Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице - Анна Александровна Караваева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Дьявол его забери, прогонного барнаульского! Еле нашел… Весь город избегал. Сидит у попа соборного, в карты с обеда играют… он еще брать не хотел… А я: возьмите, смертынька, мол, моя.

— Ну-ну, Степушка, выпей вот, родненький, винца. Согреешься.

— Заботливая. Опять припрятала? Никогда оно не худо, да вдруг застать могут, Веринька… Ух, а и замерз же я!

— Ну, вот и пей, пей!

Так и идут дни. Целый день вверху вертишься как белка в колесе, толком не поешь, не попьешь… А после ужина мучительные минуты чтения «Экономического магазина», мерзостно-холодное прикосновение пальцев Гаврилы Семеныча и услада единственная: в каморушке под лестницей выплакивать обиду, облегчать за день накипевшее сердце возле быстрого горячего стука Степанова сердца, чувствовать близко возле своей щеки его пылающую щеку.

— Опять приставал, родненькая?.. Слышь, скажу я ему, начистоту брякну, пусть утрется!

— О господи, Степушка, не ведаешь, что ли, насколько бешеный у него норов-то? Что ты! Да он тебя со злости под кнут еще велит, в рудники, гляди, сошлет!

— Да ведь, Веринька, душу мутит. Ты ведь вольная. Уйди куда-нибудь от них… видаться будем… я тебя на всю жизнь…

— Распалишься ты, Степушка, всегда и невесть куда залетишь! Кто меня, родной, здесь возьмет? Куда я от них уйду! Некуда ведь мне деваться. Все равно с голоду помру.

— Ох, словно все это насмех: обучили тебя, как дворянскую дочку, языкам разным, на клавесинах играть, а какова судьба твоя?.. Меня же, холопа, голубишь…

— Да на кого же у них глядеть-то, Степа? Повидала я их всех в комнатах вдосталь. На начальство глядеть — картежники, обиралы, пьяницы, блудники… Горный-то ревизор с нашей путается, амуры у них… Я слыхала намедни, как они над Гаврилой-то Семенычем пересмеивались, она-то в хохот пустилась: старый де он тюфяк. При людях целует, милует, а сама о любовнике думает… А горный-то намедни, Степушка, идучи по лестнице, меня за ухо взял: «ах, ты!» — говорит… Тоже и майор Тучков… как ни придет, все норовит руку за корсаж…

— У-у… дьявол ненавистный!

— Как я, Степа, его боюсь… Черный такой весь, волосы у него до того густы, что парик не держут… Глаза словно угли! Такие конокрады бывают. Вскочил на коня, как бес, да и был таков!

— Сей есть первый зверь, люди сказывают, он солдату одному на параде плечо прорубил. Зверь нераскаянной… И суда над ним нет — мать у него, сказывают, в столице возле царской спины большая персона, а его сюды за пьянство да драки послали.

— А нашего-то Гаврилу Семеныча за что сюда послали? В карты с важным каким-то барином играли-играли да и поругались. А царице сей барин дружок… Ну, слышим мы: ехать надобно в Сибирь на Колывано-Воскресенские заводы… Сама-то в рев, а Гаврила Семеныч в грудь себя на сей манер хлоп-хлоп, весь день кричал: «Так вот как они со мной! Но я горд, горд! Обижать себя не позволю!» А через полмесяца сам же поехал, — вспомнила Веринька.

— Поехал бы, видно, не сюды, а в царство небесное, кабы жил тогда в деревне, а не в Питере. Я мальчонком малым был, а крепко помню, как при Емельяне Иваныче нашего управителя повесили… Ух, собака был, Веринька! Глотка — как из бочки гудет, сам жирнущий! Порол он людей без совести… Я помню, как мы, ребятенки, потом на него глядеть бегали — висел он под галдарейкой.

— Ой, Степушка! Страшно, сказывают, это было!.. Людей сколько побили… Не все ведь дворяне дурны, я чаю.

— У-у, родненькая, молчи! Все дурны, все до единого, потому на золоте да на шелках-бархатах сидят, все друг за дружку держатся, от своего не отступятся. Протянись чья рука подальше к ихнему куску, мигом все вцепятся зубами, как волки голодные.

— Да вон Гаврила Семеныч сказывал, как одному дворянину в те поры язык обрезали, глаза повыкололи, потом-де убили.

— А, может, и было и, верно, было — сему не поперечишь. А как, чаешь, можно человеку от барщины да плеток доброты накопить? Ты, Веринька, еще голубиного в себе много несешь. Да и то сказать: за помещика сего, поди, всю деревню сбрили… Я знаю это все, ведь без малого всю жисть в деревне прожил, пока господа меня в Питер не потребовали: Гавриле Семенычу я, вишь, ростом понравился, определили в гайдучью должность. Помню время Емельяна Иваныча, помню — и думаю-гадаю: под кнутами народушко, а в душе его — ярость и гнев. Думаю-гадаю, Веринька, не конец сие, не конец: будет еще подыматься народушко работный против господ.

Вверху, под пуховым атласным одеялом, безмятежно почивал кавалер и статский советник с супругой. И видел сон: будто прислали ему из столицы новый орден, диковинный и незнакомый, не то турецкий, не то итальянский, а лента всеми цветами радуги отливает.

«Схожие» и «приписные»

Пока Марья Николаевна грустила над письмом к сестре в Питер, в низкую почернелую от дыма избу набирался рабочий люд — барнаульского завода мастеровые.

Изба была большая, в десять тусклых, подслеповатых окон. Огромная, облупившаяся, годами не беленная печь, скрипучие полати, широкие лавки — просто еле пообтесанные плахи, приколоченные к толстым обрубкам, длинный некрашеный, корявый стол, темно-коричневые, как старая кора, доски божницы в углу с пустой болтушкой засиженной мухами лампады, где неизвестно когда и было масло, полки по стенам с деревянной посудой — все потеряло свой цвет, обгорело, закоптело матерой, въевшейся копотью от лучинных дымных вечеров.

Дебелая проворная стряпуха людской избы Варвара Журина, тыкая пальцем, считала приходивших. Голос у ней был по-базарному напевно-звонок: овдовев, несколько лет она, вот так же зазывая, торговала сбитнем.

— Ну, все ль пришодши? Раз, два, три, четере… Ишо не пришодши все? Нетути кого-то, ребятушки… Как хошь, по сту раз шти из печи не потащу. Ишо пришли? Пять, шесть, семь. Фу-ты, пропасть!

Чей-то насмешливый голос крикнул:

— Чо шарами-то зыришь? Еграшку ждешь? Скоро придет, не вой!

Стряпуха бойко огрызнулась:

— Дьяволы-ы! Прости меня, владыко, а ладно бы типуны вам на языки-то. Над убогоньким-то зубы скалят…

— Хо-хо, Варварушка! Юбкой его прикроешь, ни-че-е!

— Пригреет мамонька детенышка. Ха-ха-ха!

Тех, кому на долгий или короткий срок доставалась Варварина забота и любовь, называли детенышами.

Когда отходила она от одного и брала под свое любовно-жалостливое крыло другого, отвергнутый в очень редких случаях жаловался и сердился, так просто все это кончалось. Варвара вздыхала тогда своей большой грудью и выговаривала укоризненно:

— Эка-ай! Что губу дуешь? Аль я для тебя одного? Жисть у нас злая-я, всех вить надо угреть, а греть некому, окромя меня… Обшила тебя, обмыла, ишь даже малость с рыла поправился… ну, и поди, поди с богушком, поди…

Она так и говорила «угреть». Сейчас около нее, теплой, большегрудой, звонкоголосой, отогревалась угасающая жизнь плотника Евграфа Пыркина. Его-то и дожидалась Варварушка, не хотела подавать ужин без него.

Пришел Евграф, тонкий, кашляющий, ссутуленный злой болезнью. Ел плохо, хотя Варвара выбирала сама из миски лучшие куски мяса.

— Ешь, мила-ай! Ешь да оздоравливай!

Ели из огромной деревянной миски. Почти враз опускали ложки, хлебали истово, сосредоточенно жуя, молча передавали нож друг другу и поочередно кромсали коврижину пахучего высокого хлеба. Ели много с угрюмой жадностью крепко уставших людей.

Поев, бездумно перекрестились на темноту божницы и разбрелись кто на печь, кто на полати.

Возились, кряхтели, укладываясь поудобнее, развесили пропотелые, промокшие за день онучи и пимы, блаженно вытягивали намученные до дрожи руки и ноги, самозабвенно затягивались махоркой. Одни кашляли, другие дышали ровно выносливой, как наковальня, мужицкой грудью, будто не чуя удушливого воздуха человеческой загнанной жизни.

За занавеской, в углу за печкой, надрывно кашлял Евграф Пыркин. Его успокаивал теплый голос Варвары:

— Маешься? Ляг на спинку, смажу тебя, мазь у меня есть пихтовая… Лекарь для ноги давал, поди и тут подойдет. Ложися, ложися… Та-ак! Ну, спи, убогушка моя малая!

Пахучая мазь раздражала больному горло. Евграф закашлял еще сильнее, перекатываясь на старом Вар-варушкином пуховике.

— Худо, Евграфушка? Дай-кось, прилягу с тобой.

Мягкой бабьей рукой прижала Варварушка потную голову Пыркина к пышной груди, другой рукой гладила острые его плечи, худую спину, густые, курчавые волосы — все, что осталось у Евграфа от былого здоровья. Материнское тепло шло от ее тела, пахло вымытым чистым холстом, — обиходная была баба Варварушка. И приутих кашель Евграфа. Перестало знобить тело Евграфа Пыркина, легко стало на душе — грело его обильное, радостное здоровье, неизбывная бабья жалость. Как к единственному в мире прибежищу, прибегал к ней, шептал, глотая подкатывающиеся к горлу слезы:

— Варварушка, родна-ая!.. Жив вить я буду… а? Как думаешь? Оживею? А как оживею, в горы убегу, на Бухтарму… Вот те крест!

А Варвара поддакивала:

— Ну, ну… Ладно-о! Спи, спи!

Свеся длинные ноги, Василий Шубников, мастеровой из плавильни, ворчал себе под нос:

— Возятся опять! Ишь!..

Он чутко и ревниво прислушивался к тихому разговору за занавеской. Ныла в сердце упрямая тоска по Варваре. До Пыркина он, Василий, лежал за занавеской. Болел тогда ногами, и Варвара его вылечила. Его же мазью мазала сейчас и Пыркина. И тоска колет, и смешно, и нельзя никак разорвать эту шепчущую тишину.

Огромный, кудлатый, с исклеванным оспой лицом, старик Марей Осипов вытянулся во всю длину, вздохнул глубоко широченной грудью, — словно поднялись большие кузнечные меха, — и заговорил неторопливо:

— Когда-то господь приведет домой попасть? Два ста возов бревен припер с осени. На зорьке собирался, а лишь к лучине назад вертался. Когда и отпустят? Грехи наши! И вот думаю, куды в прорву столько топлива уходит?

Сеньча Кукорев, вертлявый, черноватый, всегда озабоченный и озлобленный забияка, отозвался надтреснутым тенором:

— Эко! Куд-ды! Мы таскаем, потеем, а кому, глядишь, вольготно от этого самого… В плавильне-то наша силушка, наша кровушка, а много золота-то мы видим?

Марей сбросил с шеи большого черного таракана (стряпуха их не выводила — счастье приносят) и замотал головой.

— Не видим. Откудова нам!

Сеньча, поднимая вверх худые плечи в пропотелой холстине, обводил всех горящими глазами. Он смутно видел лица в неверном свете лучины, но угадывал их выражение.

— Пошто так? А? Поп вычитывал: люди-де человеки все-де одно, однояки для бога-отца на небесах. Мне вон наши ноне передавали вестку: баба знакомая ноне родила в избе одна, а ребенка свинья подъела… У нас селишко-то в Бикатуньской[15] стороне стоит как попало, избы далече… Ну, кто услышит? Баба ребенка выронила, свинья подъела… Мужик для золота работает… Кому любо? Мне? Бабе? Не-е! Дудки-и! Жене мачальниковой любо.

Марей сказал сурово:

— Ты не ори — стражник услышит.

Сеньча отмахнулся:

— А ну их! Беспременно начальниковой жене любо. Нам вот еле-еле дыхнуть… А вчерась встрелась она мне в улице. Коней пара, сани в коврах, позади пара холопей в белых волосьях, кучерина-то орет: па-ади! Еле я увернулся, пропади они все!.. А она сидит, как иконка, все для ее сготовлено… А моя баба худая да больная тает, трудно ей одной в деревне…

Марей Осипов сказал важно-сурово, как печать поставил:

— Сколь этта тыщей годов люди на свете живут? А все, видно, жисть не устроена.

Сеньча хрипло выругался.

— Не нами жисть строится… Спина только нашинска-а!

Зотик Шушин, низенький, крепко сбитый, сморкнулся на пол и хихикнул:

— Посадют тебя, Сеньча, на гауптвахту когда-нибудь… Пра-а! Шибко уж ты небоязной. Вспомянешь тогда меня. Больно язык-то у тебя верток.

— Поди-ка попробуй наябедить, а я тебе потом ребра сломаю.

— Пошто ябедить? Кто ссору да драчу любит? Оба мы с тобой в шлесарне корпим, что нам делить-то?

Сеньча проворчал сквозь зубы:

— А ты тишней не будь. Ласков больно…

Зотик Шушин вздохнул и жалобно кашлянул.

— Нас, родно-ой, бурмистр школил. У-y, ка-ак школи-ил! Завсегда с плеткой ходил, верной женой ее называл. Чуть кто против шикнет, чичас тя р-раз! Когда нас с Андроном драли, сам барин наш, граф Тупицын, глядеть на конюшню пришел. Стоит, трубочку покуривает, а нас дерут. Меня первого драли, я уж замертво, тогда за Андрона взялись. Андрон-то у нас вона вить сухущий, чисто щепка лежит, сам синий. А барин покрикивает: «Стегай, егерь, пусть дурак крепче помнит!» Во-от, родно-ой!.. Отлежались мы — и дралу! Пробралися в Сибирь, вот и живем, пока не биты, оттого и нрав стал веселее, — рассказывал Зотик.

Сеньча злобно фукнул в кулак:

— Не-е бит-ты! Вот попробуй на Бухтарму[16] али в горы убежать, да штобы потом словили, тогда почище графского бить будут, и сразу в рай душа полетит!

Андрон Шушин, старший брат, сухожильный, длинный. с огромными руками молотобойца, забасил глухо, будто из-под пола:

— Кто кнута дожидаться станет? Будя! Мы легкости искали, мы для пашни сюда шли, для пашни… да… Земли-то здеся! У нас с Зотиком пашня… пять десятков десятин… Сколь силы было, столь и понатыкал колышков. С разметки-то без ног пришел, а пашенку-то каку облюбовал… господи!

Зотик повторил:

— Пашенка-то… господи!

Голос у Андрона, когда говорил о пашне, становился мягче, глубже.

— Земля-то пух! Возьмешь на ладоньку, дунешь — пух и пух! Ч-че-орная! Ж-жир такой в ей! Ходить бы за сошкой да засеять голубушку-земельку всю без остаточка! ох… во сне пашня снится!..

Зотик, как верный отголосок, повторил:

— Снится пашня… Бабы у нас там только. Сколь они вспашут? Десятка десятин не спроворить бабьей силой.

Андрон хрустнул пальцами:

— Рази я ведал, какое дело в схожие[17] люди попасть? Я бы черту душу продал, а откупился бы! А вот теперя пашня ждет… а мы тута толчемся. Покой я потерял! Пашня снится… лежит без толку земля пуховая, жирная…

— Подавись! — насмешливо бросил Сеньча.

Андрон длинно выругался, часто задышав, сразу замолк. Вскоре оба они с Зотиком храпели.

Марей Осипов зевнул и сказал густым своим четким голосом:

— И куда начальству народу столь надо? В нашей Белоярской слободе все до малого приписные[18].

Кашляющий голос ответил:

— Не сразу эту погань выдумали. Я ишо помню, как тута одни только ссылошные работали… мальчонком я тогда был…

Это полупараличный старик Чувашев свесил с полатей большую в путаной густой седине голову и затряс длинной бородой.

— Это с Бейдира [19] пошло. Сюды он блигадиром приехал, а в могилу генерал-майором сошел. Он приказ такой издал. О-ох, собака был цепная, а не человек! Столь при ём беглых было! Отяготил он людей… С тех пор тягота и идет… Земли здесь уйма пропадает!

Марей заговорил больше для себя, чем для других:

— Тягота-а! Домой приедешь, тож сладости нетути. Девки у меня невесты, а как выдам? Кто на земле останется? Парень есть, под тридцать ему, гляди, а какой толк? Надселся на работе, брюхо надорвал, еле жив, все на печке валяется. Помер бы уж, што ль… Девкам замуж охота, к двадцати обеим… Реву-ут! А как выдать? Кто на земле будет, коли меня самого сюды трясут?.. В конторе обещали — отпустят-де скоро.

Сеньча, закутываясь в драный овчинный тулупчик, сказал еще злее:

— Вы, грят, вольные… Ан нетути-и!.. С кровопийцами живем. Заводы, рудники-те, пла-виль-ня золотая да серебряная, вот кровушку-то нашу кто сосет… Золото для монетки царской… Дьяволы-ы!



Поделиться книгой:

На главную
Назад