо-Николаев, резидент русской разведки во Франции времен Наполеона Бонапарта. Любимец парижского света. Несколько лет он умело водил за нос ищеек Фуше. Однажды, возвращаясь с приема у Жозефины, он спас из горящего дома молодую женщину и ее крошечную дочку: в блестящем придворном мундире, с лентами и орденами, в золотых эполетах – не раздумывая ринулся в пламя и вынырнул невредимым с очаровательной дамой в пеньюаре на руках. Лев. Накануне войны двенадцатого года ему пришлось спешно покинуть Париж. В предотъездной суматохе он сжег все свои бумаги – камин был до дымохода завален пеплом, но одно письмо забилось под ковер – оно-то и вывело французскую полицию на осведомителей Ермо при дворе и в военном ведомстве. По возвращении в Петербург он был обласкан, пожалован генералом и графским титулом.

Наконец – сенатор Ермо-Николаев, усмиритель Западного края, – вот он, сухой старчище с геометрически правильным лицом, подпертым высоким шитым воротником, с лентой и звездой Андрея Первозванного. Удалившись на покой, взялся переписывать родословную: отрицая татарское происхождение семьи, возводил историю рода к одному из семидесяти апостолов – по его мнению, тот был далматинским епископом (хотя далматинского епископа звали Ермом; апостол же, ученик Павла, был епископом в Филиппополе). Как однажды выразился дядя, сенатор «ерманулся» на истории семьи.

Брат сенатора стал министром юстиции, в память от него осталась деревянная шишечка, украшавшая лестницу в загородном имении и сбитая выстрелом террориста, целившего в министра.

По прихоти судьбы старик носил то же имя, что и эти мужчины, взиравшие на него со стены. Он втягивал запахи кофе и табака, уже не смея ни пригубить, ни затянуться, – их судьбы были для него сродни этим запахам. Они были портретами, всего лишь изображениями, которые не отбрасывали тени в его жизнь.

Отдельно от них, между книжными шкафами, запертая в нелепую тяжелую золоченую раму, жила Софья – в бело-розовом воздушном платье, полуобернувшаяся на бегу, задыхающаяся, с разметавшимися рыжеватыми волосами и удивленными голубыми глазищами – казалось, вот-вот спрыгнет на пол и быстро-быстро проговорит: «О, Джордж, пожалуйста, стакан оранжада – не то я умру! умру!»

Давным-давно он велел перенести этот портрет в свой кабинет – из огромного холодного зала с темными углами, где она мерзла в компании с дамами, чьи резко очерченные породистые скулы и безжизненные губы навевали мысли о рыбной лавке.

Жизнь – это картины, шишечка, запахи, тетушкин гардероб, тень сирени, мятущаяся под ветром, бело-розовая женщина с рыжими кудрями и красивыми кривыми ногами, с задыхающимся голосом: «Умру! умру!..»

Тени, звуки и отзвуки, призраки, видения…

И чаша, конечно.

Впервые он увидел ее лишь на исходе второго года жизни в этом доме. Случайно заглянул в маленькую комнатку, удивившую его тогда своей странной формой – прямоугольный треугольник, одним катетом которого была стена, отделявшая комнату от зала, а другим – внешняя стена дома. Кресло, шахматный столик, в центре которого стояла чаша, и высокое старинное зеркало, в котором чаша отражалась.

«Ее не трогали лет сто, – сказала хозяйка. – Или триста».

Сто лет – или триста – она отражалась в этом зеркале. Серебряный потир без украшений, лишь ободок с полустертой надписью на неизвестном языке. Добыча Дандоло.

«Быть может, это легенда. Дожу приписывают немало такого, чего он не совершал…»

Энрико Дандоло принадлежал к одному из двенадцати семейств, учредивших в 697 году должность дожа, когда разрозненные поселения объединились в Венецию. Он был послом в Византии, где по приказу императора Мануила был ослеплен, после чего с позором изгнан. В 1192 году слепой восьмидесятилетний старик становится дожем. Искусно нейтрализовав притязавших на Венецию Гогенштауфенов и папу Иннокентия III, он победил Геную и Пизу в борьбе за рынки Адриатики и Леванта, вынудил рыцарей, участников Четвертого крестового похода, захватить для Венеции далматинское и албанское побережья и Ионические острова, а затем – в 1203 и 1204 годах – взять и разграбить Константинополь. Дандоло вывез из Византии огромную добычу и фактически подчинил себе Латинскую империю. Он умер в 1205 году в Царьграде, где некогда был унижен и ослеплен. Наверное, он сожалел, что не может видеть дела рук своих, но, быть может, воображение его было богаче действительности: свой страшный сон он превратил в жалкую судьбу Византии.

По преданию, серебряный потир, оказавшийся в доме Сансеверино, был вывезен из константинопольского храма Святой Софии. Чаша Дандоло. Ермо называл ее чашей Софьи.

Ключ от треугольной комнатки он не доверял никому, даже Фрэнку. Иногда на него находило, и он среди ночи вскакивал и отправлялся на свидание, волнуясь и сжимая ключ в кармане халата. Он ступал осторожно, чтобы не разбудить прислугу. Слабо освещенный дом казался огромным аквариумом, в глубинах которого дремали чудовища. Дверь в зал открывалась бесшумно, но вот старый паркет поскрипывал, словно молодой лед. Громко – смазывай не смазывай – щелкал замок, с хрустом перемалывая ключ. Наконец с шипением загоралась спичка, лихорадочно выхватывая из темноты и удваивая в зеркале обрывок руки, низ лица, чашу, подсвечник. Рядом с шахматным столиком всегда стояла бутылка-другая и стакан. Налив вина, он вытягивался во весь рост со скрещенными ногами в низком кресле, закуривал. Здесь можно было просто спокойно посидеть, ни о чем не думая.

Да, о чаше было необязательно думать. Рано или поздно она сама собой вплывала сначала в поле зрения, а затем и в мысли, словно пытаясь придать всему свою форму, и всякий раз он с усмешкой вспоминал Аристотеля: через искусство возникает то, форма чего находится в душе. Чаша стояла точно в центре мраморной шахматной доски, врезанной в столик, – единственная уцелевшая фигура некоей игры, о которой он ничего не ведал – ни о ее правилах, ни о сюжете, ни, наконец, о результате. Да и об игроках ему ничего не было известно.

Кончиками пальцев он касался холодного серебряного бока, легко пробегал по полустертой надписи на ободке. На каком языке? Быть может, на том самом, на котором он говорил, изумляя и пугая близких, пока его не крестили?

Он дорожил часами, проведенными наедине с чашей. И вовсе не потому, что, как считалось, там он обдумывал нечто важное, – нет. Временами ему казалось, что в треугольной комнатке он освобождается от всяких мыслей, то есть от всего, что принято называть мыслями, и это-то и вызывало чувство, родственное счастью. Да, там он счастливо опустевал, не задумываясь, хорошо это или плохо.

Ни Бунин, ни Набоков никогда не заводили своего дома в эмиграции, оба были бездомны, оба – каждый по-своему – жили между небом и землей. Автор «Темных аллей» и не желал «прирастать к чужбине», дышал Россией и только ею; создатель «Лолиты», быть может, и хотел бы врасти, но не смог и превратил эту невозможность в стиль, слабость – в силу.

У Ермо был дом.

По прихоти судьбы его дом в Нью-Сэйлеме принадлежал людям, жившим между небом и землей. Их души были поглощены Россией. Дядины всадники мчались по русским ковыльным степям. Когда началась война, когда Гитлер напал на Россию, Николай Павлович уже не мог думать ни о чем другом. «Сталин довел дело Петра до конца, – говорил он. – Он достроил Дом, скрепив камни кровью. Но не ему жить в этом Доме, не ему: зло должно войти в мир, но горе тому, через кого оно войдет. И рано или поздно жильцы проклянут его, даже, быть может, попытаются разрушить им созданное, и только убедившись, что это невозможно, поймут также, что дело не в камнях и, как ни чудовищно это звучит, не в крови, не в слезинке ребенка самих по себе, – как и всегда, все упирается в самих жильцов, в их умение или неумение жить. Самое трудное для русских – почувствовать себя русскими, понять, что значит быть русским. Еврей – это Завет и Храм, а что такое русский? Особенно после того, как большевики уничтожили саму почву, из которой росла прежняя жизнь, прежняя вера… У нас остался только язык».

Да, в отличие от них у него был дом. Он видел его в детских снах, он являлся ему кусочками, частями, постепенно выстраиваясь – камень за камнем, колонна к колонне – и обретая завершенность. Тяжеловатый фасад, высокий фронтон, галереи, вода у стены, немного захламленный, но уютный внутренний дворик. Спасаясь от Белого Карлика, от страшного матушкиного носа с красными пятнышками – следами от пенсне, он научился занимать сны строительством огромного, бесконечного дома. Поначалу удавалось увидеть только фасад, стены, фронтоны, он никак не мог проникнуть внутрь, но однажды со скрипом, с визгом и ржавым хрипом отворились золотые ворота, украшенные роговыми пластинами с изображенными на них единорогами, звездами, драконами и прекрасными, как лошади, женщинами, и он вошел под арку – во внутренний дворик, в глубине которого смутно белела каменная крылатая фигура, поднялся по неосвещенной лестнице и очутился в зале с трескучим, как молодой лед, паркетом, чудовищной люстрой с тыщами хрустальных висюлек, с ветвящимися коридорами, украшенными лепниной и голубыми и розовыми цветами человеческих тел, с каминами, часами, греческой бронзой, звуками и запахами, потаенно зреющей жизнью, сочащейся воспоминаниями и любовью…

Со свечою в руке он исследовал этот бесконечный дом, такой огромный, что пространство неизбежно превращалось здесь во время, в прошлое можно было спуститься по черной лестнице, а в зале с напольными часами угнездился восьмой день недели, – лестницы, переходы, галереи, коридоры, комнаты, залы, каморки, мальконфоры, тени, под тяжестью которых проседали полы. Здесь можно было спрятаться от Белого Карлика.

Тогда он не знал, что ищет. Просто чувствовал, что в доме есть что-то такое, что влечет его по коридорам и залам, заставляя искать себя. Что это было? Кто? Человек? Вещь? Тень? Сон?

Первым обнаружился человек. Женщина. Оказалось, что она живет в этом доме. У нее было имя – Лиз ди Сансеверино. Молода, красива и несчастна. Не мог же Георгий не откликнуться на зов Елизаветы. Он и откликнулся.

Их познакомил Джо Валлентайн-младший, занимавший тогда важный пост в информационной службе при генерале Эйзенхауэре: «Очаровательная и несчастная итальянка, Джордж. Владелица совершенно очаровательного домика на берегу вонючего канала. Но это же Венеция, черт возьми, здесь все воняет красотой и историей. Наверное, они даже испражняются историей, как евреи».

Основательно продегустировав только что прибывшую из Штатов партию бурбона и прихватив пару бутылок с собой, они отправились в гости к госпоже ди Сансеверино.

Машина с трудом пробиралась по этим чертовым calli, шофер с перекошенным лицом взмок от напряжения, лавируя между корзинами, итальянками и их детьми. На площади перед дворцом Сансеверино он наконец перевел дух и обернулся к пассажирам.

Ермо утратил дар речи, увидев перед собой этот дом. Дом, где столько лет он прятался от Белого Карлика. Он узнавал трещинки и выбоинки на фасаде, фигурки на фронтоне, ворота под аркой, водоросли, махристо колыхавшиеся в грязной воде…

«Ничего особенного, – пожал плечами Джо. – Это скорее Рим или Флоренция. Настоящая Венеция – это Тревизан или Пападополи… или что-нибудь более раннее… готика без истерического спиритуализма… и что-нибудь восточное… Представляешь? Готика с мусульманским акцентом!»

Джордж кивнул. Да. Может быть.

Джо потянул его за рукав.

«Нас ждут, Джордж».

Ему хотелось зажмуриться: внутри все было так, как он задумывал и строил в своих сновидениях. Лестницы, залы, коридоры. Ну, разве что он не позаботился по-настоящему о картинах и скульптурах. И, конечно же, он не мог вообразить эту женщину, которая мягко скользила вниз по широченной лестнице, окутанная сероватым блескучим шелком. Синьора ди Сансеверино. Лиз.

Захваченный своими переживаниями, он поначалу не очень внимательно вслушивался в то, что она говорила, – хотя ему сразу понравилась музыка ее разжиженного английского. Он машинально кивал и улыбался. Прекрасна, как змея. Шелк, блеск, свет, легкость, light, и эти глаза… турчанка… скажи он ей или Джо, что построил этот дом давным-давно в нью-сэйлемских сновидениях, они с полным правом примут его за сумасшедшего. Впрочем, разве обязан он кому-нибудь рассказывать об этом? Его язык невнятен и ему самому – спасает речь, доступная пониманию. Мысль изреченная есть ложь. Нас порождает дух, но жизнь дает нам буква. Ему еще предстоит запечатлеть все это на бумаге. А пока…

«Быть может, вина? – Лиз смотрела на него, чуть склонив гладко причесанную голову набок. – Или коньяк?»

«Спасибо. Кажется, я не расслышал… то есть не слушал… простите…»

Они переглянулись.

Джо плеснул в стаканы виски.

«Как насчет капельки кентуккийского самогона, синьора?»

Муж синьоры – Джанкарло ди Сансеверино – принадлежал к старинной патрицианской семье: венецианские Будденброки, аристократы злата, веками занимавшиеся торговлей и морскими перевозками. Возможно, его предки были среди тех венецианцев, которые выдаивали денежки из крестоносцев, доставляя паломников на своих судах в Палестину. Графский титул предки получили от австрийцев. Джанкарло был богат и независим: принадлежавшие ему торговые и пассажирские суда приносили немалую прибыль. Он был патриотом и романтиком – ничего удивительного, что он оказался среди интеллигентов, захваченных фашистским подъемом. Великая Италия, наследие Римской империи… Конечно же, мы должны отдавать себе отчет в различиях между немецкими фашистами и итальянскими фашио: последние все же сохраняли дистанцию между собой и идеологией, хотя, разумеется, от этого черт не переставал быть чертом.

Однажды к Джанкарло ди Сансеверино обратились друзья с просьбой о помощи: им, немецким евреям, грозила гибель. Он помог не раздумывая. Ведь он был рыцарем и романтиком. Спасенные им люди направили к нему других несчастных.

Так началась эта странная история, в которой Джанкарло ди Сансеверино, друг Муссолини, выступал в роли защитника униженных и оскорбленных, помогая немецким и венгерским евреям уходить от преследования гестапо.

Вскоре сложилась целая сеть помощи. Агенты Сансеверино доставляли евреев в тайные сборные пункты, переправляли их в морские порты, откуда судами компании, принадлежавшей Джанкарло, они добирались до Африки и Палестины.

Операция была слишком масштабной, чтобы остаться незамеченной.

Один высокопоставленный друг Сансеверино предупредил его о возможных и, скорее всего, неизбежных последствиях «благотворительности». Джанкарло не внял предостережениям. Наверное, сыграла свою роль и женитьба на красавице Лиз, в которую он был страстно влюблен: она поддержала мужа в трудную минуту.

Вскоре, однако, разыгралась драма – германские войска оккупировали Италию. Друзья тотчас дали знать синьору Сансеверино, что ему с минуты на минуту предстоит встреча с гестапо. Скрыться было невозможно.

Убежденный итальянский фашист-романтик не ждал ничего хорошего от встречи с убежденными немецкими фашистами-рационалистами, которые, как он уже знал, готовились публично обвинить его в предательстве, в измене родине. Его, патриота, страстно мечтавшего о Великой Италии. Загнанный в угол, он покончил с собой. Юная Лиз стала вдовой.

«Но это бы еще полбеды, – проворчал Джо Валлентайн-младший, откупоривая вторую бутылку виски. – Обезумевшие от счастья левые затеяли судебное преследование Сансеверино как врагов Италии и пособников Муссолини. И ни одного свидетеля, готового выступить на стороне защиты. Кто затаился до лучших времен, кто убежал из страны, кто мертв…»

Он уже решил, что возьмется за это дело. Он понял, что судьба дает ему замечательный шанс, сулит волшебный приз. Эта история захватила его. Богатый фашист-романтик, спасающий людей от фашистов. Красавица жена. Любовь и ненависть, тайна и выбор…

«Что скажешь?» – спросил Джо.

«Синьора… – Ермо запнулся. – Могу ли я взглянуть на один женский портрет… я чувствую… то есть мне кажется, что он там, в зале…»

Она без слов поднялась. Он последовал за ней.

«Но эта картина не внесена в каталоги, – сказала она, когда они приблизились к полотну. – Как вы узнали… Это моя бабушка. Ее звали…»

«Софи, – вырвалось у него. – Софья».

Рыжие кудри, голубые глазищи, полуобернувшаяся на бегу, улыбающаяся, счастливо задыхающаяся…

«Софья, – кивнула Лиз. – Как вы догадались?»

Да он не догадался – знал. И понял, глядя на Лиз, что им еще не раз предстоит возвращаться к этому разговору, к этой картине, – будущее вдруг открылось ему со всеми его извивами, весь этот лабиринт, тонувший во тьме злотворной и непроницаемой, на мгновение вдруг осветился, и он проговорил:

«Я берусь за это дело, синьора».

«Лиз, – поправила она. – Просто – Лиз».

«Deal. – Он протянул ей руку. – И еще неизвестно, кому это нужнее».

Впоследствии в своей книге «Европейский рассвет» Джо Валлентайн-младший, рассказывая о «деле Сансеверино», скромно умолчал о том, каких трудов ему стоило побудить Джорджа приняться за это дело. И никакого противоречия тут нет. Да, Ермо принял решение помочь Лиз, но через два дня ему пришлось срочно вылететь в Америку: умер Николай Павлович Ермо-Николаев. Лизавета Никитична осталась одна (Ходню похоронили за год до конца войны). Ушел из жизни человек, так много значивший для Георгия, лишенного отцовской опеки.

Тогда-то Лизавета Никитична и попросила Георгия о том, чтобы он сберег семейные реликвии. Речь шла о нескольких картинах, тетушкином гардеробе и перстне с «еленевым» камнем (считалось, что это окаменевший глаз «еленя» – единорога, – он переходил из поколения в поколение по мужской линии семьи). Рукописи Николая Павловича были переданы в один приличный эмигрантский архив – за исключением тех, которые приобрела Библиотека конгресса. Лизавета Никитична приводила в порядок свои дела, словно предчувствовала смерть. Она умерла спустя четыре года, когда Джордж окончательно обосновался в Европе.

Он вернулся в Венецию, когда левая итальянская пресса развернула настоящую травлю Сансеверино. Была вытащена на свет и опубликована фотография, на которой были запечатлены молодые супруги с благословляющим их брак Муссолини. Лиз была близка к умопомешательству. Она твердила об уходе в монастырь как о решенном деле. Из слуг в доме остался один Франко, которого Джордж называл Фрэнком. За ужином Лиз слишком много пила. Она боялась выходить из дома. Джорджу приходилось прилагать немалые усилия, чтобы вечером вывести ее хотя бы на галерею. Через полчаса-час она приходила в себя и была способна поддерживать разговор.

Джо Валлентайн-младший считал, что Джорджу необходимо встретиться хотя бы с десятком людей, которые по поручению Джанкарло ди Сансеверино занимались переправкой евреев в Африку. Еще лучше – собрать и обнародовать свидетельские показания тех, кто благодаря Сансеверино спасся от гестапо. Этим и должен был заняться Ермо, тогда как Джо брал на себя американские газеты и журналы, которые нужно было заинтересовать этим необычным делом.

«Джордж, если мы расскажем пресную правду об этом несчастном фашио, просто восстановим ipsissima vox et ipsissima gesta синьора миллионера, это не вызовет интереса у читателей, поверь мне. С этим справится журналист-середняк. Но вывернуть его душу наизнанку, но живописать терзания фашиста, спасающего евреев, но рассказать об их злоключениях на пути из ада, но, наконец, вывести на сцену юную красавицу-жену… А сцена самоубийства? Джордж! Мне жаль, что я не писатель!»

Ермо потом признавался, что испытывал в те дни необыкновенный душевный подъем. Влияло ли на него присутствие Лиз, действовало ли обаяние Венеции, чувствовал ли он охотничий азарт – Бог весть. Он тормошил Лиз, чтобы выйти на след агентов Сансеверино и их подопечных, уточнял маршруты их движения по Германии, Швейцарии, Австрии, Венгрии и Италии, связывался с теми, кто мог бы помочь ему в розыске, – словом, он развил бурную деятельность, которая вскоре начала приносить плоды.

Джо Валлентайн-младший приводит цифры, способные поразить воображение: за пять месяцев неустанных поисков Джордж Ермо встретился с четырьмястами тридцатью двумя свидетелями, посетив двадцать четыре города в одиннадцати странах Европы, Африки и Азии.

«Я и не ожидал, что это будет так интересно, – говорил он впоследствии. – Да что там интересно! Захватывающе! Эти встречи перевернули мои представления о войне и людях».

Его друг Джо тоже не сидел без дела.

Когда Джордж передал ему первые три завершенных очерка о деле Сансеверино – война, страсть, страх, тайна, предательство и преданность, – Джо пустил в ход все свои связи, чтобы опубликовать их в самых престижных американских изданиях. Тщательно продуманная рекламная кампания принесла успех, «которого, конечно, было бы невозможно добиться, – тотчас уточняет Джо Валлентайн, – не будь у нас в руках такого превосходного материала, как репортажи Ермо».

Эти публикации вызвали реакцию в итальянской печати и привлекли внимание Пьетро Эрнини, крупного издателя, который тотчас предложил Джорджу выпустить книгу о Джанкарло Сансеверино в итальянском переводе. Эрнини не скрывал причин интереса к этой истории: превращение аристократа-негодяя в аристократа-героя могло повлиять на общественное мнение Италии в направлении, выгодном для тех, кого третировали за сотрудничество с Муссолини.

Четырнадцать репортажей, объединенных в книгу под названием «Бегство в Египет», вышли одновременно в Америке и Италии и стали бестселлером.

Важно отметить, что в те годы мир только-только начал узнавать правду о геноциде евреев, многие еще просто не представляли себе истинных масштабов Голокауста, – Ермо был одним из первых, кто привлек внимание к Катастрофе европейского еврейства.

Подлинным открытием стала противоречивая личность Джанкарло ди Сансеверино. Портрет же Лиз ди Сансеверино, тронувший сердца миллионов читательниц, приближается к лучшим страницам, созданным Ермо-художником.

Еще одной героиней книги стала Лаура Людеманн, с которой Джордж познакомился в ходе расследования. Молодая миланская журналистка, помогавшая ему в розыске свидетелей, принадлежала к старой еврейской семье, которую война, к счастью, не затронула: никто из ее родных и близких не пострадал. Увлекшись делом ди Сансеверино, она побывала в нацистских лагерях смерти, в том числе в Освенциме. Именно там она пережила страшное потрясение, побудившее ее покончить с собой. Перед смертью она написала Ермо: «У нас были Синай и Храм, но свет их померк в дыму Освенцима. После этого жизнь должна стать другой, но в этой другой жизни нет места для меня…» Что произошло в душе юной девушки? Почему она решилась на самоубийство? Ермо посчитал невозможным гадать о ее душевных переживаниях, но счел необходимым рассказать историю Лауры Людеманн в своей книге, и хотя эта история и не имела прямого отношения к главному сюжету, без нее, как сегодня очевидно, книга получилась бы иной.

Джордж Ермо чувствовал себя полным сил. Нам остается только удивляться его работоспособности. Параллельно со сбором материалов для «Бегства в Египет» он трудился сразу над двумя замыслами, и это были романы! Уже на следующий день после выхода в свет «Бегства…» он писал Джо Валлентайну-младшему: «Не пройдет и года, как я пришлю тебе огромную кипу измаранной бумаги, чтобы напомнить издателям, что писатель Ермо не умер, черт бы его подрал». Это были романы «Смерть факира» и «Путешествие в», принесшие ему славу и вызвавшие множество удивленно-восторженных отзывов.

Полтора года совместной борьбы за доброе имя Сансеверино не могли не сблизить Джорджа и Лиз. Вдова была молода и красива. Постепенно она стала тем человеком, которому Джордж мог доверить и сокровенные мысли. Он рассказывал Лиз о своей семье, о детстве, о Николае Павловиче и Лизавете Никитичне, наконец – о Софье, находя в Лиз внимательную и деликатную слушательницу, много пережившую и глубоко чувствующую. Она была поражена его рассказом о том, как он выстроил этот дом в своих сновидениях, и иногда они затевали игру: Джордж должен был выступать в роли гида по дворцу, руководствуясь лишь воспоминаниями детства: «Подчас мне кажется, что когда-нибудь я встречу здесь себя – тринадцатилетнего мальчика из Новой Англии. Писатель создает иллюзии, которые на поверку оказываются прочнее меди…»

Тогда-то Лиз и показала ему треугольную комнатку с зеркалом и чашей Дандоло. Чашей святой Софии. Чашей Софьи.

В тот день они на радостях выпили много шампанского, оба были возбуждены, радовались благополучному исходу дела Сансеверино, Лиз поставила на граммофон пластинку, они танцевали вальс в огромном пустом зале с угрожающе нависающей люстрой. Потом поднялись к ней и снова откупорили шампанское. Она велела ему отвернуться. Он засмеялся. «Но Лиз! Я же вижу тебя в зеркале!»

«Это – другое дело».

Зеркала могут лгать, но не тела.

Никто не удивился, когда Джордж Ермо переехал из гостиницы во дворец Сансеверино.

Хотя дело и завершилось благополучно, перенапряжение физических и душевных сил не прошло для Лиз бесследно. Она неохотно покидала дом и иногда даже поговаривала о том, чтобы навсегда покинуть Венецию, с которой ее «разлучают воспоминания». Поездка в Швейцарию или на Сицилию давалась ей легче, чем прогулка на Лидо. Вечера она предпочитала проводить дома, что, впрочем, устраивало и Джорджа, который целыми днями не выходил из-за письменного стола. Маршруты их прогулок по огромному дому выстраивались так, чтобы миновать залы и кабинет Джанкарло: Джордж немного ревновал Лиз к ее прошлому, а в залах чувствовал себя неуютно. В любую погоду они обязательно выбирались на галерею, с трех сторон опоясывавшую дом на уровне второго этажа.

«Знаешь, я не уверена, что была бы счастлива с Джанкарло, не будь войны и всей этой истории, – призналась однажды Лиз. – Он был довольно ограниченным человеком. А мне были чужды все эти брутто-регистровые тонны, фрахт и прибыль… Может быть, и привыкла бы со временем: в монастырской школе нас учили абсолютной покорности будущему мужу, вообще – будущему. Но литература… Ты однажды сказал, что писатель живет в безвоздушном пространстве, добывая воздух для дыхания при помощи магии… Иллюзорная жизнь в иллюзорном мире?»

«Через искусство возникает то, форма чего находится в душе, – с улыбкой процитировал он Аристотеля. – Остается понять, какое отношение к содержанию имеет сам писатель… или что Аристотель подразумевал под формой… Впрочем, это забота критиков».

Тогда-то Ермо и познакомился с молодым издателем Фрэнсисом Дилом, который пригласил Джорджа и Лиз погостить на его вилле неподалеку от Цюриха.

Незадолго до этого умер его отец, и Фрэнсис стал полноправным партнером в фирме «Дил, Лерой и Джойс» (этот партнер не имел никакого отношения к автору «Улисса»: «Парни, да в Дублине каждый второй пивовар носит это плебейское имя!»). Рядом с громоздким Ермо он казался мальчишкой – впечатление довершали его соломенные волосы, ниспадавшие на узкие плечи и то и дело сваливавшиеся на лоб, и его фантастическая непоседливость: однажды Лиз подсчитала, что Фрэнсис меняет позу пятнадцать-двадцать раз в минуту.

По рекомендации Джо Валлентайна-младшего он познакомился с рукописью романа «Смерть факира» и предложил Джорджу сотрудничество.

Джордж и Лиз провели в Швейцарии несколько чудесных месяцев.

На сохранившихся фотографиях оба улыбаются, оба – счастливы. Вот они с Фрэнсисом на берегу Лиммата; на балконе виллы у подножия Цюрихберга; хохочущая Лиз с букетиком альпийских лютиков возле хижины, где они отдыхали после подъема на Шассерон; Ермо демонстрирует карманные часы, держа их за цепочку, как дохлую крысу за хвост, – часы они приобрели у деревенского мастера неподалеку от Шо-де-Фона, старик вспоминал старые времена и жаловался на кризис сбыта…

На цюрихской вилле Дила он начал набрасывать план «Убежища». Уже тогда он понял, что главными героями нового романа будут не супруги Сансеверино, а Лаура Людеманн и Михаэль Липшиц, старый и одинокий немецкий еврей, покончивший с собой на рейде Александрии, когда беглецы приветствовали берег спасения. Его историю поведала ему именно Лаура, мучительно размышлявшая о причинах самоубийства старика, спасшегося из ада, но не пожелавшего начинать другую жизнь в другом времени. Образы Лауры и Михаэля не давали Ермо покоя, о чем свидетельствуют сотни записей, набросков, лаконичных реплик: писатель пытался проникнуть в глубины этих характеров.

Осенью они возвратились в Венецию.

Ермо предвкушал новую встречу с домом из сновидений, с чашей Дандоло, жизнь с любимой женщиной, работу, контуры которой ему уже ясно виделись. И первые недели не обманули его ожиданий. Он много работал, вечерами они с Лиз гуляли по узким улочкам, ведущим к Пьяцце. Завтракали на залитой ярким солнцем галерее, и это были восхитительные утра, которые он вспоминал и много лет спустя: Лиз в серо-голубом халате с приспущенным на плечи капюшоном щурится от солнца, прячась от его взгляда за георгинами, стоящими в вазе между ними; запах кофе и вирджинского табака мешается с испарениями, поднимающимися над канальчиком. «А знаешь, Лиз, великий русский царь Петр, строитель северной Венеции, крестил Россию табаком и кофе, но сердце ее осталось русским, unchristened»; издалека, со стороны Маргеры, доносятся приглушенные гудки пароходов; далматинский щенок вдруг заполошно бросается ловить муху, вызывая смех у хозяйки и даже у сдержанного Франко – улыбку…

И именно в те счастливые дни ему вдруг приснилось мучительное путешествие по ветвящимся коридорам палаццо Сансеверино: он брел в темноте, которую зажженная свеча делала непроницаемой, – что или кого он искал? Проснувшись в горячем поту и с головной болью, он так и не смог вспомнить, что искал во сне.

Весь день он не находил себе места, не работалось.

В библиотеке его внимание привлекли гравюры в простенках: на них были запечатлены виды дворца в разные времена, планы этажей до и после перестроек. Разглядывая гравюры, он вдруг заметил, что на них нет треугольной комнаты, где хранилась чаша Дандоло.

Поздно вечером, когда Лиз уснула, он отправился в ту часть дома, где, судя по плану, был вход в помещение, в котором была выгорожена треугольная комната, – дверь оказалась заложена кирпичом.

Раздраженно посмеиваясь («Только этого недоставало! В сыщика взялся играть!»), он осторожно, чтобы никого не разбудить, выбрался на галерею и отправился в ту сторону, куда вместе с Лиз никогда не ходил («Ветхая постройка, там опасно…»). Через несколько минут уперся в высокую стену – все попытки перелезть через нее закончились безрезультатно. Но отступить он уже не мог. Хватаясь руками за выступы и прижимаясь животом к склизлым кирпичам, он кое-как преодолел двухметровый отрезок парапета и, совершенно вымотанный, свалился на пол, сел спиной к стене, закурил. Он уже жалел, что поддался настроению и втянулся в эту дурацкую игру. Нужно было возвращаться. К Лиз, причмокивающей во сне, вперед – там должна быть дверь в библиотеку. Наконец он поднялся на ноги и поплелся по галерее к выступу, за которым, в глубокой нише, оказалось окно. В щель между оконной рамой и плотной шторой Джордж разглядел пожилого лысоватого мужчину в домашней куртке, который читал в кресле книгу, двигая седыми бровями, сросшимися на переносье. Он слишком хорошо знал это лицо, эти характерные брови, чтобы ошибиться.

Сзади донесся шум.

Джордж обернулся: Франко с керосиновой лампой, за его спиной – Лиз в наброшенном на плечи клетчатом пледе.

«Лиз… – Джордж сглотнул. – Лиз…»

«Пойдем, милый, – сказала она. – Пойдем».

Он двинулся за нею, совершенно ошалевший, оглохший и беспомощный – Лиз взяла его за руку, чтобы он не оступился в темноте.

«Пойдем».

В спальне горел ночник.

Лиз с усилием усадила Джорджа в кресло, всунула в окостеневшую руку стакан с виски. «Вот так, – наконец выдавил он из себя, тупо глядя на руку, которой только что коснулась женщина. – Я чувствую себя полным идиотом, но должен задать этот вопрос, хотя знаю ответ на него… – Кашлянул. – Осталось спросить, кто это там…»

«Questi, che mai da me non fia diviso [1] , – сказала она. – Боже мой, Джордж…»

…Из морга выдали сверток – не на что было туфли надеть.

Софью похоронили на маленьком православном кладбище.

Джордж не мог вернуться в дом, который они покупали вдвоем, в дом, где они были счастливы. Несколько дней провел в доме Николая Павловича в комнате с зашторенным окном. Потом уехал в Нью-Йорк. Из дикого и глупого запоя его вытащил новый знакомый – Джо Валлентайн-младший, сын издателя, который рискнул выпустить в свет «Лжеца».

День за днем Джордж пил, пил и пил, забывая поесть и поспать, пока не наткнулся на Розовую Девушку – подружки звали ее Рыжухой.

«У нее была молочно-розовая кожа, пышные рыжие кудри и красивые кривые ноги. И дыхание сладкое, как у пантеры…» Так начинается новелла «Розовая девушка», впервые опубликованная в журнале «Скрибнерз».

Судя по прозрачным намекам Джо Валлентайна-младшего, дистанция между вымыслом и биографией автора в новелле минимальна, что вообще-то не характерно для Ермо, который любил повторять вслед за О’Генри, что писатель пишет чужой кровью. «Розовая девушка» в этом смысле – исключение.

Герой новеллы Джордж Д., выбравшись из бара на ночную улицу, видит в нескольких шагах впереди девушку, поражающую его своим сходством – походкой, манерой держать сумочку на отлете, наклоном головы – с покойной Элен. Джордж увязывается за девушкой. Он просит ее не оборачиваться, боясь разочарования. Глупо хихикая и называя его «извращенцем», девушка выполняет его просьбу. Она приводит странного клиента к себе, в свою комнатку. «Не включай свет, – просит он. – И не оборачивайся». – «Ха! А мне все равно, что сзади, что спереди – цена та же». В постели он шепчет ей на ухо, что дыхание у нее сладкое, как у пантеры. Они встречаются каждый день, точнее – каждую ночь, и всякий раз он просит ее не оборачиваться и не включать свет. Однажды он рассказывает ей о своей жене. Сентиментальная Рыжуха проникается жалостью к мужчине. Ремесло и бедность (чтобы не трепать единственную пару шелковых чулок, она натирает ноги ореховым маслом – издали кажется, будто она в чулках) еще не ожесточили ее – она терпеливо сносит причуды любовника, не требуя ни денег, ни тряпок, что, конечно же, не устраивает ее сутенера.

Со временем жалость перерастает в другое чувство, исподволь меняющее Рыжуху: ее уже не устраивает игра в «Джорджа и Элен», ей хотелось бы, чтобы Джордж преодолел иллюзию любви к мертвой женщине и увидел в ней наконец живую маленькую глупыху, но – живую, живую. «Я, конечно, дура, но я хочу быть собой, Джордж! У меня одна жизнь, и эта жизнь – моя».

Вспыхивает ссора, он уходит, хлопнув дверью, – уходит в ночь, в Нью-Йорк, на его залитые ледяным дождем улицы. Темнеет, но продрогшему Джорджу страшно возвращаться домой, где его никто не ждет.

Он заходит в маленький бар, разговаривает с опустившимся бродягой о великом городе, чуждом любви, о холодном, залитом дождем темном приюте влюбленных (в оригинале ненавязчиво обыграны выражения it rains pitchforks – «льет как из ведра» и pitch-dark – «темный, хоть глаз выколи», которые, будучи поставлены рядом с pith – сердцевина и heart – сердце, создают аллюзивный эффект, отсылающий к «Сердцу тьмы» Конрада, книге, значимой для Ермо, – эффект, впрочем, чисто формальный).

Этот монолог бродяги о Нью-Йорке принадлежит к лучшим страницам американской прозы, посвященной городу на Гудзоне – символу свободы, аду на земле, скоплению электрического света, на который, быть может, однажды выбредет заплутавший и усталый Бог мира сего… «И что мы ему скажем? – Бродяга бережно опустил стакан, в котором качнулся тусклый желток электрической лампочки. – Мы любили, Господи. – Он кивнул стакану. – Да, Господи, мы любили. Только и всего. Быть может, мы разучились любить… Этого мало, да, сэр, но тем, кто способен на большее, Ты, наверное, уже просто не нужен…»

Джордж снова оказывается на улице. По-прежнему льет ледяной дождь. Джордж видит женщину, чуть не сбившую его с ног и бегом скрывающуюся за углом, и ему кажется, что это Рыжуха. Он бросается следом, но вдруг останавливается, пораженный внезапной мыслью: кого же он ищет, Элен или Рыжуху? И что, если эта женщина, – ни та, ни другая? Он понимает, что ему нужна единственная – Рыжуха Элен, возлюбленная. Джордж бросается по знакомому адресу, но не находит там Рыжуху, которая тем временем, спасаясь от пьяного сутенера, бежит по ночному Нью-Йорку, едва не сбивает с ног зазевавшегося мужчину, от которого разит виски, – и скрывается в темноте.

Бормоча проклятия, Джордж продолжает свой путь, надеясь встретить в огромном городе возлюбленную, с которой только что столкнулся лицом к лицу, но не узнал ее, ибо никогда прежде не видел ее лица…

Сочетание сентиментальности с жестокостью, насыщенные диалоги, немногие продуманные детали, сочные бытовые зарисовки принесли рассказу успех у читателей и критиков. Даже Фердинанд Макинрой, втайне гордившийся прозвищем «человек с томагавком» (еще бы, ведь так называли Эдгара По!), – даже он, уличив автора в приверженности к схематизму, надуманным сюжетным ходам – а концовка и впрямь дает основания для такого умозаключения, – признал, что писателю удалось «вытащить из искусственности искусство, трогающее человеческое сердце».

Эту новеллу купил Энтони Вуд, сумевший заинтересовать ею Билла Вебстера, который и снял по ней фильм «Любовь в Нью-Йорке» с Диной Харленд в главной роли.

Джо Валлентайн-младший сделал все для того, чтобы Джордж «вынырнул», – и добился этого: попробовав себя в качестве киносценариста, Ермо увлекается жизнью Фильмлэнда и пневматическими прелестями Дины, «героини сновидений каждого второго онаниста в солдатской казарме».

«Самая неинтересная из жизней, которые проживает художник, это его собственная жизнь, – заметил однажды Ермо. – Блажен, кто избежал соблазна биографии».

Тем не менее и его судьба, и его творчество, во всяком случае до начала 60-х годов, опровергали этот его излюбленный тезис, который он обычно иллюстрировал, обращаясь к биографиям Рильке, Кафки, Элиота.

Точно так же он сам нарушил «идеологическую абстиненцию», которую считал едва ли не обязательной для художника, когда во второй половине 50-х выступил в защиту Бориса Пастернака, чем перекрыл себе дорогу к советскому читателю: был рассыпан набор его романа «Возвращение в», подготовленный к публикации в журнале «Иностранная литература». Но все это случилось много позже.

С группой армейских кинооператоров он принимает участие в высадке Александера на Сицилию, в боях на Апеннинах, наконец – уже вместе с Джо Валлентайном-младшим – оказывается в Венеции.

На исходе 1947 года внезапно умер его отец, и Джордж вновь летит в Америку.

«Его смерть слишком созвучна моему настроению, чтобы я мог поверить в простое совпадение, – пишет он Валлентайну. – В последние годы мы почти не виделись, но к тому времени у меня не осталось никого ближе отца».

Действительно, сбежав от Дины Харленд в Европу, он лишь подтвердил тем самым, что их отношениям пришел конец. Развод прошел без шума и треволнений.

Венецию он покинул с поспешностью, подозрительно смахивавшей на бегство. Той же ночью, когда он обнаружил, что главный герой «Бегства в Египет» жив-здоров и неплохо себя чувствует в потайных апартаментах, Джордж покинул дом Сансеверино, «залив воском уши и дрожа от негодования и омерзения». Сама мысль о том, что Лиз готова «все объяснить», приводила его в предобморочное состояние.

Джо Валлентайн помог ему устроиться на военно-транспортный самолет до Парижа, откуда он тотчас вылетел в Штаты.

Все эти дни он не брился: боялся даже случайно увидеть свое лицо в зеркале. Лицо полного дурака. Виртуозно обманутого, обведенного вокруг пальца с артистической грацией, под музыку и шампанское, под любовные вопли прекрасной, как змея, итальянки. Она продиктовала ему «Бегство в Египет», скромно оставаясь в стороне. Водительница. Вдохновительница. Она же руководствовалась лишь стремлением спасти семейное состояние, частью которого у этих венецианских торгашей издавна считается репутация. Довольно простая торговая операция: do ut des. Ты мне, я тебе. Ему ли жаловаться на судьбу? Она заплатила ему своим великолепным телом, руками, глазами, восхитительным густопсовым запахом истекающей соком суки, пытавшейся врасти в него, слиться с ним, стать им… Господи, и это тоже – ложь? Тела – лгут? Он замычал так, что сидевший рядом с ним в самолете негр с сержантскими нашивками протянул ему фляжку с коньяком. В аэропорту негр помог ему добраться до машины (Джо и об этом позаботился; машина, к счастью, была с шофером). Что ж, она решила задачку, выставив его полным дураком. «Подайте фрукты!» Она знала, что творила, приобретая билет в Толомею, да-да, именно в Толомею, в третий пояс девятого круга, где ей суждено вмерзнуть в лед, лежа навзничь. «Что спереди, что сзади, – цена одна». В компании с Птоломеем Иерихонским, Альбериго деи Манфреди и его фруктами, в компании с Бранко д’Орья и прочей нечистью, ниже которых только Иуда. И третий пояс девятого круга, где казнятся предатели друзей и сотрапезников. Что ж, она была осведомлена о цене, которую ей придется заплатить за состояние, свою репутацию и мужа. Хотя… стоп! После всего этого шума-гама, после «Бегства в Египет», после того, как Джанкарло признан национальным героем, но мертвым героем, – у него осталось не так-то много возможностей: либо провести остаток жизни взаперти, либо в изгнании под чужим именем, либо, наконец, умереть. Она убила его. Убила руками Джорджа Ермо, его пером. Вот почему она была так искренна, так безмятежно свободна и раскованна в его объятиях, вот почему дыхание ее было сладким и чистым, как у пантеры, – она не лгала. Отдаваясь ему, сообщнику, она уже вычеркнула из жизни беднягу Джанкарло. Они – сообщники. Она знала это: «Questi, che mai da me non fia diviso». Значит, и ему уготовано местечко в Толомее, на ледяном ложе Ада, – вместе, рука об руку, сердце к сердцу, они примут вечные мучения, которым нет и не может быть конца, там – там навек мы скованы терзаньем…

Отца похоронили на джорджвиллском православном кладбище, под ржавым дубом. Джорджу пришлось заняться делами, связанными с наследством. Он не ожидал, что Михаил Ермо так богат. Отец оставил ему огромное состояние. Кроме того, был учрежден фонд поощрения научных изысканий в области гидротехнического строительства. Кроме того, крупная сумма передана Свято-Владимирской семинарии и Свято-Сергиевскому институту: в последнюю минуту скептик Ермо сухо засвидетельствовал уважение к корням. Говоря «я русский», он никогда не повышал голоса.

Именно Джо Валлентайну-младшему, уже утвердившемуся в должности ангела-хранителя, принадлежит идея поездки в Шато-сюр-Мер. Джордж принял это предложение спокойно. В багаже он вез рукопись «Убежища» – во Францию он ехал работать, работать, работать: «Самая неинтересная из жизней, которые проживает художник, это его собственная жизнь». Ничего не произошло, а если и произошло, то это лишь материал для творчества. «Писатель – шпион, убийца и вор, – заметил он однажды. – Он подглядывает и вынюхивает, он присваивает чужие жизни, он останавливает мгновения, что сродни ремеслу Смерти. В этом смысле он – чужак среди людей. Это не преимущество, не привилегия, – увы, это всего-навсего обязанность человека, которому Бог дал столько жизней, что он не может прожить свою, если не хочет неприятностей на Страшном Суде». Во Францию – работать. В Шато-сюр-Мер. Впрочем, это могло быть любое другое место. Кроме Венеции, разумеется.

Именно ко времени пребывания в Шато-сюр-Мер относятся первые публичные высказывания Ермо о русской литературе и литераторах – иногда отрывочные, так сказать, «по поводу», иногда – развернутые, но почти всегда – суховато-желчные. Однако высказывания эти интересны в первую очередь тем, что они выдают более глубокое, чем подразумевалось, знакомство Ермо с русской культурой.

«XX век довел специализацию литературы до предела. Человек, сочетающий в себе качества хорошего поэта и хорошего прозаика, стал редкостью. Возникла так называемая «проза поэтов», требующая снисходительности лишь на том основании, что она принадлежит дилетанту. Настоящим поэтам настоящая проза не удается: примеры Рильке, Андрея Белого и Бориса Пастернака более чем красноречивы».

«Литература русской эмиграции ничуть не интереснее литературы, поощряемой в СССР: Шмелев, Зайцев, Мережковский, Иванов и другие в известном смысле даже уступают Платонову, Шолохову или Всеволоду Иванову. Впрочем, русская литература XX века вообще явление гораздо менее интересное, чем, скажем, литература польская или сербская. Русские странным образом оказались в стороне от той гуманистической проблематики, которая волновала и волнует мир, переживший две мировые войны; они по-прежнему апеллируют к именам, составившим гордость цивилизации, но принадлежащим XIX веку, – но эти семена проросли в других культурах».

«Прогресс в искусстве, безусловно, существует, и напрасно считают, что этот прогресс сводится лишь к совершенствованию инструментария: если писатель и обращается к вечным вопросам, то он их ставит перед своим временем».

«Чтобы считать Лермонтова великим писателем, нужно родиться и вырасти в России и никогда не выезжать за ее пределы». «…навязчив, как Алданов, по недоразумению считающий себя романистом…» (Гораздо позднее он скажет об Иосифе Бродском: «Он напоминает человека, не знающего, как составить мозаику из тех красивых стекляшек, которых так много в его дорожном мешке».)

Особенно ревниво он относился к Бунину и Набокову. Ивана Бунина он считал великолепным рассказчиком и никудышным романистом, полагая, что единственный роман, который ему вполне удался, заключается в четырех строках баллады «Мушкет»:

Встал, жену убил,

Сонных зарубил своих малюток,

И пошел в туретчину, и был

В Цареграде через сорок суток.

У Набокова он ценил комментарии к «Евгению Онегину», а также романы «Дар» и «Лолита», хотя и в них его раздражало избыточное внимание к стилю: «Его упрямое стремление добиться в любом романе совершенства новеллы не вызывает у меня никаких других чувств, кроме восхищения: morituri te salutant. На этом пути невозможны ни «Дон Кихот», ни «Война и мир», ни «Братья Карамазовы», но кто-то же должен своим огнем осветить путь в пропасть».

Впрочем, его разрозненные высказывания о русской литературе так и не сложились в нечто целостное. Гораздо более интересными представляются его размышления о теме двойничества и связанной с нею «теме зеркал», вошедшие впоследствии в книгу «Лекции в Шато-сюр-Мер» и отразившиеся во всех его произведениях вплоть до «Als Оb» (именно во Франции он принялся систематически читать Платона и Плотина, там же прочел «подвернувшегося под руку» кантианца Файхингера – «Die Philosophic des Als Оb» – «Философия Как Если Бы» – и «Psychologie und Dichtung» Юнга, вошедшую в цюрихское издание его трудов (1947 г.).

Говорить о двойничестве и зеркалах, по мнению Ермо, значит говорить о художественном творчестве и художнике, о человеке, переживающем внутренний драматический конфликт между обыденной, заурядной личностью, каковой он является, и собственно художником, жертвующим всем индивидуальным, обыденным, заурядным ради творчества.

Джорджу Ермо была близка мысль Лейбница о том, что подлинной пустоты не существует ни в физическом, ни в психическом мире, а сознательные представления не приходят из ниоткуда – они вызревают в «темной душе», которую позднее назвали бессознательным. Именно к ней, к «темной душе», обратились Шамиссо, Эдгар По, Гофман, Гоголь: зеркала, тени и двойники стали неотъемлемой частью романтического декорума и романтической фауны. Наследник-антагонист романтиков Достоевский превратил тему двойничества в свой «фирменный знак»: двойниками Кириллова в «Бесах» выступают и Ставрогин, и Шигалев, и Верховенский, а в «Братьях Карамазовых» двойником Ивана является не столько даже Смердяков, сколько дьявол, «обезьяна Господа», «обезьяна Божьей твари» – человека. У Стивенсона образ и подобие Божие – доктор Джекил – оказывается один на один со злобной обезьяной мистером Хайдом.

В литературе, которая предшествовала психологическому роману, писатель при построении сюжета и характеров не стремился к осмыслению того, что Юнг называл «душевным праматериалом»: произведение как бы истолковывало себя само, было самодостаточным, поскольку автора и читателя объединял общезначимый опыт. Автор же психологического романа относится к «душевному праматериалу» как к чему-то чуждому, требующему разъяснений. Читатель-читатель превращается в читателя-истолкователя, а любое истолкование остается в сфере Als Ob, в сфере предположений и догадок.

Своего рода иллюстрацией к этим размышлениям может служить дневниковая запись, сделанная Джорджем Ермо в то же время.

«Однажды в детстве – точнее, это случилось в тот болезненно-сумеречный период, когда детство переходит в юность, – я гостил в Нью-Сэйлеме, в доме дяди. Был обычный день начала лета, с облаками на свежевыкрашенном небе, послеполуденным дождиком и ленивой негой, разлитой в природе. Проходя через гостиную, освещенную все еще ярким солнцем близящегося вечера, я вдруг почувствовал, будто что-то случилось. Я остановился и растерянно огляделся. Ярко-золотой сноп солнечного света, казавшийся тяжелым и жгучим, бил в распахнутое окно и слепил глаз большим плавящимся пятном на навощенном паркете. В углу истекала лаком черная ледяная глыба рояля, рядом с которым высилось старинное зеркало в черной раме. Сотни раз проходя мимо этого зеркала, затаившегося в зеленоватой полумгле гостиной, я никогда не обращал внимания на ту жизнь, которая тлела в стеклянной глубине и словно не имела отношения к нашей, к моей жизни. Я медленно приблизился к зеркалу и вдруг понял, что меня остановило. Краем глаза я увидел отразившегося в зеркале человека – себя, но настолько не похожего на меня, что это меня напугало. Страх был мгновенным и подсознательным. Глядя на себя в зеркало, я не мог вспомнить, какое же выражение лица у меня было и почему оно так испугало меня. Нет, оно не было страшным, ужасным, нет, из зеркала не глянуло на меня чудовище, – это был я, именно я, но – другой, быть может, настоящий я, каким я никогда не был, но, возможно, однажды стану. Неузнанный я. Как я ни кривлялся, как ни старался, я не смог придать лицу искомое выражение, да и не мог бы этого сделать, поскольку оно возникло безотчетно, помимо моей воли, словно некто внутри меня лишь по чистой случайности отразился в зеркале. Я понял, что упустил что-то очень важное. Это мучило меня много дней. Так бывает, когда не можешь вспомнить сон, который позарез нужно вспомнить. Целыми часами я просиживал перед этим зеркалом, чтобы поймать неуловимое. Чувство беспомощности, Kreaturgefühl, вызывало раздражение, вызывало гнетущее ощущение неполноценности, незавершенности, неполноты, лишь позднее осознанное как чувство одиночества. Был и страх – естественный для обладателя бессмертной души, испытывающей ужас перед физическим воплощением, перед телом, вынужденным подчиняться законам времени в мире, захваченном «обезьяной Господа». Но неуловимый Другой не был моим дьяволом, я это чувствовал, – был ли он моим Богом? Гумбольдт говорит, что «в самой сущности языка заключен неизменный дуализм» и «человек стремится, даже за пределами телесной сферы и сферы восприятия, в области чистой мысли, к «ты», соответствующему его «я». А Фердинанд Эбнер полагает, что в последней основе нашей духовной жизни Бог есть истинное Ты истинного Я в человеке, и только на этом пути возможно преодоление одиночества. Мартин Бубер вспоминает в «Даниеле», как, отдавшись безмысленному созерцанию кусочка слюды, он вдруг «ощутил то первое Единство, как мраморная статуя могла бы ощущать кусок мрамора, из которого она вышла; это Единство было Неразделенностью…» Но художник? Творец есть его труд (как в гоголевском «Портрете»). Он в такой же мере участвует в произведении, в какой произведение участвует в нем. Вещи живут в нас. Другой художника – это он сам. В зеркале он видит только себя. У персидского мистика Аттара в «Беседе птиц», у Фрэнсиса Томпсона в «The hound of heaven», у Борхеса в «Приближении к Альмутасиму» – ищущий оказывается искомым, и тут, наверное, важнее процесс, нежели результат. А процесс – это и есть человек.

Я обречен вспоминать мелькнувшего в зеркале мальчика, которого мне никогда не вспомнить».

Лиз искала его. Он, конечно, догадывался, что она не оставит его в покое, и запретил Джо Валлентайну-младшему – единственному их общему знакомому – сообщать Лиз о его местонахождении. Но он недооценил эту женщину. Агенты судоходной компании Сансеверино, частные детективы, друзья, знакомые и родственники – она всех заставила включиться в розыск. Впоследствии Джо как-то даже намекнул Джорджу с кривоватой усмешкой, что вовсе не удивился бы, узнав, что его телефон прослушивался шпионами Лиз.

Жизнь Ермо в нормандской глухомани, лишь тридцать лет спустя превратившейся в модный курорт с фешенебельным нудистским пляжем, была размеренна и тиха. В шесть утра почтенные буржуа уже видели его громоздкую фигуру на дороге к молу, далеко выдававшемуся в океан. Заложив руки за спину, Джордж неспешно мерил шагами берег, иногда останавливаясь и подолгу вглядываясь во взволнованную даль. Позавтракав сыром, виноградом и свежим хлебом, который он ежеутренне покупал у Жерома, одного из двух местных пекарей, он час-полтора проводил за письменным столом в комнате с зашторенными окнами. Выпив еще одну чашку крепкого кофе, отправлялся в коллеж, где с ранней весны до осени действовал некий культурологический семинар, собиравший главным образом христианскую студенческую молодежь. Лекции читались в уютном зале, выходившем окнами на древний замок, некогда принадлежавший Ричарду Львиное Сердце. После обеда и продолжительной прогулки к молу он возвращался за письменный стол и работал иногда до полуночи. Никаких отклонений, если не считать редких визитов гостей из Парижа: после выхода в свет «Убежища» начиналась мировая слава Ермо.

Все, кто встречался с ним в Шато-сюр-Мер, вспоминают Джорджа спокойным, чуть-чуть ироничным, самоуглубленным. Гостей он принимал в маленькой столовой с низким фальшпотолком, подвешенным по его просьбе «для уюта». Словно оправдываясь, он ссылался на Петра Великого, который при своем огромном росте любил работать в комнатке с очень низким потолком.

Откинувшись на спинку резного деревянного кресла, со стаканом терпкого вина и сигарой, он беззлобно подшучивал над критиками, которым, как ни старайся, никогда не выговорить «шибболет».

Это слово лишь однажды употребляется в Библии (Книга Судей, 12, 6) и вспоминается Мартином Бубером в его книге «Я и Ты» (Ich und Du): «Слово «Я» есть истинный шибболет человечества… Как фальшиво звучит Я человека, замкнувшегося в границах своего особенного! Оно может побудить к сильному состраданию, когда оно вырывается из уст, трагически сомкнутых, пытающихся умолчать о противоречии с самим собой. Оно может вызвать ужас, когда исходит из уст того, кто одержим внутренним хаосом…»

Словно уводя критиков и интервьюеров подальше от личной трагедии – а она описывалась Бубером с неприличной точностью, – Ермо употреблял слово в ином значении.

В Книге Судей говорится: «И собрал Иеффай всех жителей Галаадских, и сразился с Ефремлянами, и побили жители Галаадские Ефремлян… И перехватили Галаадитяне переправу чрез Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: «позвольте мне переправиться», то жители Галаадские говорили ему: «не Ефремлянин ли ты?» Он говорил: «нет». Они говорили ему: «скажи: шибболет», а он говорил: «сибболет», и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закалали у переправы чрез Иордан».

Имея в виду высказывание Бубера, Ермо иронизировал над критиками: даже мудрейшие из них обречены на «сибболет», ибо они рождены ефремлянами. Впоследствии он вновь обратится к этой «терминологии»: слова «шибболет» и «сибболет» стали для него чем-то вроде ключа или пароля в разговоре о подлинности искусства и судьбе художника: «Немногим удается прорваться на другой берег Иордана…»

И все чаще он возвращался мыслями к Лиз. Совсем юной девушкой, едва выйдя из монастырской школы, она становится женой богатого, молодого и красивого аристократа, одержимого фашистскими идеями. В монастыре ее учили не подымать глаза и ничему не удивляться – ни роскоши, ни бедности. Она еще не успела отвыкнуть от мысли, что Христос вывел дух из рабства на свободу, не деля при этом людей на чистых и не чистых. На сон грядущий она страстно молилась Пресвятой Деве, отважившейся стать матерью Того, Кто – и она знала это – ради спасения людей, ради спасения матери умрет на кресте. Ее вера в Бога еще не стала набожностью, привычкой. Тот «мертвый час», в который погрузился мир после Его смерти, когда люди колебались в вере, – страшнейший из часов, выпавших человечеству, – она переживала с болью, ей было стыдно за тех, кто бесстрастно веселился наутро после Пасхального Воскресенья, словно ничего не произошло и можно с легким сердцем забыть о «мертвом часе», который, единственный, может быть, и послан людям лишь затем, чтобы они поняли, что есть любовь. Словом, чистота веры и чистота тела в ее сознании еще не разошлись по разным домам.

Она рассказывала Джорджу о своих переживаниях – пощипывая веточку «треббьяно» и жмурясь от бьющего в глаза солнца, играющего розовыми и лиловыми бликами на поверхности узкого канала под галереей, на которой они завтракали, – ничего кощунственного не было ни в обстановке, ни в ее словах: ведь она говорила о любви, которая, словно мягкий венецианский свет, окутывала их и пьянила.

Не было ничего удивительного в том, что немножко экзальтированная молодая женщина страстно поддержала мужа, когда он затеял это дело с евреями. Он спас десятки, сотни людей. Хорош он был или плох, жив или мертв, – он их спас. Если бы не он, эти люди были бы уничтожены, рассеялись бы дымом из труб крематориев, и этот дым, эти миллионы неосязаемых, незримых частиц навсегда отравили бы воздух, лишив покоя хотя бы только тех немногих, кто мог бы почувствовать странный привкус, словно бы намек на запах, а может быть, и никакого намека, а просто – изменение химического состава воздуха, как необратимое изменение химии совести, химии любви, вдруг обращающейся в яд, серу, ночные кошмары, в чудовищ памяти, невесть почему терзающих невинных, ничего не ведавших и не совершивших, – он попытался сделать так, чтобы этого не случилось, потому что в мире должны быть невинные люди, чтобы этот мир чего-то стоил. Остальное несущественно. Один человек сделал так, чтобы хотя бы одним чудовищем, терзающим нас в ночи совести, было меньше. И кому дело до того, что он по какой-то причине не умер, не погиб, но остался жив? Из страха? Из любви? Ад ведь в самом горячем месте Божия сердца.

Но вот дальше…

Что таится в душе женщины, которая прошла об руку с мужем через испытание страхом во время войны, а потом – через испытание публичным позором, через немалые трудности на пути к реабилитации, через радость победы, наконец, чтобы со счастливым воплем отдаться другому, в то время как муж ждал ее в своей комнатке окном на галерею? Возможно, он даже подслушивал их беззаботную болтовню за завтраком. Слышал ее признания, такие искренние. Как же нужно владеть собой, чтобы так подделать тело, голос, взгляд, чтобы убедить другого в том, что он – любим, что она – счастлива…

Спасаясь от мыслей о Лиз, Джордж иногда по воскресеньям предпринимал многочасовые прогулки вдоль берега моря, забираясь в безлюдные места, где можно было не опасаться, что кто-нибудь увидит его лицо или услышит, как он разговаривает с собой. Он утрачивал ощущение времени и места, и постепенно и незаметно разговор с собой, разговор с Лиз на нормандском побережье превращался в разговор с Софьей на берегу речушки, огибавшей Нью-Сэйлем, в разговор с Рыжухой в ее квартирке, которую она снимала в районе Шестидесятых улиц на западе Манхэттена, близ Центрального парка…

Однажды он признался Джо Валлентайну, который изредка навещал его в Шато-сюр-Мер: «Похоже, я скучаю без нее и не уверен, что не хочу увидеть ее вновь».

Он и не подозревал тогда, как скоро случится их встреча.

Поздней осенью Лиз приехала в Шато-сюр-Мер и вечером, когда Джордж вернулся с прогулки и поднялся к себе, встретила его посреди маленькой гостиной – вся в лиловом и черном, узкая, в огромной шляпе с пером и на высоких острых каблуках, пугающе незнакомая, с остановившимся взглядом и стаканом в руке: пока его не было, она решила выпить для храбрости и впервые в жизни напилась до остекленения. Ермо не оставалось ничего другого, как уложить ее в постель.

…Да, все так и было, ta genomena: Джанкарло ди Сансеверино не колеблясь принял решение спасти этих людей, хотя и не был из тех, кого принято называть храбрецами. Больше всего его пугала перспектива встречи с гестапо – немцам к тому времени уже были известны все детали переправки евреев в Африку пароходами Сансеверино. Он не мог не задумываться о последствиях. Друзья предлагали ему скрыться за пределы Италии, словно предчувствуя дальнейший ход событий, – но Джанкарло наотрез отказался: он был романтиком, для которого его судьба, Италия и фашизм были нераздельны. Германские войска оккупировали Северную Италию – дом загорелся. Бежать было поздно. Джанкарло любил свою юную жену и мог вообразить, что с нею станется, когда он окажется в руках гестапо. В таком деле не помогли бы ни графский титул, ни заслуги перед отечеством, ни, наконец, деньги. После долгих колебаний он принял решение, отдавая себе отчет в том, что не выдержит неминуемых пыток и издевательств. Он приговорил себя к смерти. К самоубийству. Однако не смог привести приговор в исполнение. Смутно догадываясь о том, что происходит в его душе, жена могла лишь наблюдать за его мучениями: разумеется, он не посвятил ее в свое решение. Пистолет, яд… Он то твердо намеревался покончить с собой в такой-то день, в такой-то час и выходил в комнату (потом он все расскажет жене), где все было приготовлено к встрече с судьбой: кресло, зеркало (ему хотелось увидеть себя, свое лицо в последнюю минуту), свеча, бокал с вином, патефон с пластинкой – «Маленькая ночная серенада» Моцарта, его музыкальный вкус никогда не отличался изощренностью… То вдруг впадал в неистовство, принимался обвинять вся и всех – и жену – в том, что он вляпался, попался, что у него не осталось выбора, выхода, что он должен уйти, а она – останется, что кресло, свеча и патефон – верх пошлости, все эти театральные эффекты, не хватает только суфлера… Плакал, просил прощения у Лиз – и в очередной раз откладывал прощание с жизнью.

Потом все начиналось сызнова.

После нескольких таких вспышек Лиз догадалась о его намерениях. Состоялся откровенный разговор. Она поняла, что ему никогда не выбраться из этого порочного круга, – а это был именно порочный круг в каком-то декадентском духе, – и тогда они решили инсценировать его самоубийство. Кому именно принадлежала эта идея – трудно сказать. Обоим. Да, скорее всего – обоим, ибо в одиночку осуществить ее было невозможно. Разумеется, все нужно было сделать так, чтобы комар носа не подточил: Джанкарло ди Сансеверино был не из тех людей, смерть которых остается незамеченной властями и прессой даже в такие времена. Вот тут-то и пошли в ход деньги. Большие деньги.

Авторитетные высокооплачиваемые врачи единодушно констатировали кончину Джанкарло от выстрела в голову. Увы, типичное самоубийство. Полиции пришлось лишь почтительно принять это заключение из рук медицинских светил и выразить соболезнования юной вдове. Тело кремировали.

В роли покойного Сансеверино выступил некий рыбак, умерший от сердечного приступа. Его семье было выплачено приличное вознаграждение и назначено ежемесячное содержание, обусловленное только одним требованием: молчать. Их это вполне устраивало: они купили кафе возле театра Малибран и небольшой отель в Фузине.

Но немцы не поверили в самоубийство и начали свое расследование. Казалось бы, не до того им было: на всех фронтах дела их становились все хуже, – но уж если немецкая машина запущена, она будет работать даже после того, как кончится бензин.

Лиз допрашивали почти каждый день. Брали измором. Следователь был молод, красив и жесток и при этом обладал чутьем дьявола. Видимо, догадываясь о том, что Джанкарло прячется где-то в доме (хотя обыски и не подтверждали догадку), следователь вел себя как на сцене, в театре, где явно больше одного зрителя. Он кричал, что Джанкарло – трус. «Я пришел к вам без охраны. Почему же он не вступится за вас, этот рыцарь-макаронник?» – «Он мертв, – отвечала она. – Его нет». И так – день за днем. Следователь заявлялся то утром, то среди ночи, а то и останавливал ее на улице. Крик и площадная брань сменялись манерной вкрадчивостью и змеиной любезностью. Эти контрасты впечатляют даже стойких, много повидавших людей, – что говорить о молодой женщине, истерзанной страхом.

Трудно сказать, у кого первого не выдержали нервы. Он наорал на нее – она швырнула в него пепельницу и рассекла ему бровь. Офицер набросился на нее с кулаками, повалил на пол, принялся избивать – кончилось же тем, что он ее изнасиловал. На полу в кабинете Джанкарло. Разодрал на ней одежду и изнасиловал, как скотницу в хлеву. А потом сказал, что никогда еще у него не было такой красивой и податливой женщины.

«Другая изуродовала бы меня, – с усмешкой пояснил он, – а вы только трепетали… так трогательно… Вам понравилось?»

Вот этого она не могла пережить. Выходит, она вела себя как заурядная самка, напуганная до полусмерти сучка, хуже того, этот негодяй уверен, что она чуть ли не сама отдалась ему, испытав при этом удовольствие… Это было непереносимо. И если бы не Франко, она покончила бы с собой, у нее-то решимости хватило бы. Мажордом опередил судьбу.

Лиз проснулась поздно и тотчас заперлась в ванной комнате.

Джордж раздернул шторы и сел в кресло перед окном, смотревшим на океан и – через океан – на Нью-Сэйлем. Шато-сюр-Мер отражался в зеркале Нью-Сэйлема.

После завтрака они отправились к молу.

Лиз надела длинный теплый плащ, голову повязала платком на крестьянский манер. Джордж с невозмутимым видом вышагивал по песку, лишь изредка взглядывая на женщину, которая, отворачиваясь от ветра, рассказывала ему историю Джанкарло ди Сансеверино.

Они уходили все дальше от городка, пока от него не осталась лишь остроконечная шапка донжона, возвышавшаяся над плоскими кронами согнутых в одну сторону деревьев.

Поднимаясь на отлогий холм, Лиз взяла его под руку.

…Джанкарло не покидал дом, он не мог этого сделать. Он был неподалеку, когда гестаповец набросился на его жену. Возможно, он даже слышал ее крик, быть может, даже видел все. А может, и нет. Но когда офицер ушел, когда Франко привел ее в чувство, первое, что она ощутила, был стыд (не насилие, но неудачное покушение на самоубийство – вот что вызвало у нее корчи стыда), – она обо всем рассказала мужу. Он промолчал. Это был еще один удар, доломавший его.

Джанкарло был романтиком – рыцарством был проникнут его фашизм, рыцарской была и акция по спасению евреев. Что же парализовало романтика? Что его сломило? Когда, в какой миг его любовь к жизни перешла черту, за которой начинается зоологический эгоизм?

Он молча уполз в свою нору, в убежище, где его не достали ни немцы, ни разъяренные соотечественники, ни американцы, – спрятался от жизни.

У него в комнате были аккуратно подобранные подшивки газет и журналов, вышедших в свет не позднее дня его «смерти». На все попытки Лиз разговорить, растормошить его он отвечал лишь удивленно-сонным взглядом да пожатием плеч.

Вдобавок к газетам и журналам он перетащил в свое убежище книги по истории Венеции – отныне не было для него событий актуальнее, чем война с Генуей или Второй крестовый поход.

Он пользовался париками и гримом, хотя почти не выходил из комнаты. Он упорно менял внешность, привычки, вытравливал воспоминания, решив во что бы то ни стало стать другим.

Он не позволял Лиз оставаться с ним на ночь – они перестали быть мужем и женой.

Лиз была самой стойкой из привычек, и он приложил много сил, чтобы избавиться от нее, как избавляются от курения.

– У тебя развязался шнурок, – сказал Ермо.

– Да? – Она остановилась и испуганно посмотрела на узкий ботинок, потом на Джорджа. – Боже правый…

Кряхтя, он опустился на корточки и неторопливо завязал шнурок.

– Все в порядке. Теперь можно и возвращаться.

И они повернули назад.

Через два дня они покинули Шато-сюр-Мер.

…Егорий Храбрый верхом на плоском белом коне, астролог и чернокнижник князь Данила Романович Ермо-Николаев, хлыщ с обвитой розами тросточкой и шелковой ленточкой с квитанцией из ломбарда вместо часов, лейб-гвардеец в блестящем придворном мундире, сенатор с геометрически правильным лицом, подпертым высоким шитым воротником, проколотые шпагой и штыком, пахнущие порохом, кровью и французскими духами рубашки, мундиры, фраки, хрустящая от высохшей крови визитка, долгополая шинель с «разговорами», шишечка, отбитая от лестницы выстрелом террориста, целившего в министра, перстень с «еленевым» камнем, краснощековская гитара, сопровождавшая дядю с юнкерских времен, наконец, огромный уродливый кактус, игравший роль рождественской елки, – все это – а еще призраки, свои и чужие воспоминания, сновидения, чудовища и рыжекудрые ангелы с бело-розовыми крылышками, путешествовавшие контрабандой, – было доставлено, водворено и бережно размещено в палаццо Сансеверино после того, как Джордж продал дом в Нью-Сэйлеме и сказал последнее прости Америке, «вдохновленный, – как писала одна из американских газет, – примером Генри Джеймса и Элиота».

В те дни о нем много писали: роман «Убежище» получил Пулицеровскую премию, был переведен на немецкий, французский и итальянский. Именно тогда его и поставили в ряд с Буниным и Набоковым.

Критики выискивали малейшие следы «русскости» в его книгах, усматривая ее то в болезненном внимании к падшей женщине, в сентиментальности, странно сочетавшейся с жестокостью, то в «надрывном» внимании к вечным, фундаментальным вопросам бытия, в нервном стиле диалогов и в развернутых монологах его философствующих бродяг и отщепенцев. («Философия, – заметил он однажды по другому поводу, – это всего-навсего любовь к Софье, и в этом у нас наверняка не было бы разногласий ни с Платоном, ни с Кантом».)

Это верно лишь отчасти, поскольку сам Ермо все же продолжал считать себя православным американцем и еще раз – американцем, выросшим в Новой Англии: «А это не география, а судьба». Впрочем, он снисходительно прощал журналистам их склонность к нумерологической магии, побуждающей ставить русского Бунина рядом с русско-иностранным Набоковым и – Бог троицу любит! – с иностранно-русским Ермо-Николаевым. «В отличие от них у меня теперь есть свой дом. Это очень важное отличие».

Валлентайну-младшему он написал то же самое, добавив лишь: «Свой дом. Nobile castello». Замок в преисподней, куда вернулся Вергилий, ибо ему вместе с другими тенями великих не было суждено увидеть лик Божий.

А дом словно ждал его, он встретил его запахами воска, морской соли, лаванды, влекущей темнотой ветвящихся коридоров и гулкой пустотой залов, беременной одиночеством, голубыми цветами человеческих тел на потолках и плафонах, зеркалами, смутно белеющими в зеленоватой полумгле статуями, мягко колышущимися шторами, люстрами, скрипучим, как молодой лед, паркетом, обветшалой галереей – пространством, готовым стать его временем.

Вместе с Лиз они заглянули в треугольную комнатку, где все было как прежде, все на своих местах – кресло, столик с врезанной в столешницу тусклой шахматной доской, посреди которой круглилась чаша Дандоло, и все это по-прежнему отражалось в высоком зеркале. Как сто или даже триста лет тому назад.

«Ты дома, – шепнула Лиз, почувствовав, как дрогнула его рука. – Мы дома».

Он не собирался делать вид, будто в доме нет никого, кроме них, его и Лиз, и спустя несколько дней они поднялись в убежище, где скрывался Джанкарло. Их сопровождал Франко – единственный из слуг, посвященный в тайну Сансеверино.

Джордж едва удержался от смеха, когда в треугольной комнатке Франко, сунув руку под шахматный столик, привел в действие секретный механизм, который сдвинул зеркало – за ним оказался вход в убежище.

Двумя изломами узкой деревянной лестницы они поднялись наверх, в комнату с окном на галерею, где среди книг и моделей узконосых галер, грудастых парусников и туполобых пароходов жил Джанкарло.

Франко быстро накрыл стол.

Импровизированный ужин удался на славу: Джанкарло, на этот раз в парике «русского цвета» – цвета прелой соломы, с накладными рыжеватыми усами, с аппетитом расправлялся с рыбой и без умолку говорил о доже Андреа Дандоло, друге Петрарки, составителе «Chronicon Venetum», а когда Джордж попытался вернуть его к событиям 1938–1943 годов, он уставился на гостя с таким изумлением, которое невозможно сыграть.

«В его газетах Муссолини еще жив, – с грустью сказала Лиз. – Он слишком плохой актер, чтобы лгать зрителям, – он лжет себе».

«Искусство, в котором реальности больше, чем реализма, – сказал Джордж. – То есть уже не искусство».

Каждый день Джанкарло примерял новый парик, пробовал новый грим. Он менял форму носа, разрез глаз, лепил накладные ресницы, усы и бороды, пока не утрачивал естественного облика и возраста. Он становился то юношей, то стариком, а то даже и женщиной – с жирно напомаженными губами, вычерненными подглазьями и чудовищной тафтяной мушкой на выбеленной щеке. Страх перед разоблачением давно ушел в подспудье, но привычка стала второй натурой: Джанкарло уже нравилось быть другим. Походка, голос, словарный запас и стилистика речи – все подвергалось изменениям.

Рано или поздно он должен был запутаться, заплутать, потеряться среди масок. Покинув свое место, он брел по лабиринту превращений, заглядывая то в одну, то в другую комнату, открывая дверь за дверью, – быть может, зная, что назад пути нет, а когда нужно будет вернуться к себе, он просто не вспомнит дороги домой.

Он ничего не требовал, не капризничал: завтрак, обед, легкий ужин, немного вина, кофе, голландские сигары. У него был обширнейший гардероб, которому позавидовала бы иная театральная костюмерная, и богатая коллекция париков, бород и усов. Он не выходил даже на галерею, хотя, появись он в гриме на улице, его не узнала бы даже мать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад