Мирча Элиаде
Без юности юность[1]
Сибилле
I
Только когда забухал колокол Митрополии, он вспомнил, какая сегодня ночь — под Святое Воскресенье. И сразу же утратил всякую естественность дождь, который поджидал его у выхода с вокзала, норовя превратиться в ливень. Он торопливо зашагал, горбясь под зонтиком, глядя под ноги, чтобы не попадать в лужи. Незаметно для себя он прибавлял и прибавлял шагу, но метров через двадцать, на переходе, его придержал красный свет. Переминаясь с ноги на ногу, он с унынием озирал бульвар, быстро превращающийся в русло реки. Светофор мигнул, и в ту же секунду грохнул взрыв, сопровождаемый вспышкой ослепительно белого света. Раскаленный смерч, налетев сверху, всосал его в себя. Он заморгал, с трудом разлепляя веки, судорожно сжимая ручку зонтика. «Молния где-то рядом ударила», — мелькнуло в голове. Дождь хлестал как будто со всех сторон сразу, только тело ничего не чувствовало. И тогда снова бухнул колокол Митрополии, а за ним — все остальные колокола. Но сквозь звуки праздничного благовеста, совсем рядом с ним, отдельно, звонил по ком-то колокол одинокий и безнадежный. «Я просто испугался, — подумал он, и тут его охватила дрожь. — Это от холода, — решил он миг-другой спустя, сообразив, что лежит прямо в луже на краю тротуара. — Я промок…»
— Это его молнией, я сам видел, — услышал он хриплый от возбуждения мужской голос. — Насмерть, надо думать. Я все видел: он стоял под самым светофором — и вдруг как вспыхнет, весь, в одну секунду, с головы до ног. И зонтик, и шляпа, и пальто. Хорошо — дождь, а то сгорел бы, как сухостой. Неужели еще жив?
— А если и жив, что с ним делать?
Второй голос был далекий, усталый, совсем уж панихидный.
— Видно, грешил много — ишь как его трахнуло: в самую Святую Ночь, да еще на задах церкви… Ладно, посмотрим, что скажут в дежурке.
Он с любопытством отметил, что ничего не чувствует, как будто у него нет тела. Из разговора двух голосов явствовало, что его доставили в больницу. Но как? На руках? На носилках? На колесах?
— Надежды никакой, по-моему, — услышал он вскоре третий голос, тоже будто бы издалека. — На нем живого места нет. Ни сантиметра кожи. Как он еще дышит, ума не приложу. Обычно в таких случаях…
Ну да, кто ж этого не знает: если обожжено больше пятидесяти процентов кожи, выжить невозможно. Но ему показалось нелепым и даже унизительным вступать в мысленный разговор с теми, кто хлопотал вокруг него. Слава Богу, он их не видел, веки его были крепко сомкнуты. И не хотел больше слышать… Он был уже далеко-далеко — и счастлив, если можно это определить так.
— Так что же потом стряслось? — чуть насмешливо спросила она. — Какая еще трагедия?
— Трагедия не трагедия, но что-то в этом роде. Когда человек сосредоточен на одном — посвятить жизнь науке…
— Что ты называешь наукой? — перебила его она. — Математику или китайский?
— И то, и другое, и еще множество всего. Я открывал для себя науки и языки и влюблялся в них поочередно…
Она тронула его за рукав, чтобы не обиделся.
— Математика — это я еще понимаю; если нет призвания, нечего к ней даже подступаться. Но китайский?
Он невольно рассмеялся. Уж очень выразительно она произнесла «но китайский».
— Мне казалось, я тебе говорил. Два года тому назад, осенью, когда я был в Париже, я пошел на лекцию Шаванна. А после зашел к нему в кабинет. Он спросил, сколько времени я учу китайский и какие еще знаю восточные языки. Не буду пересказывать всю нашу беседу. Суть ее была в том, что, если я за несколько лет — понимаешь, за
— А ты бы сказал ему, что тебе хватит и одного китайского.
— Вообще-то я так и сказал. А он возразил, что китаисту тоже не обойтись без японского и без ряда южно-азиатских языков и диалектов. Но дело даже не в этом. Когда он узнал, что я учу китайский пять месяцев, он написал на доске десятка два иероглифов и попросил меня их прочесть и перевести. Я прочел, как умел, и кое-что, не все, перевел. Он вежливо улыбнулся. «Неплохо, — говорит, — но если за пять месяцев… По скольку часов в день?» — «По шесть как минимум», — говорю. «В таком случае китайский язык не для вас. Тут должна быть особая зрительная память… Друг мой, — говорит, и улыбка такая двойственная, вроде и дружелюбная, но и насмешливая, — друг мой, чтобы овладеть китайским языком, нужна память, как у мандарина, фотографическая память. Если вам такая не дана, придется делать в три, в четыре раза больше усилий. Стоит ли?»
— Так, значит, это вопрос памяти.
— Фотографической памяти, — поправил он, нажимая на каждый слог.
Дверь отворилась и затворилась, он услышал шум шагов, шорохи, чужие голоса.
— Посмотрим, что скажет Профессор. Если спросят меня, я вам по-честному…
Опять они за свое, сколько же можно! Но этот голос ему понравился. Он выдавал молодость, живую, отзывчивую натуру, одержимость своей профессией.
— …эпидерма обожжена на сто процентов, а он живет уже двенадцать часов, и, судя по всему, боль его не мучает. Вливание делали?
— Одно, утром. Мне показалось, он стонет. Но, может, это было непроизвольно, сквозь сон.
— Личность установлена? Что-нибудь нашли рядом с телом?
— Только ручку от зонтика, все остальное обуглилось. Причем ручка, представляете, деревянная. Одежда сгорела дотла. Чего не смыл дождь, то рассыпалось по дороге, в машине…
Он знал, что по-другому и быть не могло, но все же доклад дежурного врача его окончательно успокоил: значит, сгорели и оба конверта в кармане пиджака… Он недостаточно плотно закрыл за собой дверь и потому нечаянно услышал: «Совсем одряхлел наш Досточтимый. Он это уже в пятый раз говорит…» А почему бы и нет? Если его потрясла информация в «Ла фьера леттерариа» о том, что Папини почти ослеп и ни один хирург не берется его оперировать? Для такого человека, как Папини, который не мыслил себе жизни без чтения, трагедия была в самом деле беспримерной. Но, может, Ваян и прав: я впадаю в маразм…
И снова девичий голос спросил:
— Ну, так какая еще трагедия с тобой стряслась? Ты бросил китайский, а еще?
— Не то чтобы бросил. Я продолжал учить по десять-пятнадцать иероглифов в день, больше для собственного удовольствия, и потом это помогало разбирать переводы китайских текстов… Я был, конечно, дилетант, что там говорить…
— Тем лучше, — сказала Лаура, снова легко прикасаясь к его рукаву. — Нужны же и просто умные люди с воображением, чтобы было кому радоваться открытиям, которые делают великие эрудиты. Бросил китайский, и хорошо… Но ты намекал на какие-то трагедии…
Он молча смотрел на нее. Никакой особенной красотой среди других студенток она не выделялась — видимо, она сама была
— Ну же, признавайся, какие еще трагедии? — повторила она, со спокойной улыбкой выдерживая его взгляд.
— Я тебе говорил, что мне еще в лицее нравились математика и музыка. Но и история, и археология, и философия — тоже. Я хотел превзойти все науки. Положим, специалистом я бы не стал. Но я много работал, штудировал тексты в оригинале, потому что мне претят импровизации и культура понаслышке…
Она по-мальчишески подняла руки вверх.
— Ты самый честолюбивый человек из всех, кого я знаю. И одержимый к тому же. Просто одержимый.
Он уже привык к их голосам и научился их различать: три дневные сиделки и две ночные.
— Если ему повезет, он этими днями кончится. Говорят, кто умрет на Светлой неделе, попадет прямо в рай.
«У этой доброе сердце, она меня жалеет, не то что другие. Заботится о спасении моей души. А что, если она из лучших чувств перекроет капельницу? Протяну я до утра, до прихода дежурного? Правда, он может и не заметить. Зато Профессор-то уж заметит наверняка. Его честь задета, он один переживает, что не в состоянии объяснить мой случай, он один хочет любой ценой сохранить мне жизнь — в интересах науки». Однажды — он уже устал гадать, когда с ним что происходит, — Профессор легким, бережным касанием потрогал его веки и пробормотал: «Похоже, что глаза целы, но ослеп он или нет, мы не знаем. Впрочем, мы вообще ничего не знаем».
Он слышал это не впервые. «Мы не знаем даже, в сознании он или нет, — сказал как-то Профессор, — слышит ли он нас и, если слышит, понимает ли». Он слышал, узнавал его голос и прекрасно все понимал. Но что с того? «Если вы понимаете, что я говорю, — громко произнес Профессор, — пожмите мой палец!» Он рад был бы подать им знак, но не чувствовал ни своих, ни чужих пальцев.
На сей раз Профессор добавил: «Продержаться бы еще пять дней…» Через пять дней, по словам одного из ассистентов Профессора, тут обещал быть проездом в Афины доктор Жильбер Бернар, парижское светило.
— Нет, до чего честолюбив, — повторила Лаура. — Ты хочешь делать все за всех: за философов, за ориенталистов, за археологов, за историков и не знаю еще за кого. То есть ты хочешь жить чужой жизнью вместо того, чтобы быть собой, Домиником Матеем, и культивировать исключительно свой собственный дар.
— Культивировать дар? — Скрывая радость, он сделал вид, что смущен. — Чтобы что-то культивировать, надо это иметь…
— Дар у тебя точно есть. В некотором роде. Ты ни на кого не похож. Живешь ты не так, как мы, и не так понимаешь жизнь…
— Но ведь до сих пор, а мне уже двадцать шесть, я ничего не сделал, разве что экзамены сдавал на отлично. Хотя бы одно открытие, хотя бы оригинальная интерпретация одиннадцатой песни «Purgatorio»[2], которую я перевел и прокомментировал…
В глазах Лауры он заметил тень грусти и словно бы разочарования.
— Зачем же тебе что-то открывать? У тебя дар — жить. И тут ни при чем открытия и оригинальные интерпретации. Твоя модель — сократовская или гётевская. Представь себе Гёте, но
— Не понимаю, — взволнованно проронил он.
— Все понимают? — спросил их Профессор.
— Я — нет, особенно когда вы говорите быстро…
А он все понимал прекрасно. Французский, на котором говорил Профессор, был безупречен — уж конечно, докторскую он защищал в Париже. Пожалуй, он перещеголял элегантностью своего французского даже заезжее парижское светило. Доктор Бернар явно не принадлежал к исконным уроженцам Франции. По его медлительной, с запинками речи видно было, что он — из той же породы людей, что их последний директор, о котором Ваян говорил: когда надо срочно принять решение, на него находит оторопь.
— Как давно вы убедились, что пациент в сознании?
— Только позавчера, — отозвался Профессор. — До этого я неоднократно предпринимал соответствующие попытки, но безрезультатно.
— И вы уверены, что он пожал ваш палец? И пожал именно в ответ на ваш вопрос? Может, это был непреднамеренный, рефлекторный жест, которому не стоит придавать значения?
— Я повторил опыт несколько раз. Советую вам попробовать тоже — убедитесь сами.
В который раз за последнее время он почувствовал, как чужой палец осторожно, с преувеличенной деликатностью просовывается в его сжатый кулак. Потом голос Профессора произнес:
— Если вы понимаете, что я говорю, сожмите этот палец.
Он сжал, и, вероятно, с излишним рвением, потому что доктор Бернар испуганно отдернул руку. Однако миг спустя, шепнув профессору: «Traduisez, s'il vous plait», — снова вдел палец в его кулак. Раздалась четкая французская речь: «Celui qui vous parle est un medicin francais. Accepte-riez-vous qu'il vous pose quelques questions?» He дав Профессору перевести до конца вторую фразу, он снова энергично пожал чужой палец. На сей раз доктор Бернар не убрал руку, а спросил: «Vous comprenez le francais?» Он повторил свое пожатие, но без прежней убедительности. С минуту поколебавшись, доктора Бернар решил уточнить: «Voulez-vous qu'on vous abandonne a votre sort?» Он испытал чуть ли не сладострастное чувство оттого, что рука его осталась неподвижной, словно гипсовая. «Vous preferez qu'on s'occupe de vous?» Он с силой пожал палец. «Voulez-vous qu'on vous donne du chloroforme?» Снова расслабив мышцы, он больше не напрягал их, пока шли остальные вопросы: «Etes-vous Jesus Christ?.. Voulez-vous jouer du piano?.. Ce matin, avez-vous bu du champagne?»[3]
Бокалы с шампанским, вечерний перрон, веселый, развязный ор, ужаснувший их своей
Но все перекрыл голос Профессора:
— Попробуем еще раз. Может быть, он не понял вопроса. Я спрошу по-румынски. — И повысил тон: — Мы хотим узнать ваш возраст. На каждый десяток лет пожимайте мне палец.
Он шесть раз с растущим энтузиазмом повторил пожатие, потом, сам не зная почему, остановился.
— Шестьдесят лет? — удивился Профессор. — Я бы не дал ему столько.
— Когда человек в таком промежуточном состоянии, — услышал он французский Бернара, — трудно определить возраст. Спросите его, не устал ли он, можем ли мы продолжать…
Беседа продолжалась еще полчаса, в течение которых выяснилось, что он живет не в Бухаресте, что у него только один дальний родственник, которому вовсе не обязательно сообщать о несчастном случае, что он согласен на любой, самый рискованный тест, чтобы проверить, цел ли глазной нерв. По счастью, на том и кончилось, потому что мысли его уже ускользнули вдаль. Слепота Папини была первым звонком. Он битую неделю убеждал себя, что дело тут не в неизбежных старческих явлениях, что если он пять раз повторил рассказ о Папини (которого не решается оперировать ни один хирург), то только потому, что его потрясла трагедия, обрушившаяся на любимого писателя. Но в конце концов признался себе, что пытается сам себя обмануть. Годом раньше доктор Некулаке намекнул ему, что атеросклероз лечению не поддается. Правда, он не поставил ему такой диагноз, но заметил с горькой улыбкой: «В определенном возрасте можно ждать чего угодно. И у меня бывают провалы в памяти. С недавних пор я ничего не могу выучить наизусть, а ведь сколько есть прекрасных стихов у молодых поэтов!..» — «Я тоже, — подхватил он. — Когда-то я знал наизусть почти весь „Paradiso“[4], теперь же… А из молодых поэтов вообще ничего не запоминается, сколько ни читаю».
И тем не менее… Сейчас, лежа в постели с закрытыми глазами, он без труда перебрал в памяти множество недавно прочитанных книг, строфы из Унгаретти, Иона Барбу и Дана Ботта. Как будто бы он их никогда наизусть не учил, а вот поди ж ты… Что касается «Paradiso», то он не раз засыпал под свои любимые терцины… Страх пронизал его внезапно — непонятный страх, потому что проистекал он словно бы из самой радости сделанного открытия. «Больше не думать об этом! — приказал он себе. — Переключись на что-нибудь другое!..» И все же он снова и снова читал про себя стихи и пересказывал прочитанные книги. «Какой же я дурак. Ложная тревога…» Хотя ведь было: он вышел раз из дому и, оказавшись на улице, обнаружил, что не помнит, куда собирался пойти… «Ну и что, мало ли каких случайностей не бывает. Может, я просто устал… хотя с чего мне было уставать?..»
— Не так уж и много толку от парижского светила, — услышал он голос дежурного врача.
Кто-то, кого он не мог определить по голосу, возразил:
— По крайней мере он сказал, что известны такие случаи. Вот тот швейцарский пастор, например, у которого тоже был почти сплошной ожог от молнии, а прожил он еще дай Бог сколько. Правда, онемел. Как и наш бедолага.
— Тише, может, он нас слышит, — прошептал дежурный.
— А пусть слышит, это даже лучше. Посмотрим, как он будет реагировать. Немой он или нет?
Непроизвольно, не сознавая, что делает, он медленно разжал губы. В ту же секунду в ушах у него загрохотало, как будто и справа, и слева под откос пошли вагоны, груженные металлоломом. И хотя его оглушал непрерывный грохот, он неуклонно продолжал раздвигать губы. И вдруг услышал сам себя: «Нет! Нет! Нет! — И, передохнув, добавил: — Не… немой!» Он хотел бы выразиться попространнее, но что-то ему мешало. По шорохам в комнате, по хлопанью двери он понял, что произнесенные им звуки произвели фурор. Рот его был широко раскрыт, но он почему-то не решался больше шевельнуть языком. Когда его любимый доктор Гаврила, прирожденный медик, как он определил с самого начала, подошел к постели, он снова повторил свое мычание и только тут понял, почему речь дается ему с таким трудом: при каждом движении языка шатались, словно собираясь выпасть, чуть ли не все его зубы.
— Вот оно что, — озабоченно прошептал Гаврила. — Зубы. И даже коренные… Вызовите по селектору доктора Филипа, пусть срочно кого-нибудь пришлет — а в идеале придет сам, и главное, со всем необходимым инструментом.
Как издалека, донесся чуть позже снова его голос:
— Еле держатся. Если бы посильнее глотнул, мог бы подавиться каким-нибудь зубом… Сообщите Профессору.
Он почувствовал, как один из его передних зубов подцепили пинцетом и вынули без всякого усилия. Он начал считать. За несколько минут доктор Филип с той же легкостью удалил у него девять передних зубов и пять коренных.
— Не пойму, что произошло. Корни здоровые. Такое впечатление, что их подтолкнули снизу зубы мудрости. Но это нонсенс. Надо будет сделать рентгенограмму.
Профессор, приблизясь к постели, коснулся двумя пальцами его правой руки.
И тогда, на сей раз без страха, он зашевелил языком, но, как ни старался, не сумел выговорить то, что хотел, и наконец, смирясь, стал наобум выдавливать из себя односложное: день, ночь, хлеб, вещь, сон…
На третью ночь после этого ему приснился сон, который он запомнил от начала до конца. Как будто он вернулся в Пьятра-Нямц и направляется к лицею. Но чем ближе лицей, тем больше его обгоняет прохожих. Он узнает одного за другим своих бывших учеников разных лет выпуска, которые ничуть не постарели кто за десять, кто за двадцать, кто за двадцать пять лет. Он хватает кого-то из них за руку. «Ты, Теодореску? Куда вы все идете?» Юноша смотрит на него, неловко улыбаясь, явно не узнавая. «В лицей. Сегодня столетний юбилей нашего учителя, Доминика Матея».
«Не нравится мне этот сон, — повторил он про себя несколько раз. — Не знаю почему, но не нравится». Дождавшись, когда вышла сиделка, он осторожно попытался, не в первый раз за последние дни, приоткрыть глаза. Как-то ночью он вдруг обнаружил, что видит светящееся голубоватое пятно. Сердце затравленно заколотилось, и, не сообразив, что произошло, он поспешно зажмурился. Но на другую ночь снова очнулся с тем же светящимся пятном перед глазами и, растерявшись, принялся считать в уме. Дойдя до семидесяти двух, он внезапно понял, что это свет звезды, который проникает сквозь узкое окно под потолком в глубине комнаты. Справляясь с приливом радости, он без спешки оглядел, метр за метром, помещение, куда его перевели накануне приезда доктора Бернара. С тех пор, оставаясь один, особенно по ночам, он открывал глаза, легонько поворачивал голову в ту и в другую сторону и постепенно изучал формы и краски, тени и полутени. Он и представить себе не мог, что раньше в его распоряжении всегда было такое блаженство: просто-напросто разглядывать близлежащие предметы.
— Почему же вы утаили от нас, что можете открывать глаза? — услышал он мужской голос и в фокусе возник дежурный врач.
Врач был таким, каким и казался по голосу: высокий сухощавый брюнет с начатками лысины.
Выходит, его подозревали и выследили.
— Сам не знаю, — отвечал он, глотая слоги. — Может, хотел сначала сам убедиться, что не потерял зрение.
Врач смотрел на него с задумчивой улыбкой.
— Интересный вы человек. Когда Профессор спросил, сколько вам лет, вы ответили: шестьдесят.
— Мне больше, виноват.
— Бросьте. Вы, вероятно, слышали, что говорили санитарки?
Смиренным жестом кающегося школяра он склонил голову. Что говорили санитарки, он слышал. «Сколько, он сказал, ему лет — шестьдесят? Темнит, голубчик. Ты сама видела, когда мы его давеча мыли: молодой мужик, в соку, ему и сорока не будет…»
— Мне не хочется, чтобы вы думали, что я за вами шпионю и хочу донести на вас начальству. Но Профессора я должен поставить в известность, а уж он решит…
В другой раз он бы обиделся — или испытал страх, но сейчас вместо этого обнаружил, что читает, сначала про себя, а потом вслух, шепотом, одно из своих любимых стихотворений, «La morte meditata»[5] Унгаретти:
Он открыл для себя эти стихи лет через двадцать пять после развода. И все же, читая их, думал о ней. Была ли это все та же любовь, в которой он признался ей утром 12 октября 1904 года, когда они вышли из здания суда и направились к Чишмиджиу? Тогда, на прощанье, целуя ей руку, он сказал: «Желаю тебе… да что там, все, что я могу сказать, ты знаешь… Но я хочу, чтобы ты знала и еще одно: что я буду любить тебя до конца жизни…» Любил ли он ее по-прежнему, он уже не знал, но о ней он думал, читая:
— Убедились, значит, что вы вне опасности?