7
Разлад между матерью и отцом глубокой трещиной прошел через мое детство.
Когда маме исполнилось пятнадцать, она нанялась упаковщицей на второй водочный склад. Вокруг нее уже начали виться парни — одним из них был мой отец. Она покорила его сердце сразу и на всю жизнь — и не только тем, что была миловидна (по южным критериям — даже красива). У нее было чистое, довольно сильное, звучное сопрано — в их заводском хоровом кружке (прототипе нашей самодеятельности) разучивали русские романсы, даже ставили сцены из «Жизни за царя»[3] и других опер. Она часто пела мне арию Антониды. И, в отличие от других работниц, она много читала, пробовала сочинять стихи, а потом, в годы революции, даже печатала их в большевистской газете. Так и не поладив с орфографией, она до старости любила писать письма стихами, чутко улавливая простейшие метры. Поэтических открытий не совершала, но корявые ее строчки поражали одновременно и полуграмотностью, и ясностью мысли, и каким-то явственным своеобразием. «Зиночка была самой замечательной женщиной в моей жизни!» — однажды признался отец.
На их общее горе, он никогда ей не нравился. Невысокий, порывистый, вспыльчивый, переменчивый, страстный охотник до женщин, не верящий ни в бога, ни в черта, «ни в господа, ни в господина», он был воплощением всего, что пятнадцатилетней девчонке казалось неисправимыми недостатками. Ей нравился казак Герасименко. Я часто потом рассматривал фотографию этого господина. Он, конечно, мог покорить сердечко любой провинциальной красотки. Лихо и браво закрученные усы, ладно сидящий мундир (он скрадывал узость плеч), высокий воротник, откидывающий голову назад (что, безусловно, доказывало превосходство ее владельца над прочими смертными), низенькие сапоги и брюки с напуском — впоследствии я часто наблюдал подобную аристократичность низкорослых и узколобых у блатных великой сталинской эпохи.
На другой фотографии он уже в штатском. Усы даже подлинней (правда, уже не закручены), а пиджак с оттопыренными лацканами не делает плечи шире. Зато под ним — кружевная рубашка, какой и на современных стилягах не увидать. И на неулыбчивом лице прописано: верность и благонадежность. Доверься, не обману — говорит фотография. Мама готова была довериться. Герасименко сделал ей предложение, оно было принято. Но в любовные переговоры грубо вмешался отец.
Мама часто, то негодуя, то вздыхая, а порой — и улыбаясь, рассказывала, как совершилось умыкновение невесты.
Отец явился в дом, когда Герасименко чинно сидел у стола и вел со своей так и не сужденной ему суженой благопристойный разговор. Схватки соперников не было, беседа тоже длилась недолго. Отец вынул нож и бросил его на стол.
— Нож или порог! Задержишься на две минуты, одного из нас будут выносить.
Храбрый казак быстро сообразил, кого будут выносить и кто выйдет на своих, и безоговорочно выбрал порог. Он так заторопился, что отец захохотал ему вслед. Думаю, впрочем, ему расхотелось смеяться, когда он остался наедине с мамой — она-то была не робкого десятка! Но у нее не оставалось другого выхода.
— Саша объявил по всей Молдаванке, что зарежет всякого, кто попробует за мной ухаживать, — жаловалась она впоследствии. — Хороших ребят было много, на меня заглядывались, но даже подойти боялись — такого страху он нагнал!
Свадьба состоялась в 1905 году, когда маме (если верить ее нынешнему паспорту) было шестнадцать. Она утверждала, что в тогдашних документах ей добавили два года, чтобы создать благопристойные восемнадцать, — но мне что-то не верится. На фотографии, датированной 1903-м, мама выглядит отнюдь не тринадцатилетней девочкой. Правда, на снимках с Витей она очень юная — невозможно представить, что это дважды рожавшая женщина. И все-таки я думаю: ей не тогда добавили, а сейчас убавили два года…
Дети пошли через год после свадьбы, ссоры — на второй день. Мама всегда объясняла это одинаково: ему были по душе другие женщины, он на всех кидал завистливые взгляды, говорил, что вот эта ему нравится, а та — еще больше… Много пил, а пьяный становится диким. Приносил домой мало денег (и в лучшие-то времена зарабатывал всего два рубля в день — да еще две трети пропивал и тратил на распутство). Причины, конечно, серьезные, но как-то мама, уже старенькая, разоткровенничалась:
— Отец твой был в любви бешеный, мог всю ночь меня терзать. А я еще девчонка была — что я тогда понимала? Я всегда отталкивала его, он только силой и добивался своего. Бывало, так расстраивался, что плакал. И все грозил, что пойдет к другим женщинам! И ходил, не стеснялся, даже хвастался, что те к нему относятся лучше.
Вероятно, все это правда. Отец не мог много зарабатывать — половину времени он проводил в тюрьмах. На свободе же много сил отнимали партийная работа и ухлестывания «за другими». А каким он становился диким, напившись, — это я и сам знал.
Один из скандалов врубился мне в память. Думаю, это случилось после смерти Вити, когда отца на два месяца отпустили из ссылки. Горе — вполне уважительный повод, чтобы планомерно и систематически надираться. Как-то он явился домой очень поздно — я уже спал. Меня разбудили звон разбиваемой посуды, грохот опрокидываемых стульев и крик матери. Отец бил маму — бабушка защищала дочь. Только то, что он еле стоял на ногах, спасло женщин от серьезных увечий.
Вырвавшись, мама выскочила во двор, бабушка схватила меня и побежала следом. Было далеко за полночь, все спали, искать убежища у соседей мама не захотела (да и нрав не позволял выносить семейные неурядицы на общий суд). Мы спрятались в погреб и закрыли крышку — но и через нее ясно слышали дикие крики отца, продолжавшего крушить все, что попадалось под руку.
Вероятно, шум доносился и до соседей, но все благоразумно притворялись спящими (тем более что скандалы такого рода в те времена отнюдь не были редкостью — сказано же: «Жена да убоится мужа своего!»).
Отбушевав, отец затих. Кто-то — бабушка или мама — забеспокоился: не случилось ли с ним чего? Мама хотела выглянуть из погреба — бабушка не пустила: «Увидит — еще убьет!» Решили послать меня: детей отец не бил — меня, любимца, тем более не тронет.
Я прокрался к окну. Комната была тускло освещена лампадой у образов и спиртовкой, стоявшей на полу. У спиртовки сидел отец. Сначала мне показалось, что он хочет поджечь квартиру. Я испугался, проскользнул в дверь — отец даже не повернул головы. Он громко, со слезами, твердил:
— Зиночка меня не любит! Зиночка меня не любит! — и совал в огонь палец.
Я схватил его за плечи, пытаясь оторвать от спиртовки, но он оттолкнул меня и снова ожесточенно погрузил в пламя ладонь. И все бормотал, что Зиночка его не любит и что он теперь сожжет свою руку.
Я так страшно закричал, что мать с бабушкой мигом ворвались в квартиру — наверное, вообразили, что отец стал меня мордовать. Вдвоем они оттащили его от спиртовки, мама перевязала руку, заставила лечь. Он стал покорным, только плакал — возможно, не от одной обиды, но и от боли. Много лет этот недожженный палец на правой руке плохо его слушался — все-таки он был основательно поврежден.
На мать, как и на всякую женщину, такое пламенное доказательство жгучей любви, несомненно, произвело впечатление. Как я ни напрягаю память — и раньше, когда она была посвежей, как ни напрягал — не могу вспомнить новых скандалов до его возвращения в ростовскую ссылку.
Благополучно прошел и второй его приезд — летом революционного года. Он прожил в Одессе несколько недель и, как говорили, испарился после июльских событий в Петрограде.
Зато финал семейной жизни родителей был жесток. Как понимаю, развязка наступила во время болезни бабушки (или сразу после ее смерти). Я уже ходил в гимназию, в первый приготовительный класс.
В это время и появился Осип Соломонович. Он пришел в гости с конфетами и роликовыми коньками — я не мог этого не запомнить. Визиты его учащались, он засиживался допоздна. Меня отправляли спать раньше обычного, но я как-то подглядел, что гость не ушел, а спокойно улегся с мамой в ее постель.
Разумеется, с возвращением хозяина посещения моего будущего отчима прекратились, но кто-то, наверное, донес отцу, что жена неверна.
Помню, был вечер, мы шли по Балковской и, свернув на какую-то улицу, остановились около ничем не примечательного дома. Мама вошла во двор. Я спросил, куда она отправилась, отец зло усмехнулся.
— К адвокату.
Я не знал, что это такое — поэтому не удивился, что адвокат живет на окраине города, и не стал ничего спрашивать. Зато спрашивать начал отец.
— Сережа, можешь сказать мне правду?
— Конечно, папа, — заверил я.
— Когда меня не было, к маме кто-нибудь приходил?
— Один дядя приходил, — мигом выдал я маму.
— Какой дядя?
— С черной бородой — он еще подарки мне принес, — охотно доносил я.
— Ночевать оставался?
— Оставался. Он утром ушел. Мама еще не вставала, а он ушел.
Больше отец ни о чем не расспрашивал. Мама задерживалась. Я засмотрелся на что-то и повернулся спиной к воротам. Обернуться меня заставил сдавленный мамин крик.
Увиденное отпечаталось в мозгу, как на фотографии. Левой рукой отец схватил маму за грудь, а правой занес сверкнувший в глаза нож. Лица отца не помню (видимо, я не смотрел на него), но лицо матери говорило ясней слов. Она не защищалась, не вырывалась, не звала на помощь, она беззвучно кричала — широко распахнутыми глазами, крепко сжатым ртом: «Ах, так! Ах, ты такой! Тогда убивай!»
Я прыгнул на отца, повис у него на руке и потерял сознание. Очнулся я в аптеке на Степовой. Надо мной наклонился человек в белом халате, в стороне молча стоял отец, мать со слезами просила аптекаря спасти меня. Я посмотрел на них — и снова потерял сознание.
Второй раз пришел в себя уже дома, в постели. Около меня сидела мама, по комнате ходил угрюмый отец, на руке у него белела повязка. И опять я куда-то провалился — может быть, просто уснул. А когда сознание возвратилось окончательно, отца в квартире уже не было — прошло пять лет, прежде чем я увидел его снова.
Конечно, я стал спрашивать маму, почему отец хотел ее убить. Она удивилась, потом засмеялась, потом спокойно разъяснила, что ничего не было, я видел страшный сон — вот и все.
— Не думай об этом никогда! — говорила она ласково. — Мало ли какие сны пригрезятся. Бывают и ужасней твоего!
Я сердился, настаивал: это был не сон. Но она, не раздражаясь, непривычно нежно твердила свое и только через тридцать лет, уже после войны, рассказала правду.
Мой отчаянный прыжок спас маму. Я вцепился зубами в руку отца — и он не сумел ударить. И даже потеряв сознание, я не разжал челюстей. Я висел у него на руке — он не смог меня стряхнуть.
Подняв нож, отец лезвием разжал мне зубы — мама помогала ему. Кровь из прокушенной руки заливала одежду, но отцу было не до крови — его перепугала моя безжизненность, белое лицо, остекленевшие глаза. Прижав меня к груди, он кинулся в аптеку. Мама бежала за ним изо всех сил, но он далеко опередил ее. Когда она ворвалась в аптеку, меня уже приводили в сознание, а отцу делали перевязку.
— Он нес тебя на руках от Степовой до Мясоедовской, — говорила мама. — И все бежал: его пугало, что ты опять без сознания. А потом мы вызвали врача, тот провел ночь у твоей постели. Мы рассказали ему правду, и он посоветовал объяснить, что тебе приснилось это нападение. Он сказал: ты очень впечатлительный, ты можешь стать психически больным, если будешь думать, что мать чуть не убили на твоих глазах. И мы с Сашей поклялись, что никогда не расскажем тебе, как все происходило.
Возможно, совет врача был мудр. Но суть в том, что я не усомнился ни на секунду: страшные сны посещали меня куда реже, чем страшная реальность. И я всегда интуитивно знал, что горькая правда лучше сладкой лжи.
И всю жизнь ненавидел, когда мне лгали!
8
Воспитывал ли меня отец? Не знаю. Вернее — не могу ответить в двоичном коде: да или нет. Все было сложней.
Обычных наставлений — делай то-то, не делай этого — скорее всего, не практиковалось: слишком редким гостем он был в семье. Зато меня воспитывало само его существование, то, что я знал о нем, то, что говорили о нем другие. И когда он — в редчайших случаях — играл не очень нравившуюся ему роль учителя, уроки запоминались на всю жизнь. О двух из них я расскажу.
Первый был преподан в одно из его возвращений в Одессу (не то в «отпуск из ссылки», не то летом семнадцатого). Утром я подрался во дворе с приятелем, одолел его и на традиционно еврейско-немецкий вопрос: «Брот или тод?»[4] — получил традиционную просьбу о помиловании: «Брот».
На этом — по закону — драка кончалась, можно было продолжать мирные игры. Но непредвиденно появился двенадцатилетний брат моего соперника и, нарушив кодекс дворовой чести, основательно меня вздул. Бороться с верзилой на голову выше было мне не по силам — оставалось канючить, растирая слезы грязными кулаками (на потеху друзьям-приятелям).
В это время во дворе появился отец. Я заревел в голос и радостно пожаловался:
— Папа, папа, меня побили! Он грозно сверкнул глазами.
— Кто?
— Вот этот здоровила, вот этот! — закричал я, счастливый.
Двенадцатилетнему моему обидчику надо было немедленно удрать, а он стал объяснять, что зачинщиком был я — он лишь защитил поверженного меньшого брата. Отец бесцеремонно сгреб его и отвесил по заду десяток шлепков, приговаривая:
— Ты брата защищаешь — думаешь, мой сын без защиты? У него тоже есть защитник, нападать на него не дам!
Побитый, рыдая, грозил пожаловаться своему папе — я хохотал и показывал ему язык. Но радость моя была непродолжительна.
Отец вдруг снял ремень и знаком подозвал меня. Подходил я со страхом — чувствовал, что хорошего не ждать. Если бы знал точно, что будет, — удрал бы.
Вокруг сгрудились мальчики и девочки — предвкушали зрелище. Отец пригнул мою голову, зажал ее между колен, стащил с меня штанишки и, выставив голый зад на толпу, громко объявил:
— Это тебе за то, что ты начал драться! — и пребольно выпорол.
Я рыдал не так от боли, как от обиды и стыда. Отец выпустил меня, позволил натянуть штаны и перевести дух. Я хотел было удрать, наивно полагая, что оскорбительная кара совершилась.
Но то было не наказание, а театральное действо. Отец срежессировал яркий спектакль — и не собирался завершать его раньше естественного финала. Он снова зажал мою голову между колен, снова оголил мой зад и вторично высек, так же громко объявив:
— А это тебе за то, что полез драться — и не победил, а дал себя побить.
Первую лупцовку встретили радостным хохотом и язвительными выкриками — вторую сопроводили лишь несколькими смешками. И снова наступил антракт, а не финал. Я плакал уже не от обиды — от боли. А еще больше — от страха: по лицу отца я видел, что представление не окончилось.
Третья порка была самой жестокой. Мальчишки молчали — кое-кто даже убежал. Голос отца был неумолим:
— Это тебе за то, что, побитый, ты не смолчал, а полез жаловаться!
У меня не хватало сил на слезы — я лишь судорожно икал и трясся. И штаны натянуть тоже не смог — отец сделал это сам.
Малыши, молчаливые, насмерть испуганные, разбежались по квартирам, как только отец выпустил мою голову. Он привел меня домой и похвастался бабушке, как хорошо поучил сына.
Бабушка уложила меня в кровать и побежала за мамой. Мама поставила мне градусник и устроила громкую ссору. Всласть нарыдавшись в подушку под родительскую перебранку, я уснул.
Кое-что из этого публичного поучения я усвоил — и на всю жизнь: лучше ни с кем не драться; если драться все-таки пришлось, нужно побеждать; а если победили тебя, то нечего жаловаться. Хоть какая, а — польза!
Вторая воспитательная акция физически была не столь жестока, но, пожалуй, не менее весома — если судить с точки зрения этики и житейской гносеологии.
Второй раз отец наглядно обучал меня в последний свой приезд в Одессу (это было перед началом гражданской войны, за несколько дней до окончательного разрыва с мамой). Я уже ходил в первый приготовительный класс гимназии и как-то принес домой пятерку по поведению. Надобно отметить: гимназия была лютеранской, там действовали немецкие оценки, пятерка равнялась нашей единице (а наша пятерка обозначалась единицей).
Обеспокоенная мама попросила меня наказать. Отец согласился — правда, без охоты, вывел меня на кухню и равнодушно отшлепал. Боли не было, обиды — тем более, но я для порядку похныкал (не огорчать же родителей равнодушием к их каре!). В комнате мама сердито выговаривала отцу — его возражения так удивили меня, что я не закончил своего ритуального плача.
— Что это за наказание? — говорила мать. — Мальчишки каждый день бьют его сильней — и он их тоже. Ты его поласкал, а не побил.
— За плохой балл по поведению и этого хватит, — ответил отец. — Вот если он принесет мне высшую отметку, я высеку его по-настоящему.
Не знаю, извлек ли я из этого те выводы, которых желал отец, но хороших оценок по поведению у меня не было никогда. А тот прискорбный факт, что, несмотря на отменную академическую успеваемость и отнюдь не злостное (в общем-то) хулиганство, меня два раза исключали из школы за несовместимость этих понятий — школа и я, — явно свидетельствует, что какая-то часть отцовских воззрений на правильное поведение генетически передалась и мне.
Я пишу эти строки в Одессе, в прежней моей квартире. За стеной дремлет мать. Она такая старенькая, такая солнечно седая, такая высохшая, что невольно удивляешься, что жизнь еще теплится в ее бесконечно ослабевшем теле. И у нее отказывает память, она не помнит своих друзей и подруг, с трудом узнает их на фотографиях, ничего не может рассказать о своем прошлом. Весь ее мир сузился до непосредственного окружения — остальное редким озарением прорывается сквозь тьму, покрывшую былую жизнь.
Но одно понимание она сохранила — то, что понимание утрачено. Она говорит, виновато улыбаясь: «Я не помню, Сережа!» И добавляет: «Я все забываю, я очень старая!»
И мамина улыбка так грустна и добра, так удивительно человечна в почти уже нечеловеческом существовании, что хочется плакать. А когда ей приносят воду и лекарства (она признает только поливитамины и сок), она благодарит так громко, так жарко и долго, как будто уход за ней — невесть какой подвиг и благородство.
Она была мне суровой матерью, я годами не знал ласкового прикосновения ее руки — и сейчас теряюсь от ее покорно-благодарной ласки. Иногда она встает, опираясь на веник, как на палку, — она еще может пройти несколько шагов. Она прожила трудную жизнь, судьба не была к ней благосклонна: мама потеряла всех детей, кроме одного, голодала, холодала и, пережив всех друзей и подруг, осталась одна. Осколок времени, которого давно нет… Может, это счастье, что она мало помнит о нем?
Не знаю, сколько еще ей отведено до вечного срока, но эти последние месяцы (или дни?) ее жизни пронизаны тихим светом.
А со стены, из угла, с деревянной, о двух грубо сведенных досках, иконы на меня глядит Христос.
И я удивляюсь, почему так боялся его в детстве. В облике Иисуса нет ничего грозного, ничего карающего, ничего пугающего. Этот человек на доске немного полысел, но он еще моложав, с рыжеватой бородкой, серьезен, но не гневен. Он мог бы выйти на улицу (только нужно сменить хитон на пиджак или свитер) — и никто не поразился бы.
И лишь присмотревшись, я открываю новую черту в этом, казалось бы, всеглубинно и всесторонне изученном лице. У Христа необыкновенные глаза. Богомаз был из средних, икона — из дешевых, на вдохновенное изображение недостало ни мастерства, ни времени. Но в глаза художник вложил душу.
У Господа чертовски проникновенный взгляд. Это не пошлая острота, а точная формула. Христос глядит понимая. Это, вероятно, главная его, всеутешителя, обязанность. Только слабые души нуждаются в сочувствии, только немощные — в помощи. Но понимание нужно всем, могущественному не меньше, чем бессильному.
Моя эпоха была скора на поступки, легка на расправу, но бедна на понимание — да и не в моде оно было. Фантасты-политики, притворявшиеся философами, тем или иным способом изменяли мир, а его надо было познать. Этот выдуманный людьми человек с дешевой деревянной доски — познал. Он меня понимает. Я хочу, чтобы меня кто-нибудь понимал. Пусть осудит, пусть отринет, пусть одобрит или накажет, но прежде всего, выше всего — поймет.
Как странно, что я когда-то так боялся этого серьезного, вдумчивого лица! Или страх истины, вечный в каждом из нас, командовал моими чувствами?.. И я просто боялся, что меня — знают? Обостренная детская свежесть превращала любой поступок в проступок, а проступок — в неизбывную вину, и я жаждал, как спасения, того, что, повзрослев, стал ненавидеть, — «нас возвышающего обмана»?
Я человек. Человеку свойственно ошибаться. В этом рассказе о прожитой жизни, вероятно, много неправды. Но причина ошибок — извращения памяти, а не извращения совести. Во всяком случае, я очень стараюсь, чтобы так было: совесть у меня отнюдь не безразмерная.
9
Воспоминания так заполнили меня, что вчера, в солнечный день, я не мог долго лежать у моря. Я был на любимом своем пляже в Отраде — он теперь иной. В памяти сохранились дикие кручи, выжженные солнцем, скалы и камни, крохотная полосочка песка, ни кустика, ни деревца… А я спускался по тенистому парку, сидел на удобно распланированном пляже, кругом были беседки, пресные души, раздевалки, буфеты… Море штормило, но шторм не подтачивал берег, как в мое время, — волны разбивались на волноломе, прибой был шумен, но не грозен. Прекрасно изменилась моя Одесса! Возможно, и я был бы иным, если бы мне довелось расти в этих, не моего времени, условиях.
И вдруг мне нестерпимо захотелось повидать старую Одессу, вдохнуть пыльный воздух моей молодости. Я поднялся пешком наверх, вышел на Пироговскую. Ее было трудно узнать — она застроена новыми, сталинского ампира, домами — и вышел на Куликово поле. Вот уж где и в помине не сохранилось старья! Пыльный пустырь превратился в сад с платанами и серебристыми елями.
Затем потянулась Водопроводная, старенькая, одноэтажная, еще более пыльная, чем была, но уже отнюдь не тихая — сотни машин мчались по асфальту, сменившему прежний булыжник. Прежде движение на Водопроводной оживлялось только тогда, когда шли этапы арестованных и похоронные процессии (они направлялись на второе христианское и второе еврейское кладбища) — молчаливые заключенные и мертвецы, ведущие за собой свиты горюющих в голос родных и знакомых, были единственно живыми фигурами на этой мрачной дороге. Я побаивался ее. Она была грозна и вела туда, где нельзя жить или жизнь так скверна, что небытие лучше бытия. Сейчас я шел спокойно — улица была как улица, но пыль на ней была другая, городская, а не полустепная, в ней чувствовался энергичный бензин, а не вялая, утомленная солнцем земля.
Я часто ходил по этой дороге. Я любил тенистый сад в крохотном поселке водопроводчиков. Но лучше всего я чувствовал себя на втором христианском кладбище — я дружил с его мертвецами, знал их по именам, по крестам, по кустам сирени и деревьям. Я залезал в открытые склепы и сидел там, содрогаясь от острого родства с теми, кто уже давно истлел. Люди этого мертвого тенистого городка были историей, их не существовало — они жили во мне, я становился сопричастен их бытию, отжитая реальность входила в мою живую жизнь. Я не осквернял могил, не любовался ими, не тешил любознательность громким чтением надгробных эпитафий и мещанских сентенций. Я просто ходил по аллеям и тропкам. Здесь было хорошо и покойно. Воистину это был «двор мира», как говорят немцы! Вчера, когда я покупал цветы у входа на кладбище и раздавал милостыню нищим у церкви, я, вероятно, хотел вернуться в прошлое. Я не знаю, для кого предназначались цветы. Не мог же я надеяться найти могилы бабушки, братьев и сестры, отмеченные лишь деревянными крестами! А для нищих я заранее приготовил серебряные монетки — но нищих было много, монет не хватило.
Теща не раз выговаривала мне, что я пложу бездельников, одаряя просящих подаяния. Ничего не могу поделать — так меня учила бабушка. Она говорила: «Сережа, им хуже, чем тебе». Мне часто бывало плохо, но руки я не протягивал. Я голодал, когда все голодали, — был соучастником социального бедствия. И нищета духа меня миновала — даже в годы идеологических катастроф я не склонял головы. Им хуже, чем мне, — бабушка права. И в том, что мне лучше, не только мое преимущество, но и моя вина. За вину надо расплачиваться. Не люблю, не люблю тех, которые проходят мимо протягивающих к ним руки!