— А это мы после двадцать третьего августа, как узнали про перемирие. До тех пор народ все тянул. А тут Старик сказал: время злое подступает, теперь в самый раз.
— Теперь в самый раз… — задумчиво повторил фон Бальтазар. — Теперь в самый раз, потому что подступает злое время. Время искать клады — мир рушится… Сармизегетуза! — вскричал он вдруг, просияв лицом. — Ты знаешь про Сармизегетузу?
— Как же этого не знать? Учили в школе. Даки, наши предки.
— Однако ж они, когда рушился мир, закапывали свои сокровища. А вы раскапываете, да еще вон когда спохватились…
Я не знал, что на это ответить, и пожал плечами.
— Так Старик сказал. Говорит, надо искать клад, про черный день.
Фон Бальтазар возвел очи горе. На небе как будто бы собирались тучи.
— Ах, Румыния, Румыния! — воскликнул он, глядя поверх наших голов, поверх села, поверх холма. — Что за страна! Что за народ!.. Вы не меняетесь с течением тысячелетий. Пали боги, вас забыл Залмоксис, но пращуры все равно правят вами…
Он перевел взгляд на меня. Его глаза молниями вонзались в мои.
— Почему от вас отвернулось счастье? — прогремел он. — Почему опять крах? За что вам эта гибель без времени? — Настоящая ярость сверкала в его глазах. — Вы рухнете во мрак еще на тысячу лет. Во мрак, в пропасть, в бездну…
Он провел рукой по лицу, словно бы подавлял стон. Потом обернулся к Леопольду, обронил с горькой улыбкой:
— Schicksal![2]
— Schicksal! — откликнулся тот.
Фон Бальтазар решительно надел каску и снова остановил взгляд на мне — взгляд, обдающий теперь холодом.
— Нам нужны люди, — отчеканил он. — Динамита у нас достаточно, не хватает людей. Нам надо взорвать шоссе на Думбравы. Взорвем мы сами, а вы должны выкопать рвы по краям. Но не такие, как там у вас. Нам нужны рвы глубокие и широкие, против танков.
Я слушал и улыбался. Я завидел его издалека, и от сердца отлегло.
— А вы небось думали, что я его без домовины оставлю? — крикнул он, Василе. Остановился, подбоченясь, и похвастался:
— Я срубил для него сосну. Знатную сосну.
— Кто это? О чем он? — недоумевал Леопольд.
— Сосна для гроба, — объяснил я. — Гроб для Старика. Он при смерти. Ему под сотню лет…
Солдат таращился на нас всех по очереди, силясь отгадать, что происходит. Я решил помочь ему.
— Sarg, — сказал я. — Ein schoner Sarg fur Grofivater. Neunzig Jahre alt.[3]
Он объявил нам, что ему нужна колокольня — установить там пару пулеметов. При этом он добавил, что, если мы не соберем людей, церковь взлетит на воздух — сначала колокольня, потом клирос, потом царские врата, потом алтарь. Когда я увидел, как на колокольню понесли динамит, я повернулся к батюшке.
— Их взяла, отче. Надо покориться. Вели Ликсандру собирать народ. Раз все равно придется копать, лучше сейчас, пока нет дождя.
Я пошел к дому. В сенях меня ждала Илария. Я ее не узнал. Она была как городская. Я не умел ничего сказать и только смотрел на нее.
— Марин, запомни меня такую, как сейчас видишь, молодую и красивую… — Она тоскливо улыбнулась. — Не знаю, что со мной. Душа замлела, и свет точно померк. А если мне больше не жить, то похороните меня так, как сейчас, в этом платье и с этой ниткой бус…
— Что ты, что ты, помилуй Бог, — перебил я ее, крестясь.
— Ну вот, ты меня увидел, я тебе сказала… — Она осеклась, побледнела, спросила, понизив голос: — Что это?
— Немцы шоссе взрывают. Динамитом. Говорят, у них приказ — взорвать шоссе на Думбравы.
Она помолчала, потом взяла папиросу.
— В этом платье, — повторила. — И непременно с бусами.
Я очень хотел сказать ей что-нибудь, но не знал что.
— Когда меня в Констанце расспрашивали, я говорила: сирота я с тех пор, как себя помню, но Бог меня не забыл и послал мне названого брата. Названый, да лучше, чем кровный. Только он теперь на фронте — на фронте в России… — Она вздрогнула. — Что это, Марин? Я тоже прислушался.
— Пушки, — сказал я озадаченно. — Но не наши. И вроде не немецкие тоже. Похожи на русские.
— Ну вот, я тебе сказала, душу облегчила, а теперь — как Богу угодно. Только запомни хорошенько, в каком платье…
Я вошел следом за ней в горницу и остановился на пороге. Старик лежал тихо, с закрытыми глазами. В изголовье кровати горела свечка. Я вынул револьвер и жестом подозвал Иларию.
— Мне надо идти. Чтоб тебе не было страшно, вот, держи револьвер. Только он заряжен, знай. Смотри, поаккуратнее…
— Не то, не то, — отвечала Илария. — Я не боюсь. Ни немцев, ни русских. Просто душа замлела, вот что…
Уже подходя к церкви, я вспомнил, что мы не обсудили, как быть с кладом. Заколебался: возвращаться, нет ли. Прислонясь к единственному оставшемуся грузовику, фон Бальтазар смотрел на меня в упор, но как будто не видел.
— Это русские пушки, — сказал я ему. — Прорезались, давеча их не было.
Он смотрел все так же в упор и сквозь меня.
— Жалко шоссе, — добавил я. — Только отремонтировали.
Он не отвечал, и тогда я, пожав плечами, отошел. На колокольню я не взглянул. Я знал, что они там, с пулеметами и с динамитом.
Грохотали далекие и все равно мощные разрывы. «Двойными порциями начали», — подумал я. Остановился, вздохнул. Грузовики уехали вверх, за рощу, к Думбравам. Сколько хватало глаз, шоссе было все разбито, разворочено, как после бомбежки.
Я подошел к Ликсандру, сказал:
— Если они разворотят шоссе до Думбрав, то обратно уже пройти не смогут. Значит, отступают. Отступают в горы. Но тогда кой черт они тянули силы к Оглиндештам?
Ликсандру помял рукой лицо и в сердцах сплюнул направо и налево.
— Это ж ты говорил, что русские сюда не пойдут, что они целят на Оглиндешты. А они как раз и нагрянут сюда всей ордой…
Он еще раз сплюнул и взглянул вверх.
— Дождь собирается, — сказал я.
— Теперь давай снова его закапывай. Хорошо хоть, народ взбаламутить не успели. Знает один батюшка. А если б бабы прознали — это когда русские-то идут…
— Да хоть бы и пришли, наши будут за ними, — уверил его я.
Он взялся за кайло, замахнулся было, но раздумал и украдкой огляделся вокруг. Его внуки с учителем копали метрах в пяти-шести от нас, на пашне. Женщины и батюшка — по ту сторону шоссе. Ликсандру поманил меня поближе.
— Ты червонцы видел, Марин? — спросил он вполголоса.
Я помотал головой и скосил глаза на учителя, не слышит ли он.
— А Старик видел?
— Не знаю. Навряд ли. Илария их сразу сунула к нему под кровать, как грузовики услыхала.
— Оно и лучше, если не видел, — сказал, помолчав, Ликсандру. — Потому как это не тот клад, что ему сызмальства снится.
Я не понял, и Ликсандру, поиграв кайлом, объяснил:
— Старик бы сразу увидел, что не тот. Перво-наперво он нам говорил про бадью с золотыми, а у нас — глиняный горшок. Потом. Старику сон был еще когда, в прошлом веке. А я как взялся считать червонцы, гляжу — они почти что все новые. Есть девятьсот одиннадцатого года. А один я нашел, греческий, девятьсот тринадцатого…
Я хотел сказать: «Значит, их два, клада…» Но тут совсем близко грохнул артиллерийский залп. Мы все вздрогнули и все обернулись к долине.
— Что это, Марин? — крикнул батюшка с той стороны шоссе. — Что деется?
— Господь милостив, батюшка, — откликнулся я. — Может, какая дивизия на подходе. Может, они хотят через Думбравы зайти к немцам в тыл, когда те станут от Оглиндешт отступать. А что шоссе разбито, не знают.
Батюшка оставил лопату в земле, осенил себя крестом и пошел к нам, с трудом пробираясь по развороченной дороге.
— Застрянут они здесь, на нашу голову, — говорил он. — Еще расквартируются…
Бее бросили копать, посматривая то на нас, то вниз, в долину. Тогда заговорили пулеметы на колокольне. Они палили поверх наших голов. Попугать и напомнить, что при них динамит. Потом показались мотоциклисты. Они съехали по тропе вдоль кладбища и теперь, спешившись, шли прямо по пашне, с натугой толкая свои мотоциклы.
— Schnell! Schnell![4] — прикрикнули они на нас.
Люди взялись за лопаты. Немцы выбрались на шоссе, оседлали мотоциклы, еще раз крикнули нам «schnell», помахали рукой и покатили вниз, в долину.
— Ничего не понимаю, — пробормотал я, провожая их взглядом. — Что они задумали? Нарвутся же на русских. Или там наши?
Ликсандру распрямил спину, сказал:
— Нет, оно конечно, червонцы всякие хороши. Да только если это не те, что ему снились, он не помрет. Так и будет маяться, сердечный, так и будет, как четыре года уже мается…
Мы застали ее у изголовья Старика. Она зажгла ему новую свечку. Батюшка и Ликсандру устало присели на стулья.
— Он больше с нами не разговаривает, — сказала Илария. — Сегодня с утра не вытянула из него ни словечка. Обиделся на нас на всех. И на меня первую…
Батюшка поднялся и подошел к постели.
— Это правда, старый? Ты правда на нас обиделся?
Старик задержал глаза на батюшке, потом молча перевел их по очереди на Ликсандру, меня и Иларию. Мы тоже молчали. Только снаружи дзенькала пила.
— Слышишь? — снова подступил к нему батюшка. — Это Василе. Василе вернулся. Принес для тебя сосну…
— Знает он про Василе, — перебила батюшку Илария. — Я ему еще утром сказала. Впустую.
Она отошла в сторону, закурила и, затянувшись, поглядела на нас с вымученной улыбкой.
— Я хотела как лучше. Думала: и старика утешу на старости лет, от маеты избавлю, и всему миру помогу. Бедность-то какая у нас…
Мы не понимали и смотрели на нее во все глаза. Илария вздохнула. Медленно отвернулась к окну.
— Я вам тогда соврала, в Марьину ночь, что чую клад под лопатой. Но я хотела как лучше. Это были мои деньги, имела же я право разделить их на всех. Я их из Констанцы привезла, летом. — Она подошла ко мне, положила руку мне на плечо. — Ты только не подумай, Марин, что я у него была на содержании. Как на духу говорю, при батюшке. Как перед Господом Богом. Я греку не была сожительницей, ни ему и никому другому. У него внуки сгибли, вот он и позвал меня. «Я старик, — говорит, — и я один остался на этом свете. Прими от меня подарок, потому что ты росла в моем доме, пела и смеялась, и я вспоминал молодость. У меня эти деньги не последние, есть еще и дом, и земля, и есть кому меня похоронить. А про червонцы никто не знает. Спрячь их хорошенько…»
Старик слушал напряженно, не шевелясь, но как будто не ее. Как будто он напрягал слух, чтобы расслышать что-то другое, что-то совсем другое.
— Теперь, когда я вам во всем призналась и облегчила душу, я хочу попросить у него прощенья, что сама закопала золото и притворилась, что нашла. Я хочу попросить у Старика прощенья, но не знаю как. Я чувствую, что он на меня обижен и не хочет со мной разговаривать. Я думала, если здесь будет батюшка и если мы его попросим всем миром, он меня простит… Я-то ведь хотела ему помочь. Раз человеку с малых лет снился клад…
Старик приподнял голову, снова обвел нас взглядом, и мы затаили дух, ожидая от него слова. Но он только задвигал руками, ощупывая себя, потом, глубоко вздохнув, с усилием откинул одеяло. Мы обмерли. Он был одет и в новых опинках. Он не обувал их с тех пор, как слег.
— Оставьте его! — крикнула Илария, когда мы бросились к постели. — Пусть делает, что хочет. Довольно мы его мучили.
С ее помощью Старик встал на ноги. Я поразился, как он иссох. Пока он лежал, я думал, что он все такой же рослый, с гордой осанкой. И только теперь стала видна вся его белая борода, закрывающая грудь. Он протянул руку, что-то ища.
— Посох, — прошептал я. — Ищет посох.
Я кинулся и подал ему посох.
— Куда, дедушка? — спросил священник.
Тот словно не слышал. Поддерживаемый Иларией, с посохом в правой руке, неверным шагом он направился к двери. Мне даже показалось, что он прихрамывает, но он просто сильно волочил ноги.
— Чудо Господне! — произнес Ликсандру и перекрестился.
Мы пошли за Стариком. Ноги вели его к церкви. Земля тряслась, и Ликсандру вопросительно обернулся на меня.
— Тяжелая артиллерия, — сказал я.
Завидев нашу процессию, фон Бальтазар заволновался, вылез из кабины грузовика и вышел нам навстречу. Губы его шевелились. Было похоже, что он читает сам себе стихи. Может быть, даже собственные. Он отдал нам честь, поднеся руку к каске и щелкнув каблуками. Сказал:
— Леопольд лопнет от зависти, когда узнает. И никогда мне не простит, что я послал его в Думбравы…
— Это он сам, — как бы оправдываясь, пустился я в объяснения. — Сам встал с постели и потянулся за посохом. Но Илария верно говорит, мы должны дать ему делать, что он хочет.
— Антигона, — определил фон Бальтазар, улыбаясь Иларии. — Или нет, Корделия, ведущая короля Лира. Леопольд сразу бы сказал. Он режиссер. Он бы понял. Он бы знал, как смотреть, как удивляться, как восторгаться…