Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сказки об Италии и не только… (сборник) - Максим Горький на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Принеси ковш воды, скорей!

Говорила она тихо, почти шёпотом, спокойно и властно. Я выбежал в сени, в передней половине дома мерно топали тяжёлые шаги, а в комнате матери прогудел её голос:

– Завтра уеду!

Я вошел в кухню, сел у окна, как во сне.

Стонал и всхлипывал дед, ворчала бабушка, потом хлопнула дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел в сени – из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась в спину ему и говорила тихонько:

– Сами знаете – насильно мил не будешь…

Он запнулся за порог крыльца и выскочил на двор, а бабушка перекрестилась и задрожала вся, не то молча заплакав, не то – смеясь.

– Что ты? – спросил я, подбежав.

Она вырвала у меня ковш, облив мне ноги и крикнув:

– Это куда же ты за водой-то ходил? Запри дверь!

И ушла в комнату матери, а я – снова в кухню, слушать, как они, рядом, охают, стонут и ворчат, точно передвигая с места на место непосильные тяжести.

День был светлый; в два окна, сквозь ледяные стёкла, смотрели косые лучи зимнего солнца; на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и другой с тёмно-зелёной дедовой водкой, настоянной на буквице и зверобое. В проталины окон был виден ослепительно сверкающий снег на крышах, искрились серебряные чепчики на столбах забора и скворешне. На косяках окон, в клетках, пронизанных солнцем, играли мои птицы: щебетали весёлые, ручные чижи, скрипели снегири, заливался щегол. Но весёлый, серебряный и звонкий этот день не радовал, был ненужен, и всё было ненужно. Мне захотелось выпустить птиц, я стал снимать клетки – вбежала бабушка, хлопая себя руками по бокам, и бросилась к печи, ругаясь:

– А, окаянные, раздуй вас горой! Ах ты, дура старая, Акулина…

Вытащила из печи пирог, постучала пальцем по корке и озлобленно плюнула.

Ну – засох! Вот те и разогрела! Ах, демоны, чтоб вас разорвало всех! Ты чего вытаращил буркалы, сыч? Так бы всех вас и перебила, как худые горшки!

И – заплакала, надувшись, переворачивая пирог со стороны на сторону, стукая пальцами по сухим коркам, большие слёзы грузно шлёпались на них.

В кухню вошли дед с матерью; она швырнула пирог на стол так, что тарелки подпрыгнули.

– Вот, глядите, что сделалось из-за вас, ни дна бы вам, ни покрышки!

Мать, весёлая и спокойная, обняла её, уговаривая не огорчаться; дедушка, измятый, усталый, сел за стол и, навязывая салфетку на шею, ворчал, щуря от солнца затёкшие глаза:

– Ладно, ничего! Едали и хорошие пироги. Господь – скуповат, он за года минутами платит… Он процента не признает. Садись-ка, Варя… ладно!

Он был словно безумен, всё время обеда говорил о боге, о нечестивом Ахаве, о тяжёлой доле быть отцом – бабушка сердито останавливала его:

– А ты – ешь знай!

Мать шутила, сверкая ясными глазами.

– Что, испугался давеча? – спросила она, толкнув меня.

Нет, я не очень испугался тогда, но теперь мне было неловко, непонятно.

Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьёзно и что им трудно плакать. И слёзы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.

Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.

В бесконечных буднях и горе – праздник, и пожар – забава; на пустом лице и царапина – украшение…

XI

После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих непохоже на себя.

Он почти перестал выходить из дома, всё сидел одиноко на чердаке, читал таинственную книгу «Записки моего отца». Книгу эту он держал в укладке под замком, и не однажды я видел, что прежде, чем вынуть её, дед моет руки. Она была коротенькая, толстая, в рыжем кожаном переплёте; на синеватом листе пред титулом красовалась фигурная надпись выцветшими чернилами: «Почтенному Василью Каширину с благодарностью на сердечную память», подписана была какая-то странная фамилия, а росчерк изображал птицу в полёте. Открыв осторожно тяжёлую корку переплёта, дед надевал очки в серебряной оправе и, глядя на эту надпись, долго двигал носом, прилаживая очки. Я не раз спрашивал его – что это за книга? – он внушительно отвечал:

– Этого тебе не нужно знать. Погоди, помру – откажу тебе. И шубу енотовую тебе откажу.

Он стал говорить с матерью мягче и меньше, её речи слушал внимательно, поблёскивая глазами, как дядя Пётр, и ворчал, отмахиваясь:

– Ну, ладно! Делай, как хошь…

В сундуках у него лежало множество диковинных нарядов: штофные юбки, атласные душегреи, шёлковые сарафаны, тканные серебром, кики и кокошники, шитые жемчугами, головки и косынки ярких цветов, тяжёлые мордовские мониста, ожерелья из цветных камней; он сносил всё это охапками в комнаты матери, раскладывал по стульям, по столам, мать любовалась нарядами, а он говорил:

– В наши-те годы одёжа куда красивей да богаче нынешней была! Одёжа богаче, а жили – проще, ладнее. Прошли времена, не воротятся! Ну, примеряй, рядись…

Однажды мать ушла ненадолго в соседнюю комнату и явилась оттуда одетая в синий, шитый золотом сарафан, в жемчужную кику; низко поклонясь деду, она спросила:

– Ладно ли, сударь-батюшка?

Дед крякнул, весь как-то заблестел, обошёл кругом её, разводя руками, шевеля пальцами, и сказал невнятно, точно сквозь сон:

– Эх, кабы тебе, Варвара, большие деньги да хорошие бы около тебя люди…

Теперь мать жила в двух комнатах передней половины дома, у неё часто бывали гости, чаще других братья Максимовы: Пётр, мощный красавец офицер с большущей светлой бородой и голубыми глазами, – тот самый, при котором дед высек меня за оплевание старого барина; Евгений, тоже высокий, тонконогий, бледнолицый, с чёрной остренькой бородкой. Его большие глаза были похожи на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с золотыми пуговицами и золотыми вензелями на узких плечах. Он часто и ловко взмахивал головою, отбрасывая с высокого, гладкого лба волнистые, длинные волосы, снисходительно улыбался и всегда рассказывал о чем-то глуховатым голосом, начиная речь вкрадчивыми словами:

– Видите ли, как я думаю…

Мать слушала его прищурившись, усмехаясь и часто прерывала:

– Ребёнок вы, Евгений Васильевич, извините…

Офицер, хлопая себя широкой ладонью по колену, кричал:

– Именно же-ребёнок…

Шумно и весело прошли святки, почти каждый вечер у матери бывали ряженые, она сама рядилась – всегда лучше всех – и уезжала с гостями.

Каждый раз, когда она с пёстрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к тёплым изразцам печи, и говорил сам себе:

– Ну, – ладно, хорошо… Поглядим, что за дым…

После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михайла, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» – нельзя ответить просто: «Пешков», – а надобно сказать: «Моя фамилия – Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»

Мне школа сразу не понравилась, брат же первые дни был очень доволен, легко нашёл себе товарищей, но однажды он во время урока заснул и вдруг страшно закричал во сне:

– Не буду-у…

Разбуженный, он попросился вон из класса, был жестоко осмеян за это, и на другой день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг на Сенной площади, он, остановясь, сказал:

– Ты – иди, а я не пойду! Я лучше гулять буду.

Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушёл. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но скрепя сердце пошёл учиться, – не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно деду.

Нас привлекли к суду, – в кухне за столом сидели дед, бабушка, мать и допрашивали нас, – помню, как смешно отвечал Саша на вопросы деда:

– Как же это ты не попадаешь в училище-то?

Саша, глядя прямо в лицо деда кроткими глазами, отвечал не спеша:

– Забыл, где оно.

– Забыл?

– Да. Искал-искал…

– Ты бы за Лексеем шел, он помнит!

– Я его потерял.

– Лексея?

– Да.

– Это как же?

Саша подумал и сказал, вздохнув:

– Метель была, ничего не видно.

Все засмеялись, – погода стояла тихая, ясная. Саша тоже осторожно улыбнулся, а дедушка ехидно спрашивал, оскалив зубы:

– Ты бы за руку его держал, за пояс?

– Я – держал, да меня оторвало ветром, – объяснил Саша.

Говорил он лениво, безнадежно, мне было неловко слушать эту ненужную, неуклюжую ложь, и я очень удивлялся его упрямству.

Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, – он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повёл меня домой.

Целый день дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущённые упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил:

– Мачеха меня не любит, отец тоже не любит, и дедушка не любит, – что же я буду с ними жить? Вот спрошу бабушку, где разбойники водятся, и убегу к ним, – тогда вы все и узнаете… Бежим вместе?

Я не мог бежать с ним: в те дни у меня была своя задача – я решил быть офицером с большой, светлой бородой, а для этого необходимо учиться. Когда я рассказал брату план, он, подумав, согласился со мною:

– Это тоже хорошо. Когда ты будешь офицером, я уж буду атаманом, и тебе нужно будет ловить меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьёт, а то в плен схватит. Я тебя не стану убивать.

– И я тебя тоже.

На этом и порешили.

Пришла бабушка, влезла на печь и, заглядывая к нам, начала говорить:

– Что, мышата? Э-эх, сироты, осколочки!

Пожалев нас, она стала ругать мачеху Саши – толстую тётку Надежду, дочь трактирщика; потом вообще всех мачех, вотчимов и, кстати, рассказала историю о том, как мудрый пустынник Иона, будучи отроком, судился со своей мачехой божьим судом; отца его, угличанина, рыбака на Белоозере,

Извела молодая жена:

Напоила его крепкой брагою,

А ещё – сонным зелием.

Положила его, сонного,

Во дубовый чёлн, как во тесный гроб,

А взяла она вёсельце кленовое,

Сама выгребла посередь озера

Что на те ли на тёмные омуты,

На бесстыжее дело ведьмино.

Там нагнулася, покачнулася,

Опрокинула, ведьма, легок чёлн.

Муж-от якорем на дно пошёл.

А она поплыла скоро к берегу,

Доплыла, пала на землю

И завыла бабьи жалобы,

Стала горе лживое оказывать.

Люди добрые ей поверили,

С нею вместе горько плакали:

– Ой же ты, молодая вдова!

Велико твоё горе женское,

А и жизнь наша – дело божие,

А и смерть нам богом посылается!

Только пасынок Ионушко

Не поверил слезам мачехи,

Положил он ей ручку на сердце,

Говорил он ей кротким голосом:

– Ой ты, мачеха, судьба моя,

Ой ты, птица ночная, хитрая,

А не верю я слезам твоим:

Больно сердце у тебя бьется радошно!

А давай-ко ты спросим господа,

Все святые силы небесные:

Пусть возьмет кто-нибудь булатный нож

Да подбросит его в небо чистое,

Твоя правда – нож меня убьёт,

Моя правда – на тебя падёт!

Поглядела на него мачеха,

Злым огнем глаза её вспыхнули,

Крепко она встала на ноги,

Супроти Ионы заспорила:

– Ах ты, тварь неразумная,

Недоносок ты, выбросок,

Ты чего это выдумал?

Да ты как это мог сказать?

Смотрят на них люди, слушают.

Видят они – дело тёмное.

Приуныли все, призадумались,

Промежду собой совещаются.

После вышел рыбак старенький,

Поклонился во все стороны,

Молвил слово решённое:

– А вы дайте-ко, люди добрые,

В праву руку мне булатный нож,

Я воскину его до неба,

Пусть падет, чья вина – найдет!

Дали старцу в рученьку острый нож,

Взбросил он его над седою головой,

Птицею нож полетел в небеса,

Ждут-пождут – он не падает.

Смотрят люди во хрустальную высь,

Шапки поснимали, тесно стоят,

Все молчат, да и ночь нема,

А нож с высоты всё не падает!

Вспыхнула на озере алая заря,

Мачеха зарделась, усмехнулася,

Тут он быстрой ласточкой летит к земле

Прямо угодил в сердце мачехе.

Встали на колени люди добрые,

Господу богу помолилися:

– Слава тебе, господи, за правду твою!

Старенький рыбак взял Ионушку

И отвёл его в далекий скит,

Что на светлой реке Керженце,

Близко невидима града Китежа… [1]

На другой день я проснулся весь в красных пятнах, началась оспа. Меня поместили на заднем чердаке, и долго я лежал там слепой, крепко связанный по рукам и по ногам широкими бинтами, переживая дикие кошмары, – от одного из них я едва не погиб. Ко мне ходила только бабушка кормить меня с ложки, как ребёнка, рассказывать бесконечные, всегда новые сказки. Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, – только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, – бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал её: она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у неё была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зелёные глаза.

Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стёкла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стёклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живёт дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.

Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки, днём каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, – под эту музыку и росло сердце. Потом в окно робко и тихонько, но всё ласковее с каждым днём стала заглядывать пугливая весна лучистым глазом мартовского солнца, на крыше и на чердаке запели, заорали кошки, весенний шорох проникал сквозь стены – ломались хрустальные сосульки, съезжал с конька крыши подтаявший снег, а звон колоколов стал гуще, чем зимою.

Приходила бабушка; всё чаще и крепче слова её пахли водкой, потом она стала приносить с собою большой белый чайник, прятала его под кровать ко мне и говорила, подмигивая:

– Ты, голуба душа, деду-то, домовому, не сказывай!

– Зачем ты пьешь?

– Нишкни! Вырастешь – узнаешь…

Пососав из рыльца чайника, отерев губы рукавом, она сладко улыбалась, спрашивая:

– Ну и вот, сударь ты мой, про что бишь я вчера сказывала?

– Про отца.

– А которое место?

Я напоминал ей, и долго текла ручьём её складная речь.

Она сама начала рассказывать мне про отца, пришла однажды трезвая, печальная и усталая и говорит:

– Видела я во сне отца твоего, идёт будто полем с палочкой ореховой в руке, посвистывает, а следом за ним пёстрая собака бежит, трясёт языком. Что-то частенько Максим Савватеич сниться мне стал, – видно, беспокойна душенька его неприютная…

Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную, как все её истории: отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчинёнными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребёнка и спрятали его.

– Маленьких всегда бьют? – спрашивал я; бабушка спокойно отвечала:

– Всегда.



Поделиться книгой:

На главную
Назад