Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Неизвестный Шерлок Холмс. Помни о белой вороне - Василий Борисович Ливанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эдакого с возрастом отошедшего от дел морского разбойника, обосновавшегося в старинном форте посреди океана, поближе к блеску и звону золотых монет, которые он уже не в силах захватить. Вот он и философствует о тщете богатства, попивает ром, вспоминает старых дружков вроде одноногого Сильвера и грозы морей Флинта, отпускает молодым женщинам пиратские комплименты и тешит себя загадками.

Василий Григорьев моего пирата сразу же утвердил. И я, увлекшись предложением продюсера и собственной выдумкой, занялся подбором костюма и поисками грима. Я решил, что мой пират должен быть узнаваем сразу. Такие пираты бороздят моря на страницах классических книг о морских приключениях, которые мы все с упоением читаем в детстве и запоминаем на всю жизнь. Одет он, конечно, в расшитый камзол нараспашку, чтобы видна была полосатая морская тельняшка. Подпоясан широким испанским поясом, за который в былые дни совал пистолет или абордажный клинок. На голове повязана красная шелковая бандана, концы которой свисают на плечо из-под черной суконной морской треуголки с золотым кантом. Штаны заправлены в высокие сапоги-ботфорты. И костюм готов.

Теперь грим. Мой пират – видавший виды морской волк, капитан, прошедший через жестокие абордажные сражения. Черная повязка на глазу будет очень даже уместна. Что еще? Безусловно усы! Поседевшие, слегка обвисшие, но все еще лихие! И еще: пират и ром – понятия неразделимые. Нет сомнения в том, что с годами любимый напиток пиратов заметно подкрасил нос моего капитана.

Мой пират– капитан Фура

В костюмерной телевидения мне удалось выбрать все, что я хотел. Даже черную наглазную повязку. Из гримерной захватил приглянувшиеся мне усы и, пригласив в романтическое путешествие жену Елену и сына Николая, отправился вместе с ними к берегу Атлантического океана, во Францию. Не стану живописать поросшее аккуратными и грустными деревцами, называемыми пиньями, пологое побережье Бискайского залива, отличающее пейзаж округа славного, помнящего подвиги трех мушкетеров городка Ла-Рошель. Не буду заглядывать в уютный отель в местечке Шантильё, где мы коротали вечера и где, сменяя друг друга, проживали российские команды участников форт-боярдских игр. Команды эти, представляющие телеканал РТР, были подобраны по несколько надоевшему, но все еще модному «звездному» принципу: известные телеведущие, хорошо знакомые зрителям корреспонденты, актеры, ставшие популярными в наиболее удачных телесериалах, и не менее популярные музыканты шоу-бизнеса. Все молодые, азартные (иногда сверх меры) и трогательно-обаятельные в неколебимой вере в нескончаемость своего успеха. К ним отнесу и Оксану Федорову, мисс Вселенную 2002 года, произведшую впечатление не только победой на конкурсе красоты, но и интригующим отказом от предназначенной ей международной представительской роли. Красавица Оксана искренне старалась соответствовать своему партнеру Леониду Ярмольнику и, по-моему, нашла себя в роли второй ведущей, что было совсем не просто рядом с искушенным в таком жанре артистом.

Ничего не скажу и о прославленной французской кухне, кроме того, что рыбаки Бискайского побережья снабжают свежими устрицами всю Европу, и тот, кто любит такого рода морскую живность, чувствует себя здесь в приморских ресторанчиках на верху блаженства.

И вот наконец-то я стою на причале вместе с российско-французской постановочной группой, участниками игры и сотрудниками форта Боярд.

Подходят мощные пассажирские катера, прямое назначение которых перевозить рабочих на морские нефтяные вышки. Но здесь два таких катера обслуживают форт. Минут сорок морской прогулки с ветерком, и прямо из океанских просторов встают возведенные еще в XVIII веке на подводных скалах высокие овальные стены крепости. Из-за подводных камней непосредственно к форту подойти невозможно. В старину корабли бросали якоря в открытом океане недалеко от крепости, спускали шлюпки, и местные лоцманы провожали их ко входу в форт. Сейчас перед фортом сооружена платформа, возведенная напротив входа в крепость. Платформа эта представляет собой прямоугольную просторную площадку, высоко поднятую над водой мощными металлическими круглыми сваями. Вот к одной из таких свай, увешанной тяжелыми автомобильными покрышками, пристает катер. Пассажиры группами выходят на палубу. С площадки опускается стрела подъемного крана, на конце которой укреплена своеобразная корзинка, можно сказать, большая авоська. Между металлическими кольцами, залитыми жесткой резиной, – верхним поуже, нижним пошире – протянута канатная сетка. Пассажиры, не больше девяти человек зараз, становятся на кольцо лицом друг к другу, держатся руками за канаты и взлетают вверх на уровень примерно четвертого этажа. Потом «авоська» плавно опускается на площадку, и, если пройти от площадки по деревянному мосту с высокими перилами, вы окажетесь в форте Боярд. Обратный путь из форта такой же, только, понятно, в обратном порядке. Тоже своего рода экстрим.

Как я уже писал, место пирата на башне. В XVIII веке эта башня завершалась небольшой круглой площадкой, на которой в ночные часы жгли незатухающий костер – морской маяк. Сегодня эта площадка накрыта стеклянным цилиндром, укрепленным вертикальными металлическими полосками, вдоль которых прорезаны два узких окошка. К 10 часам утра – началу работы – стеклянная башня успевает нагреться на солнце, и если в океане штиль, то можно себе представить, какая в стеклянном цилиндре духота. Да и подъем на башню не из самых легких. Это уровень 9-го этажа современного дома. И если первые семь этажей вы поднимаетесь на галереи форта по широким лестницам, то два последних этажа в самой башне ведут крутым каменным винтом в узкой горловине, так что плечи касаются стен, а высота старинных каменных ступенек не меньше сорока сантиметров каждая. Мне приходилось проделывать этот подъем четыре-пять раз в день; в перерывах можно было выпить кофе и перекусить в уютной столовой на первом этаже форта, да и просто отдышаться, т. к. мой костюм заметно усугублял жаркую духоту стеклянного цилиндра.

В первый же день съемок возник вопрос о том, как называть моего пирата. Звучали самые разные предложения. Но имя старца – Фура – родилось из названия находящегося неподалеку от берегового причала маленького поселка, и поэтому единодушно решили имени не изменять, и оно стало звучать как «пират Фура» или «капитан Фура».

Возникла необходимость заняться режиссурой. Я предложил исправить оплошность, допущенную в существовании отмененного старца, и сделать пирата Фура не несчастным затворником башни, а равноправным обитателем форта Боярд. В конце концов сняли несколько планов, благодаря которым мой пират оказывался заинтересованным соучастником происходящих игр, то появляясь в зале ночных магов, то озирая океан с верхней галереи крепости, то стоя у входа в башню или следя за игроками из окошка башенной надстройки.

По моему замыслу капитан Фура должен был произносить какие-то сентенции, характеризующие его как бывшего пирата, и вместе с тем общаться с поднявшимся в башню игроком. И на все это по условиям игры отпускалось не более трех минут. В первый репетиционный день я затруднялся с распределением текста в такое коротенькое время. И здесь Василий Григорьев, следя за репетицией по монитору, посоветовал мне встречать игрока пиратской сентенцией, затем загадывать загадку, после которой должна была последовать моя характеристика игрока в зависимости от его успеха или неудачи в разгадывании. Текст, который произносил пират, был моей актерской импровизацией, особенно в части общения с игроками. Но, памятуя о том, что хорошая импровизация бывает удачной только если заранее подготовлена, я вечерами, накануне съемки, сочинял пиратские сентенции. Оказалось, что потребуется таких фраз, которые называются «речевки», желательно афористичных, сорок две, и крутиться эти фразы должны вокруг пиратской темы. А тема эта включает в себя не так уж много понятий: море, сражения, золото, ром. И не хотелось, чтобы высказывания моего пирата повторялись. Пришлось писать сценарий для моего пирата. На тридцать шестой «речевке» я совершенно иссяк. Тут мне на помощь пришли жена и сын. Поздними вечерами в комнате отеля они вслух и с большим увлечением наперебой изобретали пиратские изречения, помогая моей обессиленной фантазии. Признаюсь, что некоторые были очень удачны, и я с радостью ими воспользовался. В общем, до сорока двух высказываний мы дотянули. Это добровольное участие моих близких в жизни пирата Фура можно заключить в один из его афоризмов: «Подсказка – попутный ветер для умного и мель для глупца».

Пирата я не играл – я играл в пирата. А это разные творческие задачи. Актер, играющий роль, должен создавать образ, характер. Характер персонажа может проявляться только в развитии сюжета, через смену обстоятельств, на которые персонаж реагирует соответственно своему характеру. Актеру необходимо выстроить линию поведения своего героя. В случае с моим пиратом никакой смены обстоятельств не существовало. Каждый раз одно и то же: башня, книга, загадка. К тому же появление на экране ограничивалось очень коротким временным отрезком. Это был не образ, а маска пирата. Моя актерская задача заключалась в том, чтобы сделать эту маску не резиновой, а живой, убедительной и, как я уже писал, узнаваемой. Надеюсь, что мне это удалось. До своего участия в проекте, глядя на телеэкран, я, как, наверное, и другие зрители, был уверен, что игры в форте Боярд выглядят такими эффектными благодаря монтажным ухищрениям и специальной постановке отдельных трюков, как в игровом кино. Оказалось – ничего подобного! Никаких постановочных подмен не существует. То, что видят зрители, – операторская хроника, и в «тюрьме» игроки сидят по-настоящему. Признаюсь, что я боролся с постоянным соблазном подсказать молодым и обаятельным участникам игр ответы на свои загадки. Но руководители проекта замкнули мне рот категорическим условием чистой бескомпромиссной игры, и победы или поражения наших команд я переживал так же, как их участники и зрители. В этой бескомпромиссности соревнований, как мне кажется, кроется особое обаяние игр форта Боярд.

В минуту отдыха

С берега Бискайского залива я привез в Москву самые лучшие воспоминания о встрече с организаторами и участниками игр в форте Боярд. И прежде всего о прелестной Сильвии – художнике-гримере, каждый день способствующей воплощению моего пиратского замысла. А французские звукооператоры, ежедневно опутывающие меня под одеждой проводами своей аппаратуры, вклеивающие кусочком пластыря зернышко микрофона в ухо и подвешивающие к поясу под камзол черную коробку аккумулятора? А блистательные неутомимые кинооператоры форта Боярд, благодаря искусству и профессиональному мастерству которых зрители в полной мере ощущают весь риск любого трюка, видят все звенья в стремительно раскручивающейся цепи игровых испытаний? А веселые, подвижные карлики, Паспарту и Постан, мой партнер по всем сценам в башне? И разве можно забыть бесстрашную Монику, укротительницу тигров?.. Нет, не буду перечислять каждого, пусть все они останутся в моей доброй памяти без упоминаний на бумаге. Перед отъездом в форт Боярд я купил книгу «Пираты, разбойники – энциклопедия». Книга с таким названием оказалась в магазине последней. Тогда я счел это добрым знаком. И сегодня верю, что это именно так.

Пастернак между двумя Живаго

«Дорогой Вася!

Желаю Вам счастья, из которого рождается искусство.

Надписываю Вам этот номер журнала в день пятидесятилетия Вашего отца.

Это главное. Пусть эти страницы напоминают Вам об этом вечере, о Вашем отрочестве, о жизни на той улице и квартире, о маме и о гостях за тем столом.

Б. Пастернак».

7 мая 1954 г.

(Надпись на журнале «Знамя» с первой публикацией стихов из романа «Доктор Живаго»).

Мне шел двенадцатый год, когда родители в очередной раз взяли меня с собой в обычную воскресную поездку на пастернаковскую дачу.

После веселого обеденного застолья Борис Леонидович объявил родителям, что будет читать им свою новую прозу. Несмотря на то что надвигался осенний вечер и заметно похолодало, чтение происходило в саду, в каком-то садовом строении, кажется в беседке. И автор, и слушатели сидели в пальто. Короткие и резкие порывы ветра ворошили стопку рукописи. Пастернак то и дело прихлопывал листы ладонью, чтобы они не разлетелись по саду.

Борис Леонидович читал о каких-то людях, которые куда-то ехали в поезде, что-то вспоминали, о чем-то разговаривали. Тогда я, естественно, понятия не имел о том, что слушаю главу из впоследствии знаменитого романа «Доктор Живаго», которому суждено было принести автору столько самых противоположных, потрясших его переживаний. Люди, о которых довольно монотонно читал Пастернак, и их разговоры были мне, мальчишке, совершенно не интересны. Посматривая на лица своих родителей, я в душе удивлялся их сосредоточенному вниманию. На дачу я приехал только в куртке, которая плохо защищала от холодного ветра, сидел весь съежившись, изнывая от скуки. В конце концов мое жалкое состояние был замечено, и меня в приказном порядке отправили в дом.

Роман «Доктор Живаго» я впервые прочел много позже, уже взрослым человеком, в 1958 году, в миланском издании Г. Фельтринелли, книгу передали Ливановым из дома Пастернаков.

Но, прежде чем поделиться своими впечатлениями о романе, необходимо остановиться на личности самого Бориса Пастернака.

В 1943 году МХАТ возобновляет репетиции «Гамлета» В. Шекспира в переводе Б. Пастернака. Доверяя художественному вкусу Бориса Ливанова, назначенного на заглавную роль, его актерскому «чутью» и видя в нем творческого единомышленника, увлеченного замыслом постановки, В.И. Немирович-Данченко предложил актеру вместе с поэтом проверить сценическое звучание перевода, добиваясь полной органичности произносимого текста.

Но никакого совместного творчества не произошло бы, если бы поэт Борис Пастернак сам не относился к актеру Борису Ливанову с высокой степенью доверия и дружеского приятия.

Помню, по всему нашему дому в то время обнаруживались случайные листы бумаги, на которых, «озверев от помарок», Борис Леонидович записывал новые и новые варианты гамлетовских монологов.

Оба Бориса – Ливанов и Пастернак – на даче в Переделкине, 1958 г.

Это время можно считать началом творческого и человеческого сближения обоих Борисов – Пастернака и Ливанова.

«Дорогому Борису Ливанову, с которым вместе мы варили это блюдо» – так оценит впоследствии Пастернак-переводчик их совместное творчество, надписывая новое издание «Гамлета» в Детгизе в 1947 году.

Я пытаюсь разглядеть Пастернака в полутемном углу квартирного коридора, где он возится в открытом старом шкафу со скрипящими дверцами. Кажется, он пристраивает туда свой блекло-желтый выцветший плащ и сует на полку немыслимо заношенную шляпу с отвисшими полями [1] .

– А вы не знаете, скоро ли придут ваши родители?

Он стал часто появляться в нашем доме, иногда в отсутствие родителей.

– Я их дождусь, – говорил.

И терпеливо ждал, перебирая книги в отцовской библиотеке. Иногда я заставал его лежащим на коротком диване, даже не снявшим куртку и обувь. Он спал, повернувшись лицом к диванной спинке, подложив под скулу сложенные ладони, подогнув колени так, чтобы ботинки свисали над краем дивана. В лице его не было покоя, казалось, он не спит – притворяется. Пока он лежал в комнате, я, восьмилетний мальчик, ходил рассматривать его плащ и шляпу, примерял ее. Почему-то из-за этого плаща и шляпы он мне казался необычайно загадочным. Особенно завораживала его необычная фамилия – Пастернак.

Помню мою страшную обиду на маму, объяснившую, что слово «пастернак» – это название одного из сортов лука. Я счел это поношением Бориса Леонидовича, почти предательством. К тому времени Пастернака я уже полюбил. Странно, но я никогда не задумывался и не спрашивал о его возрасте. У него не было возраста, как не бывает его у дождя или у ветра.

Рисунок Б. Ливанова с автографом Б. Пастернака, 1943 г.

В натуре Бориса Леонидовича были черты, традиционно более подходящие женскому характеру. Он знал за собой это женоподобие в своем характере, и ему оно нравилось. Берусь утверждать это потому, что Борис Леонидович охотно, громко и прилюдно страдал по поводу женских странностей своей человеческой натуры [2] . И это проявление в нем – тоже женское. Причем женские черты эти обличали присутствие в натуре Пастернака очень своенравной и, если хотите, коварной женщины. Бориса Леонидовича, особенно на людях, одолевала страсть нравиться, обольщать. Предметом обольщения становился любой непосвященный, попавший в поле его зрения.

Помню одного простодушного человека, испытавшего на себе всю прелесть этой коварной женщины, живущей в Пастернаке.

Сейчас уже не могу вспомнить, кто именно из друзей моих родителей попросил разрешения привести с собой в наш дом на званый ужин какого-то своего то ли знакомого, то ли дальнего родственника, приехавшего в Москву из провинции.

И вот, скованный застенчивостью, довольно молодой человек, представившийся архитектором, оказался за столом среди гостей: художник Кончаловский, кинорежиссер Довженко, писатель Вс. Иванов, хирург Очкин, редактор Чагин – эти близкие друзья и их супруги всегда собирались за праздничным столом в нашем доме, поэтому я их перечисляю почти наверняка. Вполне возможно, что был еще кто-то, а кого-то из перечисленных мною гостей тогда не было – это неважно.

И, конечно, был Борис Леонидович.

Не знаю, насколько ясные представления свежий гость имел о присутствующих, но хозяин дома, прославленный артист, был ему знаком по многочисленным ролям если не в театре, то в кино. Восхищенный неожиданной близостью экранной знаменитости и радушным приемом, гость ел влюбленными глазами хозяина и ловил каждое его слово. Все, кроме Бориса Ливанова, явно обозначались гостем «и другие». Такого отношения к своей персоне Борис Леонидович стерпеть не мог. Не дождавшись, когда его попросят, как было заведено, прочесть стихи, а он сначала откажется, а потом все-таки согласится, Пастернак стал читать без всяких просьб, перекрыв своим гудящим, глуховатым баритоном застольные разговоры. Все внимание переключилось на него. Но он никого не замечал, кроме теперь смотрящего в рот поэту свежего гостя. Потом затеял с ним разговоры об архитектуре, громко восхищался суждениями гостя об этом предмете и призывал к восхищению всех присутствующих. Потом опять замечательно читал свои стихи, рассказал забавную историю о Маяковском и кончил тем, что предложил выпить за здоровье своего нового друга. При этом потребовал погасить в комнате свет, зажег каким-то одному ему известным способом коньяк в своей рюмке и стоя выпил эту пылающую синим огнем рюмку до дна.

Так завершился этот памятный вечер.

Естественно, архитектор, задержавшийся в Москве по делам (а я думаю, что только с целью продолжить знакомство), настаивал на следующей встрече со счастливо обретенным другом – поэтом Борисом Пастернаком. То ли знакомые, то ли родственники архитектора, у которых он остановился в Москве, уступили его настояниям и собрали у себя застолье в прежнем составе. Родители мои тоже были приглашены.

И, конечно, был Борис Леонидович.

Потрясенный внезапной вспышкой дружеских чувств в Пастернаке к незнакомому, случайному в этом кругу гостей человеку, я ревниво стал выспрашивать у мамы об ожидаемом продолжении этой внезапной душевной близости. Оказалось, что Борис Леонидович заметно помрачнел, когда его новый друг раскрыл ему навстречу объятия, сидя за столом, что-то невразумительно бурчал на его вопросы, а то и вообще пропускал обращенные к нему слова мимо ушей и где-то раздобытую архитектором книгу стихов, приготовленную Пастернаку для автографа, вообще, как выяснилось, забыл подписать. Ни о каких декламациях и пылающих рюмках не могло быть и речи.

Мама сказала, что под конец вечера архитектор жестоко напился с горя и был оставлен гостями в бесчувственном состоянии. Мама посмеивалась, а я понял, что должен во что бы то ни стало таить от Пастернака свое отношение к нему, если не хочу, как тот несчастный архитектор, навсегда лишиться пастернаковского внимания.

Я взрослел, и моя ребяческая любовь к Пастернаку претерпевала изменения. Любя своих родителей, я чувствовал их душевную близость с Пастернаком, был свидетелем их дружеских отношений, и это углубляло мою привязанность к Борису Леонидовичу.

Вместе с тем наше общение состояло из его случайных вопросов о моем житье-бытье и моих немногословных ответов. Когда он узнал, что я зачитываюсь романом Ч. Диккенса «Дэвид Копперфилд», он стал звать меня этим именем. Он был приветлив со мной – не более, и не давал мне повода как-то проявить мою особую признательность к нему.

Я не мог ему довериться в том, что далеко за полночь, когда он читает стихи за дружеским застольем, я, давно сказавший гостям «спокойной ночи», выстаиваю босиком за приоткрытой дверью в комнату и через тюлевую занавеску, натянутую на стеклянные дверные окошки, наблюдаю его и слушаю. Я уже могу повторить ему наизусть все те стихи, которые он читал у нас в доме, – у меня прекрасная память!

Мне казалось, что я достоин иметь с Пастернаком собственные дружеские отношения, а не жить отраженным светом родительской дружбы.

И вот наступили дни, когда меня не отправляли спать, я оставался с гостями, и если предполагалось, что Борис Леонидович будет читать стихи, то я слышал от родителей неправдоподобные слова: «Завтра можешь не ходить в школу».

Я помогал маме по хозяйству, прислуживал гостям за столом, а потом затаивался в большом кресле в углу комнаты и ждал.

Готовясь читать стихи, Борис Леонидович начинал отодвигать от себя столовый прибор, чашку, рюмку и на освободившееся на белой скатерти место выкладывал перед собой кисти рук.

Их невозможно забыть – руки Пастернака. Вся полнота его чувств, все состояния души оживали в их движениях, воплощались в них. Он никогда не жестикулировал в принятом понимании этого слова. Руки двигались по скатерти, пальцы сцеплялись, расходились, ладони взлетали и падали, как подстреленные птицы. Я не помню руку Пастернака, сжатую в кулак, – такого никогда не было. Помню подрагивание вытянутых пальцев, довершавших своей мукой то, что не удавалось высказать словами. Руки были выразительнее лица, выразительнее голоса, выразительнее стихов. Я почему-то убежден, что такое же ощущение оставляли руки Пушкина – впечатление абсолютного совершенства. Время от времени, когда забывалась какая-нибудь строка или слово, Пастернак, прикрыв глаза, выбрасывал руку в мою сторону. Из своего угла я вполголоса подсказывал ускользнувшее из его памяти.

Восхитительная иллюзия соавторства, живые уроки пастернаковской «школы».

Не на шутку встревоженный участью, постигшей злополучного архитектора, я, оберегая свою любовь к Пастернаку от самого Пастернака, довольно нелепо постарался выказать Пастернаку свое безразличие к его особе. И преуспел. Заметив, что чары его ослабели по какой-то непонятной ему причине, Борис Леонидович преподнес мне «Короля Лира» в своем переводе с такой надписью:

«Дорогому Васеньке Ливанову, только чтобы он не проверял этого по английскому тексту, которым он так здорово владеет. Б. П. 11 апр. 1949 г.».

Это была явная, намеренная лесть. Борис Леонидович прекрасно знал, что с моим английским Шекспира не прочтешь, – он сам имел случай в этом удостовериться. Но «коварная женщина», не дававшая покоя Пастернаку, шла на все для удержания своих поклонников, даже таких никчемных, как я.

Своего Пастернак добился. Я, конечно, был польщен.

Среди исследователей творчества Пастернака в наше время бытует мнение, будто поэт ждал ареста в 1937 году. Прямых подтверждений этому нет.

В том роковом году издательство «Советский писатель» выпустило революционные поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт» и «1905». Обращает на себя внимание оформление книжки: форменная красная звезда на серой, словно шинель сотрудника НКВД, обложке.

Очевидно, эта книжка должна была служить «охранной грамотой» поэта, чем-то вроде документа, удостоверяющего его «революционную сознательность», гражданскую лояльность.

Версия телефонного разговора Пастернака со Сталиным в 1938 году, приводимая в воспоминаниях Н. Мандельштам, представляется мне приукрашенной и малоправдоподобной. Ведь при этом разговоре рядом с Пастернаком присутствовал только один человек – Ник. Вильмонт, и нет никаких оснований не верить его свидетельству: репутация Вильмонта как честного человека безупречна.

Вот приведенный им разговор:

«Сталин. Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?

Пастернак. Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал.

Сталин. Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем».

На этом разговор оборвался.

Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно.

И немедленно ринулся к названному ему телефону, с тем чтобы уверить Сталина, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрекся» от никогда не существовавшей дружбы. Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил» [3] .

«Твердая четверка», выведенная А. Ахматовой Пастернаку за разговор со Сталиным, возникла после Пастернаков ских рассказов об этом разговоре, где Борис Леонидович, конечно же, смешивал то, что он сказал на самом деле, с тем, что хотел бы сказать. Это свойство Пастернака при пересказе им своих слов и поступков знали близкие.

О. Фрейденберг в одном из писем смеется:

«Ты (Пастернак. – В.Л.) неисправимый литератор!» (6.1.51).

В передаче Н. Мандельштам записано именно такое сочинительство Пастернака. Сталин, безусловно, не сомневался, что содержание стихов Мандельштама в его адрес Пастернаку известно. В том, что Сталин в этом не сомневается, не сомневался и Пастернак.

Поспешное отречение Пастернака от дружбы с Мандельштамом было вызвано, с одной стороны, понятным испугом, с другой – оправдывало Пастернака в собственных глазах, т. к. он сказал правду: дружбы между поэтами никогда не было, Пастернак недолюбливал Мандельштама и не одобрял его поступка. Его предшествующее телефонному разговору заступничество за Мандельштама вызвано желанием не «потерять лицо» перед просителями о заступничестве и простым сочувствием. В таких случаях говорится: «Так на моем месте поступил бы каждый».

Сталин, по всей вероятности, убедился, что Пастернак не одобряет Мандельштама, и, оставив Пастернака мучиться без оправдания в обвинении в «отречении от друзей», вместе с тем проявил сталинское «великодушие»: не сразу убил Мандельштама.

Когда в конце 30-х годов во времена судебно-политических процессов раздувалась всесоюзная истерия ненависти к «врагам народа», то самые разные организации направляли любимому вождю коллективные письма с требованиями самой жестокой казни для обвиняемых. Было и письмо от Союза советских писателей. Среди подписавших его – Пастернак.

Что двигало им тогда? Фанатичная убежденность строителя нового коммунистического общества? В это, конечно, не верится. Тогда что же? Простой испуг перед всевластием сталинской воли? Тоже вряд ли, это было бы слишком примитивно.

А вот то, что это был один из выбранных Пастернаком способов продолжения оборванного Сталиным разговора, я вполне могу допустить.

Ведь Сталин фактически отказал поэту в доверии, обвинил в предательстве друзей. Может быть, Пастернак возжелал вернуть доверие человека, с которым «давно хотел поговорить». Во всяком случае, мне кажется, что такая догадка ближе всего к истине.

Думаю, продолжением диалога Сталин был доволен: «вождь и учитель» всегда желал, чтобы о нем при жизни говорили как о покойнике: или хорошо, или ничего. Еще раньше, в 1934 году, Пастернак писал своему отцу в Германию: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими».

Было бы наивно думать, что письма Пастернака за границу не перлюстрировались. 1934 год – начало ГУЛАГа.

В 1947 году Пастернак надписывает моим родителям «Избранные стихи и поэмы» (ОГИЗ, 1945) и дает оценку совместно прожитым в дружбе годам:

«Родным брату и сестре моим Борису и Евгении Казимировне Ливановым, без которых я бы сдох с тоски в эти годы наибольшего благоприятствования. Б. Пастернак.

Москва, 8 окт. 1947 г.».

Тоска – тоской, но годы наибольшего благоприятствования не отмечены кавычками, а если учесть, что дружба эта развивалась и крепла с 1934 года, то ожидание ареста вряд ли входит в понятие благоприятствования.

Угроза ареста, нависшая над Пастернаком, возникает в конце 40-х годов.

В середине 60-х мне довелось познакомиться с Львом Романовичем Шейниным, бывшим старшим следователем сталинской «комиссии по особо важным делам». В 1949 году Шейнин прямо из своего служебного кресла отправился под арест и был приговорен к расстрелу. Когда Сталину доложили, что Шейнин арестован и приговор ему вынесен, «лучший друг чекистов» процедил через всемирно известные усы: «По-моему, мы арестовали не того Шейнина». Поскольку никто из исполнителей сталинской воли не мог догадаться, как нужно понимать эти слова «гениального вождя», Шейнина решили на всякий случай не расстреливать и упрятали в ГУЛАГ. Таким образом, бывший «следователь по особо важным делам» пять лет пребывал в том аду, куда раньше одним росчерком пера отправил немало людей.

Из ГУЛАГа вышел уже действительно «не тот Шейнин». Единственным его желанием было найти хоть какое ни есть оправдание своей прежней «деятельности». Такое оправдание он видел в беспрестанной выдаче разнообразной информации, считавшейся во время его службы секретной. Говорил он без умолку и готов был отвечать на любые вопросы, тем более что нашел во мне заинтересованного и терпеливого собеседника. После его рассказов из советской недавней истории – а рассказчик он был незаурядный – я подчас всю ночь без сна ворочался с боку на бок, пытаясь осмыслить услышанное.

И конечно же, одним из первых моих вопросов к Шейнину был – о Пастернаке.

Я узнал, что в 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал: «Цвет небесный, синий цвет [4] , а потом изрек: – Оставьте его, он – небожитель».

Так грузинские поэты, волей судьбы, спасли своего собрата. В подготовку ареста входили и «обличения» Пастернака в центральной прессе типа: «советская литература не может мириться с его поэзией» и пр., а затем уничтожение новой книги стихов «Избранное» (1917–1947) и, по всей вероятности, арест Ивинской – любовницы поэта. И, конечно, против автора должны были свидетельствовать страницы неоконченного еще романа.

Борису Леонидовичу не спеша, с садистским наслаждением давали понять, какая участь его ожидает.

Думаю, именно в это время Пастернак окончательно определил в «Докторе Живаго» функции одного из персонажей, о котором я скажу позже.

Осознавая свое бесправие и бессилие, Борис Леонидович внутренне готовился встретить уготованную ему участь.

В нашем семейном архиве есть две фотографии Пастернака, датированные 1949 годом.

На первой, подаренной моему отцу, надпись:

«Спасибо тебе за годы, проведенные вместе. Они многое мне дали. От тебя всегда веяло манящим замысловатым духом искусства. Ты был его выразителем, его воплощением. Но это было, замкнулось, прошло. Со мной будет что-то другое».

Вторая надпись сделана на обратной стороне фотографии, где Пастернак запечатлен на фоне переделкинской веранды. Она надписана моей матери:

«Женечка, прости, у меня нет фотографий, где я не был бы рожей. Вот тебе на память. Спасибо тебе за «Рождественскую звезду», которую мне внушила елка на твоих именинах. Твой дом в течение всех этих лет восполнял мне исчезновение и убыль той вдохновляющей среды и атмосферы, которую должны были давать время и общество.

Отчего я оглядываюсь назад на эти годы? Я с ними прощаюсь с благодарностью в каком-то хорошем, счастливом смысле.

Б. П.

11 апр. 1949 г.».

Слова о «небожителе», скорее всего по велению Сталина, были преданы широкой огласке. Борис Леонидович был последним, кто им поверил. Поэма «Высокая болезнь» помечена двумя датами: 1923–1928. Пастернак возвращался к этим стихам на протяжении, по крайней мере, пяти лет и сформулировал свое жизненное кредо 38-летнего поэта:

Благими намереньями вымощен ад.

Установился взгляд,

Что, если вымостить ими стихи,

Простятся все грехи.

Но где, когда, кем «установился» такой взгляд?

«Установился взгляд» самим Пастернаком и для самого Пастернака. Это его личная нравственная установка, возведенная для себя в правило. Любое благое намерение, «вымощенное стихами», освобождало его от необходимости этому намерению следовать вне поэтического образа – в образе его жизни.

Очень неожиданный взгляд для зрелой творческой личности, испытавшей еще с детства, в родительской семье сильное нравственное влияние Льва Толстого.

А вот пастернаковское признание в любви еще к одной творческой личности – Скрябину. «Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал аморализм и ницшеанство. Скрябин покорил меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия», – напишет Пастернак в «Автобиографии».

Но, быть может, вместе с самостоятельным творчеством, поисками своего пути и с первыми успехами родился протест против сильного определенного влияния чужой творческой воли, освобождение от которой давало ощущение своей независимости, изначальности?

Кредо Пастернака родилось из его понимания христианства.

Делясь замыслом романа «Доктор Живаго» с О. Фрейденберг, Пастернак писал в 1946 году: «Атмосфера вещи – мое христианство».

Что это значит – «мое»?

Талант понимался Пастернаком не как «божий дар», а как существующее вне божьих промыслов особое, исключительное качество личности, уравнивающее человека с Богом, дающее талантливому особые, исключительные нравственные права среди людей – толпы.

В таком понимании Христос – Сын человеческий – являлся чем-то вроде старшего по талантливости и завидного по жертвенной судьбе и славе.

Пастернаковское христианство сродни лермонтовскому: «Я или Бог, или – никто».

И действительно, «мое христианство» Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго. Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма.

В советской критике разглядели самоотождествление поэта с Богом. Например, статья О. Хлебникова в «Огоньке», № 8 за февраль 1990 г., посвященная 100-летию Пастернака, заканчивается так:

«И еще об одном хочется сказать в заключение, читая стихи Пастернака: не стоит бояться воздать ему «не по чину».

Я в гроб сойду и в третий день восстану.

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи караванов,

Столетья поплывут из темноты.

Конечно же, советский критик, как и положено образованному безбожнику, это самоотождествление поэта с Богом преподносит как достоинство. Я бы посоветовал критике обратить внимание на стихотворение Пастернака «В больнице». Это стихотворение написано не позднее конца 52-го года, скорее всего, сочинялось уже во время инфаркта, в Боткинской больнице, куда поэт попал в октябре. Но «В больнице» не вошло в «Стихи Живаго».

О боже, волнения слезы

Мешают мне видеть тебя.

Мне сладко при свете неярком,

Чуть падающем на кровать,

Себя и свой жребий подарком

Бесценным твоим сознавать.

Кончаясь в больничной постели,

Я чувствую рук твоих жар.

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень, в футляр.

Родившееся на грани жизни и смерти, заплаканное искренними слезами, подлинно христианское, оно могло впоследствии показаться поэту излишне традиционным, но – и это главное – прямо противоречило «атмосфере моего христианства», созданной Пастернаком в романе. Через несколько лет включенное в последний сборник «Когда разгуляется», это стихотворение окрасило своим настроением лучшие стихи сборника, говорящие о том, что поэт все-таки потянулся к вере безо всякой позы, заключавшейся раньше в горделивых словах: «мое христианство». И та простота, к которой Пастернак стремился в своем творчестве всю свою жизнь, отрекаясь от своих ранних стихов, была бы недостижима без истинной веры.

Я затронул эту тему, поскольку, не касаясь ее, невозможно говорить о личности Пастернака.

Пересылая Ливанову машинописную перепечатку цикла стихов, прилагаемых к роману, Пастернак сопроводил их запиской:

«Ну вот, крепко целую Вас. Незачем писать такие стихи, нет от них никакой радости. Во-первых, они пишутся кровью сердца, а потом их авторы казнятся сознанием, что они написаны, и написаны так бессмертно хорошо. Это – действительная жизнь, страшно трудная, баснословно высоко оплаченная, понесшая ранения, наносящая раны [5] . А лучше скользить по жизни, ничего после себя не оставляя, ничем не жертвуя, всем от этого приятнее» [6] .

С такой высокой самооценкой поэзии этого цикла, за исключением, пожалуй, «Недотроги» – какого-то банально-любовного, пошловатого, начиная с названия, стихотворения, абсолютно лишенного пастернаковской оригинальности, – невозможно не согласиться.

Борис Ливанов говорил поэту, что цикл стихов, заключающих роман, не вырастает органично из пастернаковской прозы и, задуманный как посвящение в тайну творчества заглавного героя, как охранная грамота исключительности его таланта и человеческой правоты, входит в противоречие с образом Юрия Живаго.

Среди истерически-восторженных панегириков в адрес романа, прозвучавших на родине поэта, как только разрушился «заговор молчания» вокруг его имени, яростных восхвалений, не менее несправедливых сегодня, чем яростные поругания вчера, изредка пробиваются «крамольные» голоса литературоведов, стремящихся трезво и честно взглянуть на многострадальный роман в литературно-историческом контексте, освободившись от новой насильственной политизации пастернаковского творчества.

Привожу один из таких примеров критического рассмотрения центрального образа романа, так как эта оценка совпадает с мнением Бориса Ливанова, в свое время высказанным Борису Пастернаку.

«Борис Пастернак почувствовал себя, очевидно, исторически обязанным высказаться на тему, увы, казалось бы, исчерпанную, – об интеллигентском индивидуализме. Не думаю, что он полемизировал именно с мемуарами княгини Андрея Белого, охватывающими в точности тот же период, как, скажем, с чеховской «Скучной историей» и с «Жизнью Клима Самгина». Но вернуться к проблеме, к типу личности в перечисленных и во многих других классических произведениях ему, вероятно, представлялось необходимым.

Он оказался свидетелем парадокса в судьбе таких людей, как горьковский Клим Самгин или его Юрий Живаго: революционный процесс разметал их сразу и в то же время вынес обломки на поверхность, помещая заурядных представителей этой среды выше, чем они заслуживали: что считалось заурядным, стало выглядеть исключительным. Это касается тех дореволюционных интеллигентов, кто в свое время, при очевидной культурной вышколенности и холености, был оценен невысоко, как духовная «бедность» (А.П. Чехов), пустая душа (М. Горький), «бессмыслица» (А. Белый). И вдруг пустая душа попала на место духовности, а искусствовед типа профессора Серебрякова («Дядя Ваня»), которому Чехов поставил диагноз полнейшей глухости к искусству, оказался принят за тончайшего ценителя искусства, и литературная неодаренность (при профессиональности и образованности) поднялась по шкале творческих достоинств, причем очень значительно поднялась, не ступенькой выше – чуть ли не на вершину. Совершалась подобная переоценка по мере того, как прошлое уходило все дальше, и любые его приметы и представители могли, за отсутствием шкалы для ориентации и прежней конкуренции, обрести преувеличенное значение.

Тут мог возникнуть и вопрос: а не ошиблась ли наша литература, разоблачая индивидуализм как замаскированную безличность? И вот автор «Доктора Живаго» заново проделал детальный анализ личности, перечеркнутой его предшественниками.

«Он чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною» – так передано Юрино самочувствие, когда он подрос, стал студентом. И то же чувство в нем с годами не убывает, а только увеличивается, растет, достигая столь сверхъестественных размеров, что незадолго до своей скоропостижной кончины Юрий Андреевич склонен сказать окружающим: «Единственно живое и яркое в вас – это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

Надо отметить, что многих сверстников и друзей Живаго с детства приучали оставить мысль о том, что они – «как все». Но, пожалуй, никто из них, кроме Юрия, не поддался этому внушению полностью. И если близкий приятель

Живаго как раз остерегается «безумного превышения своих сил», то сам он на превышение готов, он и превышения никакого не видит. «Ты талантливый», – говорят ему свои люди, не подозревая, насколько он в том уверен. Живаго приходится выслушивать и другие суждения о себе, противоположные. Получал он прямо в лицо, как мы можем судить с его же собственных слов, в «мелкую душонку», выслушивая тираду об олимпийстве тунеядцев, даже дал себе труд ответить на упреки в «неоправданном высокомерии» и «непозволительной надменности». Но фактически он все это пропускал мимо ушей. Его сокровенное желание – сделать общим убеждением то, в чем уверена его жена:

«Ах, как я люблю тебя, если бы ты только мог себе представить! Я люблю все особенное в тебе, все выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении, облагороженное внутренним содержанием лицо, которое без этого, может быть, казалось бы некрасивым, талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли. Мне все это дорого, я не знаю человека лучше тебя».

За ум да еще талант действительно многое прощается. Поэтому надо проверить данную характеристику. Автор представил нам полную возможность для этого: в романе многое о герое высказано, и все же место его настоящего оппонента оставлено незанятым. Никто как следует не поспорил с Живаго о том, что для него самого является существенным, что оправдывает в нем, как говорит жена, все: умен он или не умен? Талантлив или не талантлив? Правда, к роману приложены стихи, чтобы, как говорится, снять подобные вопросы.

В романе, когда мы слышим о «талантливости» Живаго, когда говорится, что «Юра хорошо думал и очень хорошо писал», это скорее утверждается и повторяется слиянными голосами семейно-дружеского круга и самого Живаго, чем раскрывается и подтверждается. Вернее, когда раскрывается, то, по меньшей мере, вызывает сомнения.

Для определенного круга людей Живаго – воплощенный ум и талант. Но когда заканчиваешь читать роман, то вспомнить из жизни главного героя оказывается нечего – ни эпизода, ни момента, ни сцены, которые бы запечатлелись в памяти как яркое переживание. Пересказ сюжета у того, кто не читал роман, может создать иное впечатление: ведь, кажется, столько всего происходит! Да, события, великие и малые, общественные и частные, совершаются, точнее, обозначаются непрерывно: то похороны, то самоубийство, то рабочие демонстрации, то мировая война, и в то же время ни одно из событий, больших и малых, не пережито Живаго с достаточной (для читателя) выразительностью. Словно все это совершалось не при нем и не с ним, будь то рождение его собственного ребенка или революция.

И это впечатление также не может быть случайным: постоянно говорится (прежде всего, устами Живаго) о многих переживаниях, но нет самих переживаний, что – в характере героя.

Даже та сцена, которую в 1956 году в своем письме к Борису Пастернаку приводили Константин Федин, Константин Симонов и другие члены редколлегии журнала «Новый мир», объясняя отклонение рукописи, теперь в составе всего повествования выглядит едва ли заметной за счет все той же внутренней вялости, душевной непричастности главного персонажа к происходящему. Конечно, как всегда, Живаго и здесь говорит о чувствах, но где его чувства в непосредственном выражении? Не говоря уже о том, какова с нравственной точки зрения его позиция в этот момент? Он стреляет нехотя и убивает случайно!

Это бой в тайге, Живаго поневоле сражается на стороне партизан против колчаковцев, «близких ему по духу». Здесь сказано: «Жалость не позволила ему целиться в молодых людей, которыми он любовался и которым сочувствовал». Достойно ли любоваться людьми, которые сами идут на смерть и другим несут смерть? Но уж таков Живаго – говорит о чувствах, не испытывая их или, лучше сказать, испытывая лишь мелодраматические чувства в момент трагедии: «Но – о ужас! Как ни остерегался доктор, как бы не попасть в кого-нибудь, двух он задел и ранил, а третьему несчастному, свалившемуся недалеко от дерева, это стоило жизни». Итак, посылая пули куда попало, он угодил не в одного – в троих, и если стрелять, не целясь, было вынужденным предательством по отношению к тем, в чьих рядах он находился, то ранить и даже убивать того, кому на словах сочувствуешь, это… это… прошу, по собственному усмотрению подберите, как говорил Шекспир, имя действию. «Я достоин жалости», – уверенно утверждает Живаго, и это предписание другим относительно себя самого, как обычно, совпадает с его самочувствием: «Ему было жаль себя». Ожидая от мира снисхождения, пощады и, наконец, признания, которое совпало бы с его самооценкой, Живаго судит о мире, человечестве и вообще о других так, как ему угодно, и не замечает или не хочет замечать, что другим-то он не позволяет пользоваться теми мерками, которые считает подходящими для себя. «Выяснилось, – толкует он Ларисе Федоровне, – что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственно родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара». Нужно ли оспаривать мнение доктора Живаго о деятелях революции? Не достаточно ли спросить: а он сам, поставивший себя «на равную ногу» со Вселенной, разве согласен на меньшее? Чему же он удивляется? И что же он поражается жестокостям с той и с другой стороны, когда сам не только проявил жестокость, но еще худшую жестокость, чем любая из сторон? Те знали, за что и почему убивают друг друга, а он ухлопал человека по нечаянности, из лучших чувств, стараясь «не попасть в кого-нибудь».

Как выяснилось, тот человек не был убит и оказался только оглушен, но дело не в этом: все равно – трагедия. Однако Живаго трагедии не пережил, он красиво, как по книжке, давно читанной, спросил себя: «Зачем я убил его?» – и ни разу в дальнейшем не вспомнил этого ужаса.

А как он, если обратиться к чувствам другого рода, говорит о женщинах?.. Понятно, победителя не судят, если им восхищаются и в объятия к нему бросаются. Однако каждому глаза даны, и, по-моему, ничего в любовном романе Лары и Юры, кроме банальной связи, оформленной со всевозможным позерством и фразерством, не видно.

Собственно, некоторые друзья пытались указать Живаго на его скрытое, вычурными фразами маскируемое бездушие, но, по своему обыкновению, он их долго слушать не стал: сам выговорился и, не дав возможности возразить на свои рацеи о том, «как ему до страсти хочется жить», сказал «до свиданья» и тут же ушел» [7] .

Вот что такое Юрий Живаго в романе, пока читатель, добравшись до конца книги, вдруг не узнает, что этот самый Юрочка написал вот эти самые стихи.

Но может ли Юрий Живаго, с которым мы знакомимся на протяжении романа, быть автором таких стихов?

Конечно, нет.

Нет, потому что стихи эти, безусловно, могут быть написаны только Борисом Пастернаком. И Пастернак не ставил своей задачей писать от лица Юрия Живаго.

Почему?

Скорее всего потому, что Юрий Живаго – это тот Пастернак, каким автор романа хотел бы себя представить, но каким сам никогда не был… но был убежден, что воображаемый им Пастернак – Юрий Живаго вполне может быть автором стихов реального поэта Бориса Пастернака.

Это волевое вмешательство автора в живую ткань жизни и нешуточные тайны творчества напоминают аналогичные подходы Чаплина в работе над фильмом-мелодрамой «Огни рампы». Гениальному Чаплину, задумавшему образ гениального клоуна Карно, не удается убедить зрителя, что перед ним гениальный человек. И когда ради волевого авторского утверждения гениальности своего персонажа Чаплин отдает Карно исполнить свой чаплинский номер в маске «Чарли», то достигает обратного эффекта: фигура Карно делается в сопоставлении с личностью самого Чаплина-артиста не только не гениальной, но – ничтожной. Подобное же случилось и в отношении Юрия Живаго – поэта, автора пастернаковских стихов.

Проживи Чаплин жизнь Карно – мы никогда бы не знали великого актера Чарли. Проживи Пастернак жизнь Юрия Живаго – и образцом его поэтического творчества явилось бы что-то вроде «Недотроги». В этой несовместимости образа прозаического Юрия Живаго и навязанной ему в авторство пастернаковской поэзии – главная художественная фальшь всей книги.

Борис Ливанов говорил своему другу, что, например, «Рождественская звезда», как явление искусства, по своей талантливости и человечности вбирает в себя весь роман.

И, по-моему, это справедливо.

Запад превознес роман, потому что нужно было превознести – такова была политическая конъюнктура «холодной войны» с Советской Россией. Не надо забывать, что в свое время тот же Запад отверг, объявил клеветниками тех страдальцев, которые вырвались из сталинских застенков и донесли правду о «светлом коммунистическом настоящем» их Родины. И «слепота» Запада тогда произошла тоже по соображениям сугубо политическим, т. е. аморальным. И не успели в сентябре 1958 года присудить Борису Пастернаку Нобелевскую премию, как в декабре этого же года в авторитетном журнале «Тайм интернейшнл», почти целиком посвященном личности нового лауреата, прозвучал спокойный голос серьезной литературной критики:

«Интерес Запада к «Живаго» прежде всего интерес политический.

Неизбежно, что книга была использована как оружие в «холодной войне» (восторженные межеумки в России до сих пор не хотят это признать. – В. Л.). Неизбежно, что отказ Москвы разрешить Пастернаку принять Нобелевскую премию и злобные нападки на него со стороны наемных трепачей «фермы животных» [8] («паршивая овца в стаде», «змея», «свинья» [9] ) привели к отчуждению от СССР интеллектуалов за пределами России».

В этом же номере журнала предлагается кандидатура для выбора «человека года».

Первым в списке стоит имя Пастернака. Потом следуют Мао Цзэдун, Хрущев, Гувер (директор ФБР США), президент Пакистана Мухамед Аюбхан.

То есть Пастернак занесен в список политических деятелей.

С чисто литературной точки зрения «Доктор Живаго» необыкновенный, но не великий роман. Он полон загадочных, невероятных совпадений, забит отвлекающими внимание второстепенными персонажами, бесстыдно мелодраматичен.

За исключением самого доктора Живаго ни один из центральных персонажей не разработан более чем до состояния абстракции. Даже сам доктор существует скорее как мерцающее представление о нем, нежели являет собой физическое присутствие: о его внешнем виде читателю только и говорят, что он «высокий» и что у него «курносый нос и ничем не примечательное лицо». Что касается структуры романа, то она напоминает бесконечное путешествие на поезде, во время которого читатель, изредка зевая, ждет следующей станции – события в сюжете.

Все познается в сравнении.

Рассматривая «Доктора Живаго», невозможно избежать сопоставлений с талантливой и честной прозой его современников, тех, которым не пришлось «скользить по жизни, ничего после себя не оставляя, ничем не жертвуя». И прежде всего, с беспощадной правдой шолоховского «Тихого Дона», с горько-ироничной «Завистью» Юрия Олеши, со страшными постижениями Андрея Платонова в «Чевенгуре» и «Котловане» и, конечно, Булгакова.

Задержусь на одном, кажущемся мне существенным. Вернее, на его отсутствии. Я имею в виду юмор, который не удалось убить в русской жизни даже в самые мрачные времена и отсутствие которого в романе лишает прозу Пастернака подлинной жизненной силы. В драматических коллизиях пастернаковской прозы, где персонажи с заданными раз и навсегда характерами старательно обслуживают придуманные автором сюжетные схемы и выражают вовсе не свою, а авторскую волю, – отсутствие юмора хотя и обусловлено, но все равно губительно, т. к. оборачивается ложной значительностью и событий, и персонажей, которые в этих событиях участвуют.

Сам Юрий Живаго начисто лишен юмора, и автор не допускает даже тени усмешки в его адрес как со своей, авторской стороны, так и со стороны других персонажей романа.

Парадокс в том, что Юрий Живаго, этот не принимающий «революционной действительности» советский антигерой – христианин, доктор, поэт, создан по тому же известному литературному шаблону, по которому создавались его противоположности, герои дежурной литературы соцреализма – с раз и навсегда заданными, «несгибаемыми» характерами, ложнозначительные и напыщенные, только в отличие от Живаго – убежденные марксисты, атеисты. И большинство из них тоже достаточно «высокого роста» и с заметно «курносыми носами». И проверка на юмор тоже была для них губительна, так как обнаруживала их полную несостоятельность.

Я возьму на себя риск утверждать, что Юрий Живаго второй половины романа очень уютно почувствовал бы себя в московской пивной в компании Кавалерова и Ивана Бабичева из «Зависти» Юрия Олеши – он им сродни по многим чертам. Но, думаю, долго они бы его не выдержали, хотя не уступают ему ни в презрении к окружающим, ни в самомнении. Живаго не хватает юмора. А окажись пастернаковские «народные» персонажи среди шолоховских или платоновских мужиков, они предстали бы обряженными загримированными актерами, имитирующими речь «под мужика».

Самое сильное свойство творческой индивидуальности Пастернака – его почти физически ощутимая читателем чувственность, благодаря которой «деревья выходят на дорогу», – свойство не только его поэзии, но и прозы («Детство Люверс») было в романе принесено в жертву нарочитой искусственной сухости повествования, очевидно, долженствующей, по замыслу автора, подчеркнуть правдивую «документальность» событий. Эта же сухость должна была уберечь от фальшивых нот при описании людей и обстоятельств, никогда не входивших в круг жизни писателя, не прочувствованных им (партизанские главы и пр.).

Зато в финале читателя должно захватить «половодье чувств» при чтении стихов – таким образом Пастернак хотел достичь гармонического эффекта.

Но алгебра замысла вошла в противоречие с гармонией авторской индивидуальности. Слияния не произошло: умозрительное осталось умозрительным, чувственное – чувственным.

Юрочка Живаго ведет дневник под названием «Игра в людей». Это название автор, мне кажется, мог бы с полным правом вынести в подзаголовок всего романа.

Теперь – об одном персонаже, присутствие которого в романе, будто сговорившись, не замечали в свое время хулители «Доктора Живаго».

Дружно не хотят его замечать и нынешние восхвалители.

Что же это за «таинственный» герой, на заговоре молчания вокруг которого сошлись обе, казалось бы, непримиримые стороны? Причина в том, что этот персонаж пастернаковской прозы сначала смущал хулителей, утверждающих роман антисоветским в смысле отрицательном (контрреволюционном), а теперь мешает восхвалителям преподносить роман антисоветским в смысле положительном (антисталинском).



Поделиться книгой:

На главную
Назад