Владислав Бахревский
Сполошный колокол
Часть первая Гиль
На меже
Люди спорили с небом. Небо осени, черное, как погреб, звезд не пожалело, высыпало все, что было в закромах. Так щедрый хозяин кормит в последний раз любимого коня.
Звезд было много, да не им развеивать земную тьму. И люди запалили веселые свои костры. Костры горели цепочкой, будто бы над рекою. Цепочка вилась, петляла. Костры помахивали гривами – видно, разудалый народ подкидывал в огонь дровишки. Искры сыпались огненной метелью, словно на Ивана Купалу папоротник цвел. Только Иван Купала давно уже миновал, пламя костра озаряло ржавую бороду великолепной дубравы, вдоль которой и вилась огненная река. Настоящей же речки поблизости не было. Горели костры по меже. А та межа разделяла народ от народа и царство от царства.
Костры горели у шведов. У русских темно было. Пару костерков жгли, но жгли степенно, без шалости: стрельцы варево варили.
Назавтра, по солнышку, начинался первый свободный день из двух свободных недель. В эти недели все желающие выйти из-под шведской короны могли открыто перейти в русские земли. И кому на Руси не жилось – скатертью дорога.
По Столбовскому миру, заключенному со шведами батюшкой нынешнего царя Алексея государем Михаилом Федоровичем в 1617 году, за единый Великий Новгород, повоеванный шведами, за возвращение славного того города под руку православного царя смиренно отданы были шведской короне многие русские земли с городами: Ям, Копорье, Орешек, Ивангород и все Карелы.
Осталась Россия без моря. Без моря жить – тужить. Жили все-таки. А те русские, что под шведа отошли, с морем и не расставались. Только русскому без родины – головой о стену, чтоб дух вон: тоска поедом ест. Никаким огнем тоску эту не спалишь, никаким питьем не остудишь.
И, поживши чужой жизнью, побежали русские через заставы. Не принять – сердца не хватает, а за прием шведы войной грозят. Повоевали бы, чего там, за православных-то, да беда: до того повыдохлась матушка-Россия – с разбоями управиться не могла. Где уж там царю на царя?
И поехали из Москвы дьяк Алмаз Иванов с боярином Борисом Ивановичем Пушкиным уговариваться со шведами о перебежчиках. Уговорились отворить границу на две недели. И собралось на меже десять тысяч человек. А всего за тридцать один год перебежало из Швеции в Россию больше пятидесяти тысяч.
Против стрелецких уютных костерков палил кострище во всю свою радость купец из города Юрьева Донат Емельянов. У костра, возле груженых телег (пять возов добра вывозил Донат), сидело семейство: жена, пять дочек и сын Доната – Донат. Донат-младший, восемнадцати лет от роду, черноголовый, голубоглазый, высокий, легкий, взглядывал туда, где омутом стояла русская ночь, взглядывал – и голову в колени, а колени руками в обхват, будто обручем…
Выживешь нынче – и наступит завтра. Уснуть бы! Открыл глаза, а ночь позади. И будь здрава во веки веков, родная Русь! А уж коли уснуть нельзя, надобно затаиться.
Выдюжи нынче, вытерпи, и завтра жизнь потечет по-старому вновь. В новь! В такую же неведомую новь, как неведома вековечная старина.
На отца Донат-младший и не глядел, не по нраву показной разгул. Так веселиться – судьбу пытать. Без оглядки верует в звезду свою отец: емельяновская порода.
Донат Емельянов-старший был родным братом псковского купца Федора Емельянова. Купца судят по мошне, а мошна у псковича была столь тяжела, что с ним знался сам государь всея Руси. И в заграницах, в Ревеле, в Юрьеве, Орешке и других торговых городах, высокомерные иноземные купцы признавали Емельянова ровней.
Русским товаром – ярой рожью да пушниной ласковой – кто же побрезгует? А гости высокомерные не брезговали и самим Федором. Да он-то к ним не больно льнул. Не льнул, но себя почитать позволял. Попробуй не почти!
Царь доверил Емельянову ведать псковские таможенные дела, а у Федора каждый свейский [1] гость – ворог земли Русской. Творил он им обиды обидные и неправые. Да ведь и у царя свейские люди в друзьях не хаживали. Оттого и сходили с рук Емельянову все его домогательства. Он-то поначалу теснил купчишек в сердцах, а потом смекнул: порадеть за родину – дело прибыльное. Стал кричать громко: русский, мол, православный, мол, ненавижу, мол, иноземщину. Были такие, кого от голоса того и воротило, а кому-то и нравилось. Государь нахмурился, узнав о шведских обидах, и, нахмурясь, велел купцу Федору Емельянову собирать во Пскове соляную пошлину. Откуп за это право велик, а прибыль тройная.
Криком кричали псковичи, грамоты слали с доносами. Приезжали из Москвы дьяки, допросы Федору чинили… за его хлебосольным нескудеющим столом.
Донат Емельянов-старший другой был человек.
Говаривал Донат: «Слаще меду не бывает. А мед и царь ест, и крестьянин. Были бы ульи. У царей каждый день праздник. Оттого и не живучи. У работника – праздники по праздникам, потому и весело, потому-то и живет он всласть!»
Вот и пил Донат, и плясал Донат возле своего свирепого костра.
Хорошо дела за границей шли. Да за границей-то себя не видать. Народ за границей скудный: зависти к удаче чужой не имеет. А без завидок русскому купцу никак нельзя! Никакого интересу соболеть и пухнуть от жиру без соседской зависти. Продал Донат лавки, дома, корабль и всего с пятью возами бросился в дедовские болота.
Многому заграница научила Доната, а пил-таки по-старому. Безудержно, не щадя ни денег, ни ближних, ни себя, ни вина самого. Вино же границ не разумеет. В такую Донат радость впал, что притащил к своему костру шведского офицера, наемника из немцев Рихарда Зюсса.
Рихард Зюсс, бывалый солдат, пил много, и всегда на дармовщину.
Пил Зюсс и свинел. Норовил кости глоданые Донату в рот сунуть. А Донат не обижался. Он этого Зюсса в губы целовал. Шапку ему соболью подарил. Обещал дочь старшую, Варю, красавицу синеокую, в жены отдать. Зюсс был согласен. Вино пил, еду ел, подарки за пазуху клал и на Варю смотрел немигаючи.
Доната от гульбы вширь несло. Пьет в лесу, а лес не пьян. Гоже ли? Загорелось позвать на пир русских стрельцов.
– Этого никак нельзя! – замотал головой Рихард Зюсс.
– Почему же нельзя-то, дружище ты мой глазастенький? Им небось тоже выпить хотца… Да пойми ты, Зюсс! Они ж братья мне. Они ж свои, родненькие. Пойми ты, Зюсс! Вот земля, – схватил Донат горсть земли, Зюссу под нос тычет, – за межою такая же земля-то. Только у этой – нюхаю, а запаху нет. А за межою, за межою, Зюсс, у земли – дух! Потяни в себя ноздрями – в голове круженье пойдет. Я ту землю, за межой, как хлеб скушаю.
Донат вскочил, бросил под ноги горсть земли, придавил каблуком:
– Пойду землицы той возьму. Не то, Зюсс, помру от нетерпежу, не дождусь утра.
– Назад! – крикнул Рихард Зюсс. – Нужно знать порядок!
– Зюсс, глупый! Ты погляди – небеса-то сереют. Скоро я насовсем уйду на родину, а сейчас только подышу землицей. Со стрельцами, с мужичками нашими чару хвачу.
– Нельзя! – Зюсс поднялся, глаза блестели стеклянно. – Земля пахнет одинаково. Нужно знать порядок.
– Зюсс, дружище! – Донат размахнул руки. – Все радуется нынче. Все поет. А ты – порядок. Пей!
Зачерпнул ковш из ведра, протянул немцу. Тот выпил. Донат взял у него пустой ковш, зачерпнул себе, выхлебал, зачерпнул еще и пошел к тихим русским костеркам.
– Назад! – закричал Зюсс, багровея.
Донат, не оборачиваясь, махнул успокоительно свободной рукой.
Зюсс подбежал к одному из своих солдат, приложился к пищали, прицелился и стал ждать.
Донат подошел к меже. Стал на колени, поклонился родине. Поднялся, шагнул в Россию, и тут грянул выстрел. Ковшик выпал из руки Доната. Донат оглянулся в удивлении и упал на спину. И умер бы, но вспомнил о желании своем: отведать землицы родимой, как хлеба родимого. И он потянулся рукою, и рука птицей полетела по ночи и летела долго, дни и годы, как летают в неведомые края за живою и мертвою водой. И нашла-таки рука землю, и черпнула из нее, и принесла ко рту.
Услышал Донат скрежет отворенной заслонки, пахнуло жаром русской печи, и пахнуло испеченным на дровишках сосновых, на гуще квасной взошедшим, на мельнице, на реке малой смолотым, на поле росном скошенным, на просторе ветровом сеянным, у ребятушек малых отнятым, слезою горькою политым, сладостным русским, русским, русским хлебом.
Стрельцы подбежали к Донату.
Донат был мертв.
Воззрились на Зюсса. Зюсс стоял, скрестив на груди руки, расставив ноги. Он был слугою Порядка и смотрел на русских свысока. Он смотрел не мигая. За спиною его рыдали, небо было серое. Ни кровинки на нем, как и на лице успокоившегося, выполнившего долг солдата из немцев.
И вдруг очутился перед Зюссом Донат-младший. Выхватил у Зюсса из-за пояса шпагу и ткнул ею немцу в грудь.
Солдаты Зюсса и шевельнуться не успели, а Донат матушку за руку – и к своим через границу. За братом и матерью перебежали границу сестры Варя и Агриппина и трое меньших.
Шведские солдаты встрепенулись. Но только один из них склонился над упавшим Зюссом. Остальные ринулись к беспризорным возам убитого купца.
Ордин-Нащокин
Время живет человеческой жизнью. Катило себе без зацепочки, подремывало, а случилось убийство – полетело кувырком, о пеньки да коряги раздираясь до крови: крик, возня, бестолочь.
Гонец во Псков. Воеводу ночью с постели подняли! Воевода Никифор Сергеевич Собакин спросонья, осердясь, полгорода на ноги поставил. Люди – в поту, с коней – пена. Все при деле, с испугу бумаги пишут, а дела нет.
Наконец, утром уже, солнышко взошло, вспомнили про дворянина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Он со шведскими комиссарами думными не один год государственную межу выправлял, языки знает.
У толмача слово мертвое. А когда сам про свое говоришь, когда на глаза – глаза, на окрик – окриком и слезой – на слезу, тут за государственным бессердечием не схоронишься.
Предстал Афанасий Лаврентьевич пред очи Собакина, слушал его одну минуту, все понял. В другую минуту сидел уже на коне, через десять минут выезжал из городских ворот.
Был мрачен дворянин. Приспичило – вспомнили Ордина-Нащокина. Знают: дело будет сделано быстро и с выгодой. Оттого ли вспоминают редко. Дай шустрому ходу – он и тебя обскачет. Ныне Москве занадобились толковые люди. При нынешнем государе толковый человек любого родовитого боярина потеснит. Государь до умных охотник.
И стоят вокруг него родовитейшие, аки цепные некормленые псы. Друг на друга косятся, друг на друга рычат, ну, а коли пришелец объявится – сворой на него: в глотку ему, за ноги, за руки – на части.
Род Нащокиных был велик. Оттого и беден. Дворяне из Опочки. Люди оборотистые, служаки. За государя, за Россию – как дуб за землю. Не где-нибудь – на границе поместья. Из похода воротясь, за таких пьют чашу. За них да без них. На пиру и без них управляются славно.
Афанасий Лаврентьевич среди Нащокиных не из последних. Отец обучил его математике, латинскому и немецкому языкам. Самоучкой овладел Афанасий Лаврентьевич языками польским и молдавским.
Женился не без выгоды, на дочери видного псковского дворянина Василия Колобова: стал опоченец псковичом. Во Пскове воеводами те из бояр, что за царским столом едят. Оттого хоть и ближе Опочка к Москве, а все одно подале Пскова.
Василий Колобов дочку любил – стало быть, о делах зятя думал. Только Богдан Минич Дубровский, казначей приказа Большой казны, – во Псков, а Василий Колобов, старый приятель, уже в дверь стучит.
– Будь здрав, Богдан Минич! Вот он я, а вот – Афанасий Лаврентьевич, хороший человек.
Зятьку и того довольно. Пред любыми очами за себя постоит и себя покажет. Ну а кто у власти да умен, тот не деньги считает – верных людей. Приглянулся Афанасий Лаврентьевич Богдану Миничу, и уже зимой Ордин-Нащокин со шведскими комиссарами межевал спорную границу по рекам Пивже и Меузице.
Не знал псковский дворянин да и думать не смел, что это была не служба – испытание. Года не минуло – очутился Афанасий Лаврентьевич хотя и не за тридевять земель, а далеко: в Яссах, столице молдавского господаря Василия Лупу. То была служба.
Василий Лупу – богач и среди государей хитрец: турецкий данник, а султан сам его просил три года дани не давать. Полякам друг, за литовского князя дочь замуж выдал, а секреты польские да и турецкие заодно продавал русскому царю, под руку которого просился со всею Молдавией. К Василию и послали Ордина-Нащокина, и тот дело свое сделал хорошо. Через князя Василия договорился московский царь Михаил Федорович с турецким султаном о посольстве, и между русскими и турками заключен был желанный мир.
Вернулся Афанасий Лаврентьевич домой во Псков на крыльях. А вспомнили его через год.
Датский королевич Вальдемар, прибывший в Москву жениться на дочери царя Михаила Федоровича, православной веры принять не захотел и за то упрямство получил отказ. Отказать отказали, а отпустить королевича из Москвы тоже не хотели. Всё прикидывали, как да что, каким боком это повернется.
Терпение у датчан было датское, не русское – возьми да лопни. Сговорились с Иеремией Вишневецким, польским магнатом, тот стал армию собирать. По крови Вишневецкий был русский, любил же он Россию, как волк овцу любит.
Поднялась в пограничных уездах паника. Вот и поехал рассудительный Ордин-Нащокин уговаривать людей не бросать домов. Уговорил.
То была служба явная, была и тайная. Приказала Москва точно вызнать, пойдут поляки взаправду войной или пугают. Нашел Ордин-Нащокин верных людей. Верные люди связались с Духовым монастырем в Вильно. Монастырь православный. Готов помочь русским. За то святым отцам серебром и соболями плачено было.
Вести из Вильно – во Псков, из Пскова – в Москву. А в Москве польский посол как петух шпорами гремит. Голос громкий, взгляд наглый, ну а силенок для войны у Речи Посполитой нет. Поляк пугает, а думные дьяки посмеиваются.
За такие службы ждал Афанасий Лаврентьевич – позовут на Москву в Посольский приказ. Не дождался.
Государь Михаил Федорович помер, а у нового царя Алексея Михайловича – свои слуги, свои учителя, свои мудрецы.
Забыли о псковском дворянине. И Афанасий Лаврентьевич пустой мечтой себя не тешил, знал: навсегда забыли.
Выехав за городские ворота, Ордин-Нащокин оглядел сопровождавших его к месту происшествия. Подозвал стрелецкого голову Бухвостова и велел ему, не жалея коня, скакать на границу.
– Человек, отомстивший за отца, если я верно понял Никифора Сергеевича, – сказал Ордин-Нащокин ровным, бесстрастным голосом, – племянник купца Емельянова.
– Емельянова? Федора? – ахнул Бухвостов.
– Ну, если и не Емельянова, все одно. Надо спасти русского человека от шведского суда. Шведы будут требовать выдачи, а нам надо его отстоять. Устрой перебежчика так, чтобы шведский комиссар не наказания просил ему, а милости. Скачи. Бог тебе в помощь.
Бухвостов не торопился исполнять приказ.
– Коли он племянник Федора Емельянова, как же его в яму посадишь али в колоду забьешь?.. Такого надругательства Федор вовек не забудет.
Ордин-Нащокин побледнел, и губы у него стали белы, задрожали, да зло. Так дрожит мошка перед тем, как облепить человека.
– Когда перебежчику и убийце отсекут в Стокгольме голову, я сам попрошу Собакина послать тебя с этим известием к Федору Емельянову. Он тебя отблагодарит.
Бухвостов побагровел и, настегивая коня, ускакал вперед.Среди русских
Донат-младший был взят под стражу. Младший? Был младшим, да в единочасье старшим стал: пятеро сестер на руках, мать, потерявшая от горя голову, и сам – горемыка государев. Немец Зюсс перед обеими коронами, русской и шведской, чист, по закону человека ухлопал. Доната и люди не осудят, и Бог простит, а тюрьма по нему плачет.
Стрелецкий пятидесятник Прокофий Коза привел его в нежилую избушку и перво-наперво велел накормить. Как по-другому выказать сочувствие парню, Прокофий не знал. И стрельцы его тоже не знали. Понатащили еды.
– Жуй, парень. Обойдется. Подержат под замком да и отпустят. Ты ведь единственный кормилец большой семьи.
Пожалели, по плечам похлопали и, чтобы в рот человеку не глядеть, вышли все на крыльцо. Пусть поест спокойно. Парень хоть и русский, а все в немцах жил. У немцев не еда – беда. У них пузо не от сыта – то пиво прет. Пусть поест парнишка, сколь в силах.
– Вон она как закручивает, жизнь-то, – умничал Прокофий. – С вечеру был паренек при родителе, купце степенном и богатом, стало быть, и сам богат. На родину ехал. Небось радовался. И на́ тебе: гол как сокол, у дверей стража. В толк не возьму. Неужто отец его позабыл, с кем пьет?
Стрелец Никита Сорокоум осердился:
– Оттого и позабыл, что вино ведрами хлебал.
– Нет, братцы! – покрутил головой Прокофий. – Никакое вино у делового человека ума не перешибет. По родной сторонушке стосковался мужик. Радость ему глаза-то и заслонила. С немцем шутки шутить взялся! У немца на службе сердца нет.
– Ты лучше скажи, вернут парня шведам али все ж не выдадут? – спросил мрачно Никита Сорокоум.
Тут и Прокофий рассердился, вскочил даже:
– Я – скажи? Кто я тебе – голова приказной, воевода Собакин?
– Ты не Собакин, – успокоили его, похохатывая, – ты Коза.
Балакали стрельцы, а Донат сидел прямо на черной от копоти лавке.
Не наваливаясь на стол грудью, не ища спине подставки, не сидел – торчал за столом, как истый иноземец.
Доброго расположения к себе не угадал Донат, глядя на груду еды, вываленную перед ним на голый, добела выскребанный ножом стол. Все это парню показалось бессердечной дикостью. В ста шагах от избенки под рогожкой убитый отец лежит. Где-то поблизости матушка, впавшая в беспамятство, – очнулась ли? Сестер бы не обидел кто, Господи! А тут калачи сдобные, домашние, пахнущие вкусно и непривычно. Мяса-то! Мяса!
Тошнота подкатила к горлу. Закрыл глаза, спасаясь от разгула российской еды.
Удивительно пахло соленостями. Должно быть, эти солености хрустят, когда их надкусывают. Любой пакостный дух переборют.
То-то старший Донат, к рюмочке прикладываясь, поминал всегда со вздохом русские закуски.
«Так что же теперь будет со мной?» – спросил себя Донат. И горько усмехнулся. На шведском языке спросил себя самого.
И устыдился Донат. Как это в горе таком о себе думать? Позавидовал: счастливы те люди, которые умеют горевать, плакать, биться головою о стену. Донат знал: ему это не дано. Упрямо повторил вопрос: «Что же будет со мной?»
Дверь в избенку распахнули так, словно собирались сорвать с петель. Втиснулся величавый, кафтан соболем отделан, голова Стрелецкого приказа Бухвостов.
– Где он? – спросил в сенцы.
– Здесь! – ответил Прокофий Коза.
Бухвостов, на Доната не глядя, окинул взором избенку. Сокрушенно покачал головой:
– Не пойдет! А ну, Коза, гони всех рыть яму. Колоду сбейте.
И вдруг шагнул к Донату и, чуть приседая на каждом слове, сказал шепотом почти: