—
—
—
Я не боюсь смерти. Как-то очень давно отец убедил меня, что самоубийство — одно из основных прав свободного человека. Выход есть всегда. Я с детства знал, что выход всегда найдется! Отец так и покончил со всем, да еще маму с собой забрал. Хотела она этого или нет, я не знаю. Они исчезли в Троллхеймене, их тела нашли только перед самой войной. Мы, дети, к тому времени уже повзрослели и разъехались. Говорили, что они попали под оползень. Денег после них не осталось. От матери моим сестрам достались какие-то платья и дешевые драгоценности, а мне досталась люстра. Герд нравилась эта люстра. Когда мы поженились, Герд повесила ее в гостиной. Она говорила, что так и в комнате много света, и сама люстра сияет. «В отличие от меня. Я и сама не сияю, и другим от меня мало света», — сказала она. Я помню, как она сидела на полу под люстрой в своем голубом клетчатом платье, с наброшенным на плечи желтым свитером, с волосами, заплетенными в косу, и часами смотрела на эту люстру. Однажды ночью, когда Герд заснула, я выскользнул из кровати, осторожно прокрался вниз, в гостиную, встал на стул и одну за другой снял с люстры все стеклянные подвески, так что от люстры остался один голый каркас. На следующее утро Герд потребовала объяснений. Я не считал себя обязанным что-либо объяснять, о чем и сказал. Коробка с подвесками до сих пор лежит в подвале, рядом с шарманкой.
Стелла не хотела умирать. Она не хотела вот так просто упасть с крыши. В детстве мы то и дело падаем. Потом мы взрослеем и падаем уже нравственно, а не физически. Редко увидишь, как взрослый человек падает на улице или, например, в трамвае. Когда это случается, все чувствуют себя неловко — и тот, кто падает, и те, кто на него смотрят. Теряется коллективное равновесие. А потом приходит старость, и люди опять начинают падать. Теперь я падаю часто. Колени слабеют. Я поскальзываюсь на льду. Мои ноги ведут меня не туда, куда я хочу. Если я решаюсь выйти из дому, то больше всего я боюсь упасть. Упасть, сломать себе что-нибудь и показаться смешным. Стелла не прыгнула бы по своей воле. Не бросила бы детей. Непонятно вообще, что она на этой крыше забыла. Он ее заставил туда залезть. Оба они, и Стелла, и Мартин, были такими легкомысленными. Дурачились, как дети. Постоянно дразнили друг дружку и дрались. Щипались и толкались. То, что один столкнет другого, было лишь делом времени.
О чем еще я не говорю Би.
Пример номер четыре: своих молодых людей я называю Снип, Снап и Снуте. Они об этом не знают. Они вообще не знают, что их у меня трое. Снип не знает про Снапа, Снап не знает про Снуте, а тот не знает ни про Снипа, ни про Снапа. Когда мне было тринадцать, груди у меня еще не было и молодых людей — тоже. У Марианне была грудь, но это понятно, она меня почти на год старше. Марианне была моей лучшей подругой. Однажды мы с ней зашли в мамину комнату и она разделась. Она сняла с себя все и встала перед большим маминым зеркалом, а я встала сзади нее, и мы с восхищением разглядывали ее грудь, кожу, ее длинные и светлые волосы, маленький животик, попу и ноги. Я сказала, что, будь я парнем, обязательно захотела бы с ней переспать. Я так сказала, но на самом деле мне хотелось дотронуться до нее, провести рукой по изгибам ее талии и бедер. Марианне стояла абсолютно голая перед большим маминым зеркалом, и вдруг она подпрыгнула от радости и выпалила: «Черт, какая же я красивая!»
По-моему, у нее это само собой вырвалось, потому что она сразу же очень покраснела и стала натягивать трусики и футболку.
Сейчас мне пятнадцать, и я тоже красивая, не такая, как Марианне, но все равно. А тогда, в большом мамином зеркале, я красивой не была. Иногда я надевала сразу несколько свитеров, чтобы не было заметно, что у меня нет груди. Мне казалось, парни, глядя на меня, будут думать, что я тепло одета. А не то, что у меня нет груди. Потом я поняла, что когда парни на меня смотрели, они вообще ни о чем не думали.
Би лежит рядом со мной на кровати, и я ей рассказываю, что мама падает, падает и никогда не упадет. И, пока она падает, с ней происходят удивительные вещи, ей попадаются удивительные люди и живые существа. Птицы, например. Они летят в теплые края. Они летят и не падают. В этом их отличие. Маме встречается белка, упавшая с дерева, и треска, которую выловил один мальчик и выбросил полудохлой на берег. Я объясняю Би, что для трески оказаться на берегу — такое же несчастье, как для белки — упасть с дерева. Би кивает и кладет голову мне на плечо. Я накрываюсь одеялом и накрываю Би. «Может быть, мама увидит нашу бабку, — говорю я. — Наверняка Бог уже давно выбросил ее из рая, она же была такой угрюмой и сердитой».
Меня раздражает, что Монета Сёренсен всегда приходит в самый неподходящий момент. Конечно, мы с ней договорились, что она будет приходить в десять по четвергам, она так и делает, но
— Почему ты не предложишь другое время? — засмеялась она.
Проще сказать, чем сделать, ответил я, особенно если учесть, что вот уже тридцать лет Монета приходит ко мне убираться и стирать в десять по четвергам. А то, что я пошел на это против своей воли, уже никого не волнует. Я точно помню, как сказал тогда старой карге: «Фрекен Сёренсен, мне было бы удобнее, если бы вы приходили в пятницу к двум часам. Четверг мне не подходит».
И я точно помню, как она ответила, что сможет приходить только по четвергам. Если это меня не устраивает, то она, к сожалению, ничем мне помочь не может.
Преимущество было на ее стороне: она дружила с сестрой Герд и знала, что мне приходится быть с ней вежливым (сестра Герд, другие ее родственники и моя дочь Алисе говорили, что я веду себя как мужлан, и мне надо было доказать обратное). К тому же она знала, что мне нужен был кто-нибудь, чтобы убираться в моей новой квартире, и что ни Алисе, ни сестра Герд больше не хотели мне помогать. Я был абсолютно одинок.
«Иными словами, это невозможно», — сказал я Стелле. Ничего нельзя изменить. Заведи я с каргой разговор о том, чтобы поменять время ее прихода, она, во-первых, смертельно оскорбится. Во-вторых, станет нелюбезной и язвительной. Она скажет что-нибудь вроде: «Ага, так Акселю Грутту захотелось вдруг изменить то, что тридцать лет было таким удобным».
«Дорогая фрекен Сёренсен, — ответил бы я тогда, — для меня это время никогда не было таким удобным. Возможно, вы помните нашу беседу перед тем, как вы начали у меня работать? Я тогда как раз отметил, что четверг — не самый подходящий день». Естественно, она бы на это прошипела, что не припоминает такого разговора, но если я недоволен ее работой, то у нее найдутся другие дела, которыми она может заняться по четвергам. Она может и вовсе не приходить ко мне, если я этого не желаю. У меня внутри все сожмется, и я буду вынужден сказать ей, что имел в виду вовсе не это. И добавить вымученным игривым тоном: ну что вы, мол, фрекен Сёренсен, небольшая перемена только освежит наши отношения.
И вот сейчас Монета снова вламывается, как раз когда я уже почти залез в ванну. Я собирался принять ванну и пойти на поминки к часу, а оттуда сразу в крематорий. Конечно, можно запереться и крикнуть ей, что сегодня в ванной убираться не надо. Но ей это не понравится. Теперь мне придется одеться и выйти к ней поздороваться. К тому же я забыл в гостиной носки. Надо теперь идти за ними босиком через всю квартиру, и я точно столкнусь с ней.
— Добрый день, фрекен Сёренсен.
Монета протирает подоконник в гостиной. Она поворачивает голову, и я вижу ее густо накрашенные красной помадой старческие губы и нарумяненные щеки. Ее вид вызывает во мне дрожь отвращения. Лицемерная улыбка во весь рот. Как же, я все равно не поверю в ее притворное дружелюбие. Ее взгляд падает на мои босые ноги, и улыбка из кислой превращается в саркастическую.
— Добрый день, Грутт. — Она поворачивается к окну. — Похоже, сентябрь будет солнечным.
Мне хочется ей сказать, что она может сколько угодно усмехаться, глядя на мои босые ноги, но я вижу у нее дыру на левом чулке, и эту дыру я заметил еще три недели назад, а значит, она не меняла чулки уже несколько недель или месяцев. И эта старая неряха стоит тут, повернувшись ко мне спиной, и саркастически улыбается.
— Сегодня похороны моей подруги Стеллы, — говорю я.
Молчит.
— Никогда не мог решить, какая погода лучше подходит для таких случаев, — продолжаю я. — Солнце всегда было связано для меня со смертью, а дождь — с жизнью, поэтому хорошо, что сегодня солнечно. Хорошо бы в день моих похорон тоже светило солнце.
По-прежнему глядя в окно, Монета говорит:
— Я, наверное, вам… то есть
Хотелось бы ее спросить, с каких это пор мы перешли на «ты». Но вместо этого я бормочу:
— Мы все когда-нибудь умрем, фрекен Сёренсен.
Еще хотелось бы ей сказать, что как-то глупо разводить светские разговоры, стоя босиком посреди гостиной. Как это на нее похоже! Проводить год за годом в этой унизительной бессмысленной болтовне.
— Ведьма! — шепчу я.
Она поворачивается и смотрит на меня:
— Ты что-то сказал, Грутт?
— Я сказал, что, пожалуй, пойду приму ванну, — бормочу я с идиотской улыбкой. Я смотрю на ее лицо. Она напоминает мою мать — такой же напряженный рот, хотя она на пятнадцать лет моложе меня, а моя мать не дожила лет двадцати до ее возраста.
— Мне нужно принять ванну, перед тем как я пойду на поминки.
Я украдкой тяну к себе носки, которые валяются на диване, и с минуту думаю, стоит ли мне их надеть прямо сейчас. Но тогда она все это время будет стоять у окна и пялиться на меня, а это невыносимо. Надевать носки — кропотливое и интимное занятие, оно плохо сочетается с присутствием посторонних. Поэтому я выбираю меньшее из зол и ухожу, пытаясь сохранять достоинство, насколько это вообще возможно в такой ситуации.
Незадолго до того, как я впервые увидел Стеллу, она познакомилась с Мартином, мужчиной, от которого зависела до самой смерти. Это ее слова, не мои. Она так и сказала: зависимость. «Что за чепуха, — ответил я, — не Мартин, так кто-нибудь другой». — «Нет», — твердо сказала она… Она от него зависит. Сам я завишу от своего старого тела, от болей в суставах, и это вызывает очень неприятное чувство бессилия перед природой. Естественно, такие мысли облегчения не приносят, а боли по-прежнему остаются невыносимыми и смешными одновременно: нервный тик в правом веке, постоянный зудящий отзвук в левом ухе («ля» в верхних октавах), ни с того ни с сего подпрыгивает сердце. Не то чтобы это меня тяготило, но это не дает мне забыть, как обстоят дела на самом деле. Кроме того, на правой ступне у меня мозоль, поэтому, надевая новые ботинки, я начинаю хромать. Следовательно, я завишу от пары ботинок. И завишу от дорожной службы Осло, которая зимой не посыпает улицы песком, завишу от погоды, потому что в январе холодно и скользко, а летом меня мучают тепловые удары и беспощадное солнце. Я завишу от глупости, которую газеты и телевидение ежедневно на меня выливают, и от почти оглохшего соседа — он еще старше меня, и у него ужасные музыкальные пристрастия. Завишу от моей несуществующей веры в волю Божию и ее исполнение. Завишу от страха упасть, но не умереть (смерти я не боюсь), а выжить и превратиться в живой овощ, зависящий от терпеливого профессионального ухода. Но зависеть от другого человека? Нет, я никогда ни от кого не зависел в ее понимании этого слова.
—
—
—
—
Мартин был красивым мужчиной, внешне похожим на Стеллу. Был и остается красивым мужчиной. Он ведь все еще с нами, он не прыгнул за Стеллой, когда она упала. Но вот пытался ли он ее остановить? Или же сам столкнул ее? Я знаю, что его постоянно вызывают в полицию на допросы. Конечно, у них свои подозрения, а у меня свои, которых немало. Но, по-моему, он ее не сталкивал. Он не хотел. В неудачах жены всегда виноват муж — я сужу по собственному опыту. Он был недостоин Стеллы, это верно, я считал его тщеславным дураком (о чем и сказал одной странной даме из полиции, которой давал показания). Он был мужланом, но он не убивал ее. Для этого нужно помимо прочего еще иметь мужество.
Все, что священник сегодня скажет, — вранье.
Потому что: 1. Я не верю в Бога. Я не верю в смерть. Я не верю в маму. Я не верю в папу. 2. Я не верю в землю. Я не верю в небо. Я не верю в звезды. Я не верю в деревья. Я не верю в траву. Я не верю в птиц. 3. Я не верю в Норвегию. Я не верю в премьер-министра. Я не верю в своих учителей, друзей или кого-то еще. 4. Я не верю в свое тело, в свою грудь, волосы, глаза, руки, зубы или рот.
Я говорю Би, что мама падает, падает и никак не упадет. Я рассказываю, что сначала мама встречает большую голубую птицу, которая надменно говорит:
— Падать и летать — это разные вещи.
— Глупости, — отвечает ей мама. — Тебе-то откуда знать?
— Ты права, я ничего не знаю, — говорит птица и летит дальше.
Потом маме встречаются белка и треска, которые грустно говорят:
— Падать и летать — это разные вещи.
— Глупости. Вам-то откуда знать? — отвечает мама.
— Ты права, мы ничего не знаем, — говорят белка с треской и падают дальше.
А потом маме встречается старуха, которую Бог выбросил с неба, потому что она была очень угрюмой и сердитой.
— Добрый день, мама, — говорит наша мама.
— Добрый день, дочка, — говорит старуха.
— Что ты делаешь здесь, между небом и землей? — спрашивает мама.
— Бог выбросил меня с неба за то, что я была такой угрюмой и сердитой, — говорит старуха. — А ты сама что здесь делаешь?
— Я упала с крыши и все падаю, падаю и никак не упаду, — отвечает мама.
— Тогда вот что я тебе скажу: падать и летать — это разные вещи, — говорит старуха.
— Глупости, тебе-то откуда знать? — говорит мама.
— Ты права, я ничего не знаю, — говорит старуха и падает дальше.
Их свел зеленый диван.
Стелла жила тогда вместе со своей дочкой Амандой. Ей достались в наследство от тетки какие-то деньги, и на них она решила купить диван. Мартин работал в компании, продающей эксклюзивную мебель в Осло, занимался доставкой товара на дом. Так они и повстречались. Будь я на месте Стеллы, я бы по-другому потратил эти деньги — на вино или музыку. Был бы моложе, съездил бы в Лондон, прокатился на новом чертовом колесе «Лондонский глаз». А Стелла купила зеленый диван. Как-то раз я сидел на этом диване, он мне не понравился: длинный и жесткий. Чем-то похож на сухие зеленые женские губы.
Стелла рассказывала мне, что, доставив диван, Мартин не захотел уходить: он вдруг возник вместе с диваном на площадке грузоподъемника прямо перед ее окном на девятом этаже.
— Он вдруг появился в оконном проеме, такой красивый, он смотрел на меня с улыбкой, сидя на диване.
Я помню, как она сидела на краю моей кровати и смеялась, рассказывая об этом.
— Я попрощалась с ним, но он не захотел уходить. Он отказался. Вот так… Ну а потом он переехал ко мне.
Я думаю, что Стелла, глядя на Мартина через оконное стекло, увидела в нем отражение своего собственного лица. Те же узкие голубые глаза, такая же пухлая нижняя губа, тот же крупный нос с горбинкой. Оба были худощавыми и с такой тонкой кожей, что просвечивали все мускулы, кости и жилки. Иногда их лица напоминали мне о другом лице, лице человека, которого я когда-то немного знал. Его звали Рольф Ларсен. Во время войны он был сослан в Дахау. Ему удалось выжить, и мы случайно встретились в Осло на улице Карла Юхана. Когда я услышал, где он побывал и что там происходило, я забыл, куда шел. Но именно его лицо испугало меня больше всего. Кожа туго обтягивала его лоб, скулы и подбородок. Казалось, в любой момент она могла порваться и обнажить — что? — крик? бездну?
Мало-помалу такие лица появились повсюду. Невозможно было развернуть газету, чтобы не увидеть их, эти лики войны… А сейчас я почти перестал вспоминать про них. Но когда я увидел Стеллу и Мартина вместе, их лица воскресили в памяти лицо моего друга Рольфа Ларсена. Я замечал это, только когда она была вместе с ним. Ее лицо постоянно менялось, как будто не могло определиться, каким же оно должно быть, и поэтому всегда становилось похожим на лицо ее спутника. Конечно, она не старела и не покрывалась морщинами, когда находилась рядом со мной. Настолько сильно ее лицо не менялось.
Она говорила: «Мартин — это я в исправленном варианте». И все мои отчаянные попытки возразить она пропускала мимо ушей. Ей было отвратительно собственное отражение в зеркале. Помню, как однажды у меня в гостях, возвращаясь из ванной, она остановилась в прихожей перед большим зеркалом в позолоченной раме. Она не знала, что я подсматриваю за ней из гостиной, как не замечала, что я вслушиваюсь во все ее слова и пристально наблюдаю за всеми ее движениями. Она остановилась перед зеркалом, наклонилась к своему отражению и состроила такую ужасную гримасу, что я чуть не выронил чашку с кофе. Потом она впилась ногтями в собственное лицо и начала остервенело чесать его, как разгневанный ребенок, который рвет в клочья неудавшийся рисунок. А потом она выпрямилась, поправила волосы, облизала губы и как ни в чем не бывало вернулась ко мне в гостиную. Она едва сдерживалась от смеха, а на щеках у нее были красные полосы. Переехав к Стелле — а он недолго тянул с этим переездом, — Мартин предложил ей отправиться вместе с ним в Хейланд, к его родственникам. Харриет, его бабка по отцу, собиралась пышно отпраздновать свое семидесятипятилетие. Я все еще лежал тогда в больнице. Помню, как Стелла вошла ко мне в палату и присела на мою кровать. Она вся светилась.
— Он хочет, чтобы мы вместе поехали куда-то к черту на рога, туда надо лететь на самолете, ехать на поезде, на автобусе и еще не знаю на чем. А я так боюсь летать!
Я вопросительно смотрел на нее:
—
— Мартин! — нетерпеливо ответила она. — Он хочет, чтобы мы вместе поехали в деревню… к его родственникам. К маме, папе, страусам и всем остальным!
— Страусам?
— Его семья разводит страусов, — объяснила она, — у них экспериментальная ферма. Власти выдали его отцу разрешение. Он считает, что страусы — это сельскохозяйственная надежда 90-х. Представляешь? Харриет, его бабке по отцу, исполняется семьдесят пять лет. Мы попадем на праздник!
Я отвернулся, бормоча какие-то колкости о Центральной Норвегии, днях рождения и бабках. «Но вы ведь познакомились только пару недель назад?» — удивился я. Да, это так, ответила она, но ведь он уже переехал к ней, и нет ничего плохого в том, что они поедут вместе. В ее взгляде читался вопрос — или сомнение: она будто просила моего разрешения поехать.
— И когда вы едете?
— Завтра.
— Надолго?
— На четыре-пять дней.