Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Давид Самуилович Самойлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Том второй

ПОЭМЫ

СТИХИ ДЛЯ ДЕТЕЙ

ПОРТРЕТЫ

Поэмы

Чайная

1 Поле. Даль бескрайная. У дороги — чайная, Чайная обычная, Чистая, приличная. Заходите погреться, Если некуда деться! Там буфетчица Варвара, Рыжая, бедовая, Чаю даст из самовара, Пряники медовые. И поет Варвара звонче колокольчика «Коля, Коля, Колечка, Не люблю нисколечко…» А на улице — мороз, Словно спирт горючий. И сугроб у окна Крепче свежего кочна, Белый и скрипучий. Облепил провода Игловатый иней. Холода, холода — Воздух синий. Ну, а в чайной Двери хлопают. У порога Люди топают. Рукавицей О стол брякают, Выпивают водки, Крякают. Мастера, шофера Пьют свои законные. Рядом, полные забот,— Райпотреб, Райзагот — Ангелы районные. И старушка робкая Ворожит над стопкою. Две красавицы колхозные, Как два облака морозные. А в углу — мужичок, Закурил табачок — И молчок. 2 Дым летит к небесам, Пар течет по усам, Входит в чайную сам — Федор Федорыч сам. Враз видать по глазам — То ли зав, То ли зам. Ишь, какой грозный! А за ним И над ним Вьется облаком дым — Пар морозный. Федор Федорыча все приветствуют, Федор Федорыч всем ответствует: Вот, мол, выпить зашел Прохладительной… Ничего человек — Обходительный. А буфетчица Варвара Медной змейкой вьется. И сама того не знает, Отчего смеется. Смех ее летит, как снег,— В руки не дается. И поет Варвара звонче колокольчика: «Коля, Коля, Колечка, Не люблю нисколечко…» 3 Заиграли утки в дудки, Тараканы в барабаны. Инвалиды шли — Прямо в дверь вошли. А один без рук, А другой без ног, Забрели сам-друг, Увидав дымок. Ванька и Петяха, Веселы, хмельны. На одном рубаха, На другом штаны. Говорят Брюки: «Мне бы только — руки! Взял бы в руки я гармонь, Вот тогда меня не тронь — Заиграл бы тогда, Заиграл бы!» Говорит Рубаха: «Мне бы только пол ноги, На полноги — сапоги, Заплясал бы тогда, Заплясал бы!» «Подайте убогим, Безруким-безногим, Бывшим морякам, Вашим землякам, Людям божьим, Кто сколько может — А кто не может, Тому мы поможем…» Словно рыбка в сеть, Полетела медь — Караси-медяки, Гривенники-окуньки. «Ну, а ты, начальничек, Дал бы хоть на чайничек!» Федор Федорыч встает, Кошелек достает, Лезет вглубь, Вынул — рупь. 4 Стали рядом инвалиды Возле стойки тесной. И запели инвалиды На мотив известный. А о чем они запели — Не расскажешь, в самом деле! Поют, как из Германии, С оторванной рукой, Идет солдат израненный Тихонечко домой. Не очень песня складная — И голос и слова, А очень безотрадная… А может, и права?.. Приумолкла чайная, Тишина застыла. Песня та печальная Всех разбередила: Всяк грустит о себе, О солдатской судьбе, О российской беде, О мужицкой нужде. Федор Федорыч тоже слушает, Не прихлебывает и не кушает. «Распроклятая война Слишком долгая была! Девка год ждала, И другой ждала, А на третий год К мужику ушла. Ушла к мужику, К нефронтовику…» Вот о чем она поет, Почему тревожит! Федор Федорыч встает, Больше он не может — У него душа горит, Лопнуло терпение: «Прекратить,— говорит,— Прекратить,— говорит,— Пение!» Бабка стопочку взяла, Да и разом в горло, Не закусывая, Рот Рукавом отерла. «Это как же терпеть, Чтобы людям не петь! Ишь, начальники! Ишь, охальники!» А за ней шоферня, В кулаки пятерня, Говорят: «Пусть поют! Что ж им петь не дают! Дайте петь ребятам!» И еще — Матом. Лишь один мужичок Закурил табачок — И молчок!.. 5 Как Варвара встала, Сразу тихо стало. Федор Федорычу Медленно сказала: «Не ходи ты сюда, Не ищи ты стыда. А столкнешься со мной — Обходи стороной. Не затем я ушла, Что другого ждала, А затем я ушла, Что твоей не была. Так тому и быть, Нам с тобой не жить!» Тут ему бы помолчать, Не искать обиды, Тут ему бы не кричать: «Эй вы, инвалиды! Нынче свадьба на селе — Парень женится. Там потребуется Ваше пеньице! Раздобудьте адресок, Загляните на часок!» Шапку сгреб, Дверью — хлоп! Все тихонько сидят, На Варвару не глядят… 6 А на улице — Зорька зимняя. Солнце щурится, Тени синие. И мороз лихой — Из стекла литой. Едет свадьба на трехтонке, Едут парни и девчонки, Сестры и браты, Дружки и сваты. Мимо чайной пролетели — Завернуть не захотели… Говорит бабка: «Чтой-то здесь зябко». А за ней шофера: «Ну и нам пора». Лишь один мужичок Закурил табачок Напоследок: «Так-то вот! Эдак!» В чайной стало пусто. Варе стало грустно. Лечь бы спать бы — Не слыхать той свадьбы… 7 Где-то в дальнем отдаленье За дворами брешут псы. На мерцающих каменьях Ходят звездные часы, Все оковано кругом Легким, звонким чугуном. Старый сторож в теплой шубе Спит, объятый сладким сном. Тишина на белом свете! А в проулке снег скрипит: Федор Федорыч не спит. Он идет под синей стужей По тропинкам голубым — Никому-то он не нужен, И никем он не любим! На краю села гуляют, Свадьбу новую справляют. Там и пляшут и поют, А его не позовут. И еще в одном окошке Нынче за полночь светло. Заморожено стекло, Желтым воском затекло. Варя вышивает, Песню напевает — Поет в одиночку Малому сыночку: «Поздно вечером Делать нечего, Нет ни месяца, Ни огней. Баю-баюшки, Баю-баюшки, Утро вечера Мудреней…» Заморожено стекло, Желтым воском затекло. В снег скатилася звезда… Холода, Холода. 1956

Ближние страны

Записки в стихах

Я возмужал

Среди печальных бурь…

А. Пушкин

Подступы

1 Человечек сидит у обочины, Настороженный, робкий, всклокоченный. Дремлет. Ежится. Думает. Ждет. Скоро ль кончится эта Вторая Мировая война? Не сгорая, Над Берлином бушует закат. Канонада то громче, то глуше… — Матерь божья, спаси наши души, Матерь божья, помилуй солдат. Ночью шли по дороге войска. И шоссейка, как зал после бала, Неуютна, длинна и пуста: Банки, гильзы, остатки привала. Сквозь шпалеры деревьев устало Льется наискось странный, двойной Свет, рожденный зарей и войной. Сон глаза порошит, словно снег. Человечек вздремнул у кювета. Вдруг — машина, солдаты. — А это Кто такой? — Да никто. Человек.— Щекотнул папиросный дымок. Итальянец и сам бы не мог Дать ответ на вопрос откровенный. Он — никто: ни военный, ни пленный, Ни гражданский. Нездешний. Ничей. Приоткрыв свои веки усталые, Он покорно лепечет: «Италия!» Лешка Быков, насмешник и хват, Молча скинул с плеча автомат, Снял котомку, где пара портянок, Старый песенник, соль в узелке И портреты крестьян и крестьянок Запеленаты в чистом платке, Целлулоидовый воротничок, Нитки, мыло, табак и так далее. — На, бери, заправляйся, Италия! Хлеба нету, одни сухари. Ничего, не стесняйся, бери.— Страх прошел. Итальянец встает И лопочет с комичным поклоном. Старшина говорит: — Ну и клоун! — Тут и впрямь начинается цирк. Итальянец, незнамо откуда, Вынул зеркальце, бритву, посуду, Оселок, помазок. Чирк да чирк! И ребята моргнуть не успели, Как, буквально в секунду одну, Итальянец побрил старшину. — Ну и парень,— сказал старшина. На шоссе загудела машина. И опять от предместий Берлина Донеслась канонадой война. Было холодно. Мутно. Пустынно. К небесам устремляя свой взгляд, Итальянец шептал исступленно: — О, спаси наши души, мадонна, Матерь божья, помилуй солдат! 2 Рассветало. Обычное утро, Не зависимое от войны. Мы слонялись без дела по хутору, Мы до вечера были вольны И не думали, что будет вечером. Скучновато казалось разведчикам… Немцев не было. Дом был пустой. Дом просторный. Покрыт черепицей. Двор квадратный. Сараи. Хлева. Все добротное — бороны, плуги… А над нами текла синева. Тучки плыли, как белые струги, И весна предъявляла права. Мы на солнышке грелись. И вдруг В воротах появилась корова. Не спеша огляделась вокруг. Удивилась. Моргнула глазами. И понюхала воздух. Мой друг Старшина засмеялся: здорово! И тогда обернулась корова, И, мыча простодушное «му!», Осторожно шагнула к нему. — Ишь, признала! Нашла земляка! Мы смеялись, держась за бока, А корова мычала простецки И глазами моргала по-детски. Старшина усмехнулся хитро: — Сопляки. Не понять вам скотину! Он поднялся, забрался в машину И достал для чего-то ведро. А корова уже поняла И поближе к нему подошла. И доверчиво и благодарно Перед ним замычала она, Предлагая свои вымена. Мы замолкли. Струя молока Свежим звуком ударила в днище, И в ведро потекло молочище, Воркоча и пузырясь слегка, Как ручей, как поток, как река… Мы почтительно встали кругом, И никак не могли наглядеться, И дышали парным молоком, Теплым запахом дома и детства, Пьяным запахом пота, земли, Разнотравья, ветров и соломы… Было тихо. И только вдали Вновь прошлись орудийные громы. 3 Вечер. Снова слегка моросит. В доме, возле переднего края, Мы сидим, шестерых провожая На заданье. Задача ясна. — Ну, валяйте,— сказал старшина. — Перекурим,— сказали ребята. Вдоль стены разместились горбато Угловатые тени. Свеча Их качала. И тени курили Тень табачного дыма, с плеча Не снимая теней автомата. — Ну, валяйте! — сказал старшина.— Зря не суйтесь! Обратно — к рассвету, В два пятнадцать мы пустим ракету… Вышли. Ночь не казалась темна. Мгла была лиловатой от зарев, От сухих дальнобойных зарниц, От бесшумных прожекторных бликов. — Ну, давай попрощаемся, Быков! До свиданья. — Прощай! (Я сказал: «До свиданья».— «Прощай»,— он ответил.) Моросило. Строчил пулемет — Немец ночь решетил с перепугу. Шесть теней уходили по лугу, Чуть пригнувшись, цепочкой, вперед… — Ты чего? — вдруг спросил старшина. — Ничего. За деревьями где-то В небесах расплескалась ракета, Свет разлился холодный, нагой, Чем-то схожий с зеленой фольгой. Тени плыли бесшумно и низко… Где-то рядом смеялась связистка, Балагурил веселый басок. — Ну, ступай. Отдохнул бы часок. Быков должен вернуться к рассвету. В два пятнадцать мы пустим ракету.— Ночь вокруг не казалась темна. Становилось прохладно и сыро. — Между прочим,— сказал старшина,— Дней пяток остается до мира… …Я ночую в разрушенном доме С изреченьем в ореховой рамке: «Здесь ты дома, оставь все заботы». Здесь я дома… На улице танки Громыхают, гудят самолеты, Дом разрушен, и пулей пробита Эта заповедь чуждого быта. За стеной, чтобы нас не тревожить, Осторожно рыдает хозяйка. Муж ее, лысоватый мужчина, Перепуган, хотя и не слишком. У него есть на это причина: Он запасся полезным письмишком — На обычном тетрадном листочке Три-четыре корявые строчки: «Этот немец Фриц Прант, разбомбленный, Был хороший, не делал худого. Я жила у них. Оля Козлова». Этот немец Фриц Прант Разбомбленный Предложил мне дурного винишка И заботливо спрятал письмишко. Я улегся на старом диване. Черт с ним, с Прантом. Не вредно соснуть. Ночь бомбило. Мне снилась бомбежка… …Три часа. Возвратится ли Лешка? Ждем в окопчике… Ждем. Небосвод Чуть светлей. Бой смещается к югу… Пять теней возвращались по лугу, Чуть пригнувшись, цепочкой, вперед. Лешки Быкова не было.

Баллада о конце Гитлера

…Все диктаторы веруют в чудо. В десяти километрах отсюда, Под землею, под толщей столицы, Гитлер мечется зеленолицый… В полумраке подземного зала Он сидит, словно коршун больной, И угрюмо стоят адъютанты, Молчаливо стоят за спиной. Сотрясается почва Берлина От налета воздушных армад. А эсэсовцы личной охраны Пьют коньяк и жуют шоколад. Приближаясь, гремит канонада, Все слышней голоса батарей. И несут сундуки с орденами, Чтоб устроить завал у дверей. В полумраке подземного зала, Под крылами обвисших знамен, Он сидит, словно коршун подбитый, И кричит и кричит в микрофон. Он опять обещает солдатам Солнце славы и трубы побед. Он сулит им полки и бригады, Но полков у него уже нет. Заклинает и кровью и волей, Умоляет отречься от благ; Ведь не зря с ирреальной невестой Совершился мистический брак. Он сулит ордена и награды, Раздает офицерам чины… Но уже провода микрофона Двое суток отключены. В полумраке подземного зала Адъютанты угрюмо стоят. И диктатор, не верящий в чудо, Достает заготовленный яд.

Берлинский май

1 …Monat Mai! Месяц май! И над нами Небеса без конца и без края. Лейб-гвардейские рощи в Потсдаме Блещут всей амуницией мая. Отдых! Отдых! Стоим у дороги, Дышим запахом листьев и влаги, Перед нами на длинной дороге — Люди, люди, и флаги, и флаги Всех цветов, и расцветок, и наций. Как во время больших демонстраций. Поглядим, что такое там, братцы, Почему это у поворота Собираются толпы народа? 2 Я увидел слепого тирольца. Он стоял на шоссе без улыбки, И дрожащим смычком, осторожно, Он пиликал на старенькой скрипке. И никто из прохожих-проезжих Устоять перед скрипкой не мог: Так звучал простодушный и нежный Старомодный тирольский вальсок. Что за музыка, музыка, музыка! (Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три!) Вон с поляком танцует француженка, Посмотри на нее, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, Со словацкой девчонкой — хорват, С нашей девушкой круглоликою — Бывший пленный французский солдат. Эта музыка! Ах, эта музыка! Так и манит сплясать налегке. Пляшет парень в забавном картузике, Пляшет девушка в пестром платке. Так все просто, открыто, доверчиво, Так откинута прядь на висок. Что ж, давайте кружиться до вечера Под старинный тирольский вальсок. (О, быть может, без умысла злого, А вот так же, как этот вальсок, Пресловутый напев крысолова Всех детей за собою увлек. Может, злобные бюргеры Гаммельна Подозреньем смутили умы, Может, все нам сказали неправильно, Чтоб не верили музыке мы.) 3 Отдых! Отдых! Потсдамские парки Высоки, как парадные залы. В пышном замке заздравные чарки Поднимают за мир генералы. В городке открываются ставни. С крыш снимаются белые флаги. Вспоминая о битве недавней, Мы вино наливаем из фляги. Летний ливень бушует снаружи — Он топочет, лопочет, лепечет И охапками в синие лужи Разноцветные радуги мечет. Я-то думал, что радуги — дома, В Подмосковье, что здесь оно тише. Вот и здесь от беспечного грома Расклепались железные крыши. Окна в гущу весеннего гуда! Ишь, какая кругом благодать! Вот и кончено все. А отсюда До Парижа рукою подать!

Помолвка в Лейпциге

Город Лейпциг не очень разрушен, Город Лейпциг почти что радушен. В нешикарной гостинице «Оппель» Пьем мы водку, и пиво, и доппель. (Доппель-кюммель — спиртяга с мятой.) Я сижу в гимнастерке помятой, Целый день отчего-то страдаю, Словно болен и словно не болен — Почему-то судьбой недоволен. Вот окончено главное дело, Вот и юность моя пролетела! Все победы мои отгремели, И салюты мои отпылали. Отмахало мое поколенье Годы странствий и годы ученья… Да, испита до дна круговая, Хмелем юности полная чаша. Отгремела война мировая — Наша, кровная, злая, вторая. Ну а третья уж будет не наша! В этом Лейпциге возле вокзала У меня неплохая девчонка. Пахнет мылом ее комнатенка. Пахнет мятой ее одеяло. Спим с ней вместе и пьем с ней нередко (Инге нравится русская водка), И меня уже знает соседка, И тактично ведет себя тетка (Тетке нравится русская водка И мясная тушенка в придачу). Я с моею девчонкой судачу, Кое-как по-немецки болтаю, Переврав падежи и артикли. Мы друг к другу почти что привыкли. Милой девочке нравится фюрер, Инге нравится также Россия. Англичане не нравятся Инге. (Ах, интриги, сплошные интриги!) «Мы могли бы разбить их совместно. Впрочем, это не так интересно. От политики люди устали, Ею все человечество сыто. Кто командует? Это — детали. Мы — эпоха уюта и быта». Инге хочется личного счастья, Ей милей водевиль, а не драма… У нее есть жених, между прочим, Молодой букинист из Потсдама. К ней он шествует в трепете сладком По Германии пешим порядком. Ночью сызнова спать неохота. И мне чудится в сумраке сером Угловатая тень Дон-Кихота. Он идет с деревянным торшером По Германии полуразбитой, Он грядет неустанно, упрямо, Знаменосец уюта и быта, Легендарный жених из Потсдама… Он шагает один на просторе. Ночь. Развалины. Филины. Волки… Впрочем, мы с ним увиделись вскоре — Я был гостем у них на помолвке. — Познакомься. Мой друг из Потсдама. Вот кузина. А вот ее мама.-— Поражен моложавой матроной, Я с улыбкой стою церемонной. Мне жених, долговязый и рыжий, Руку жмет, без ума от знакомства. Мне прибор придвигает поближе — Он, ей-богу, счастлив без притворства! Инге нравится русская водка, Тетке нравится русская водка — Вся родня очарована водкой. Я сижу с перезрелой красоткой, И она задает мне вопросы, Как по-нашему «масло» и «сало». (Шпек ист «сало» унд бутер ист «мало».) — Масло! — я поправляю устало.— Масло, масло! И сало и сало! — Два кита. Два святых идеала. И в глазах перезрелой матроны Реют сливочные купидоны. Выпиваю четвертую рюмку, Жму украдкой кузинину руку. Ах, ей-богу, не так уже худо, Что мы все еще живы-здоровы. Придвигаю какое-то блюдо, Выпиваю: так будьте здоровы! И жених не такой уж противный: Он спортивный, инициативный. Он поет, дирижируя вилкой. Тетка лезет в тушенку без спроса. Дама просит — «один бабироса». — Папироса! — цежу я с ухмылкой. Мы сидим с женихом, словно братья, Мы как будто полвека знакомы. Нам невеста находит занятье: Нам показывают альбомы. Вот чертовски забавная штука! Вся история этого дома! Полтора или более века Запрессовано в два полутома. Вот какой-то страдающий Вертер Начертал в предыдущем столетье: «Ах, Матильда! Люблю вас до смерти! А вокруг голубочки и ветви. Рядом — вежливый почерк чинуши, Кисло-сладкий, как мясо с брусникой, Ниже — роща рифмованной чуши, Где любовь именуют «великой». Дальше — запах солдатских постоев: Сто мундиров, наречий и наций Расписалось, сей дом удостоив Самых лучших своих аттестаций. Вот француз, настоящий мужчина, Нацарапал беспечно и браво: Вив! (Да здравствует!) Родина, слава, Император и некая Минна, Ниже следуют шведы, поляки, А потом пруссаки, австрияки, Наконец — как забор из еров, Без единой калитки в заборе — Расписался Макар сын Петров: «Чюдной барышне Лизе Авроре». Дальше вновь положительный люд: Проповедники, негоцианты — Просвещенье, налоги и суд, Шульцы, Мюллеры, Миллеры, Пранты Век и вправду достоин хвалы! Вера в прочность и взгляд без опаски. Но голубок сменяют орлы — Императорско-прусские каски: Новобранцы и кадровики, Инвалиды и отпускники, Запасные и фронтовики, Батальоны, бригады, полки — Человечество новой закваски. Те же Мюллеры, Миллеры, Шмидты, Что в трех войнах со славой убиты. Инге! Дай-ка и я наугад Напишу изреченье простое: «Фройляйн Инге! Любите солдат, Всех, что будут у вас на постое». Лейпциг ночью гораздо голей — Лейпциг ночью почти что разрушен. Поздно. Свет уже в окнах потушен. Только слышны шаги патрулей. Небеса высоки и темны, Скупо падают метеориты. Двери заперты, ставни прикрыты. Людям хочется счастья и быта, И спокойствия, и тишины… Я стою и гляжу на окно, От него оторваться не в силах. Тень мелькнула. Вот свет погасила. Погасила. И стало темно… Вот и все. Небольшая беда, Это все не имеет значенья, Потому что ушли навсегда Годы странствий и годы ученья.

Баллада о немецком цензоре

Жил в Германии маленький цензор Невысокого чина и званья. Он вымарывал, чиркал и резал И не ведал иного призванья. Он вынюхивал вредные фразы И замазывал тушью чернила. Он умы сберегал от заразы. И начальство его оценило. В зимний день сорок третьего года Он был срочно направлен «нах Остен И глядел он из окон вагона На снега, на поля, на погосты. Было холодно ехать без шубы Мимо сел, где ни дома, ни люда, Где одни обгоревшие трубы Шли, как ящеры или верблюды. И ему показалась Россия Степью, Азией — голой, верблюжьей. То, что он называл «ностальгия», Было, в сущности, страхом и стужей. Полевая военная почта, Часть такая-то, номер такой-то, Три стены, а в четвертой окошко, Стол и стул, и железная койка. Ах, в России не знают комфорта! И пришлось по сугробам полазать. А работа? Работы до черта: Надо резать, и чиркать, и мазать. Перед ним были писем завалы, Буквы, строчки — прямые, кривые. И писали друзьям генералы, И писали домой рядовые. Были письма, посланья, записки От живых, от смешавшихся с прахом. То, что он называл «неарийским», Было, в сущности, стужей и страхом. Он читал чуть не круглые сутки, Забывая поесть и побриться. И в его утомленном рассудке Что-то странное стало твориться. То, что днем он вымарывал, чиркал, Приходило и мучило ночью И каким-то невиданным цирком Перед ним представало воочью. Черной тушью убитые строки Постепенно слагались в тирады: «На Востоке, Востоке, Востоке Нам не будет, не будет пощады…» Текст слагался из черных мозаик, Слово цепко хваталось за слово. Никакой гениальный прозаик Не сумел бы придумать такого. Мысли длинные, словно обозы, Заезжали в углы мозговые, И извилины слабого мозга Сотрясались, как мостовые. Он стал груб, нелюдим и печален И с приятелями неприятен. Он был несколько дней гениален, А потом надорвался и спятил. Он проснулся от страха и стужи С диким чувством, подобным удушью. Тьма была непрогляднее туши, Окна были заляпаны тушью. Он вдруг понял, что жизнь не бравада И что существованье ничтожно. И в душе его черная правда Утвердилась над белой ложью. Бедный цензор родился педантом. Он достал небольшую тетрадку И с правдивостью, то есть с талантом, Все туда записал по порядку. А наутро он взялся ретиво За свое… нет, скорей — за иное: Он подчеркивал все, что правдиво, И вычеркивал все остальное. Бедный цензор, лишенный рассудка! Человечишка мелкий, как просо! На себя он донес через сутки И был взят в результате доноса… Жил-был маленький цензор в Германии Невысокого чина и звания. Он погиб, и его закопали, А могилу его запахали.

Сквозь память

1 От Москвы до Берлина не близко. Сколько лет, сколько жизней — не счесть. А обратно, считаю без риска, Суток восемь, а может, и шесть. Аккуратно упрятав гостинцы, Словно плотники с летних работ, Уезжают домой пехотинцы, Всю войну отмахавший народ. Наши проводы были недолги. Протрубил «По вагонам!» горнист, Марш ударили медные трубы, А прощаться никто не пришел. Прибежала одна собачонка Непутевая, ростом с котенка. Что ей в голову только взбрело: Приблудилась, юлит под ногами. Отгоняли ее и ругали. А она хоть бы хны. Наконец Из шестого вагона боец Произнес: — Залезай, кабыздошка! Сразу видно — любовь не картошка.— Так и взяли собачку с собой. Барахло рассовали под нары, И вагоны, войдя в колею, Повели — растата-растабары — Надоедную повесть свою. Мимо шли черепичные крыши, Чистоплотных деревьев строи, И казалось, что гуще и выше Травы там, где гремели бои. Поезд начал мостами чеканить, Придорожное эхо будить, Потянулись вагоны сквозь память — Раны старые вновь бередить, Говорить про беду и про счастье, Рваться в дебри забытых вестей… Бранденбургские рощи, прощайте, Провожайте российских гостей!.. 2 …Привыкаешь к колесному грому. Просыпаемся от тишины. Где стоим? Далеко ли до дому? Город чей? И которой страны? Здесь теперь ошибиться нетрудно… Тишина. На вокзале безлюдно. Рассвело. Выхожу из вагона. Ах, мне станция эта знакома! Небольшой городишко на Варте, Я здесь был в феврале или в марте. Помню — ночью ввалились два взвода. Непогода. Плутаем во мраке. (Ночью так вас и пустят поляки!) Вдруг — бараки. Пустые бараки За стеной небольшого завода. Лезь под крышу! В тепле веселее! — Эй, ребята, а здесь — населенье! — Потеснитесь-ка, местные жители! Нас в компанию взять не хотите ли?! Струйка света скользнула по стенам, По углам, по фигурам согбенным Стариков. Да, их было здесь двое, Неподвижных, угрюмых и странных. Я искал выраженье живое Хоть одно в их чертах деревянных — Горя, ужаса, злобы, печали… — Кто такие? — спросил я. И глухо Из угла отвечала старуха: — Он больной. Нас оттуда прогнали. Все ушли. Мы дорогой отстали. Это немцы! Мы видели многих: Офицеров, солдат, генералов, Смелых, вшивых, убитых, убогих, Наглых, жалких, хвастливых, усталых, А таких не видали ни разу. Что ж! Германия рядом, ребята, И, выходит, настала расплата! Кто ж заплатит? Неужто вот эти? Эти — или немецкие дети? Неужели же — око за око? О, не слишком ли это жестоко? Мы молчали, стояли без слова. Чуть дрожал огонек желтоватый. И старуха глядела сурово, И сурово глядели солдаты. Разошлись, запахнулись в шинели, И усталость сомкнула ресницы. А старуха с незрячим сидели Рядом с нами, как дряхлые птицы… 3 ...Поезд мчится дорогою дальней, Словно память летит сквозь года. Рядом струйкою горизонтальной Вдоль дороги текут провода. Как тетрадь, разлинованы дали, И записано в эту тетрадь То, что некогда мы повидали, Что пришлось обретать и терять. Эх, и молодо-зелено было! Сколько радости, ярости, пыла! И не то, что в году сорок первом В ледяном подмосковном окопе. Мы войну повернули к победе, Мы со славой идем по Европе. И всего-то нам двадцать с немногим — На два, на три годочка побольше. Наша молодость мчится по Польше. И в ушах, как воды воркованье, Женский лепет, слова и названья — То ли Луков поет, то ли Любень, То ли Демблин звенит, словно бубен, То Ленчица мелькнет, раззвенится Возле Седлеца Конколевница. Есть у Вислы село Змиювиско. Там есть кузница пана Антона. А жена у Антона — Марыска, Молодая, а пан уже старый. Он хоть старый, Антон, да не хворый, Ходит, бродит, шныряет глазами, На дверях проверяет запоры — Как бы люди чего не украли. Ой, не пробуй ты, пане, запоры, Мы — солдаты, а вовсе не воры. Ничего твоего нам не надо, Уж сиди и глазами не рыскай! Дай словцом молодому солдату Перекинуться с пани Марыской! А Марыска поет на крылечке, Словно звонкие нижет колечки, И грустит голосок ее свежий: «Ой, уйдут через Вислу жолнежи!» А ночами гремят переправы И войска ожидают приказа. На плацдарме, левее Пулавы, Танков, пушек и войск до отказа. И январь неуютный, бесснежный… «Ой, уйдут через Вислу жолнежи!» 4 На рассвете ударили пушки, И, ломая узлы обороны, Наши танки рванули с опушки, И за ними пошли батальоны. А рассвет был багров и огромен И тяжелою тучей завален. Он пылал, словно тысяча домен, И гремел, как мильон наковален. И под ним, как под сводами цеха, Грохотала машина сраженья… После долгих часов напряженья Вдруг — свободное чувство успеха. И уже боевые порядки Шли, не кланяясь перед снарядом. И противник пошел без оглядки, И войска покатились на Радом, Растекаясь, как жидкая лава, Не давая противнику драпать, Шли на запад, на северо-запад И на север, туда, где Варшава. К ночи, где-то в районе Опочно, Нарвались головные заставы На засаду, засевшую прочно Возле мостика у переправы. Бой был краткий. Почти что мгновенный. Нам достался один только пленный. Что возьмете с солдата пехотного? Номер части, фамилию ротного. У него ведь совета не спрашивали, Когда планы кампаний вынашивали. Что он знает? Ни много, ни мало. Что война его жизнь поломала, Что схватила его, окрутила, Обещала, но не заплатила. Что он хочет? Он хочет покоя. Да, покоя от жизни такой. Он не верует в счастье людское. Пусть хоть смерть — но покой и покой! Что он понял? Во всем виноваты Те, что головы им задурманили. А еще виноваты солдаты — Он и прочие люди Германии. Он не ждет для себя снисхождения, Пусть поступят, как нужным найдут. Он готов за свои заблуждения Быть расстрелянным (аллес капут!). Он сидел, опустив свою голову, Ждал решенья (гезагт унд гетан!). И тогда я сказал Богомолову: — Что с ним делать, решай, капитан. Нет людей — конвоировать пленного, Да и много ли скажет он ценного? Жизнь солдатская стоит немного. Молвят слово — пойдешь под прицел. В роли грозного господа бога Перед пленным стоял офицер. И сказал капитан Богомолов: — Дьявол с ним. Пусть живет этот олух! Хоть вопрос для него и не ясен, Кто мы есть и на чем мы стоим, Но для нас он уже не опасен. Пусть идет восвояси, к своим! Утро. Пленный идет через поле, Рад, а может, не рад своей воле?.. Капитан Богомолов! Недаром Ты почти что полгода комбат. Ты имеешь четыре раненья, Три контузии, пару наград.И такое особое право Жизнь дарить и на смерть посылать, Что сумел бы по этому делу Даже бога порой замещать. Не такая уж сложная должность Среди наших земных должностей. Ты бы, может быть, лучше устроил Этот мир из простейших частей. Ты бы, может, судил справедливей, Насадил благодать и покой. Может, люди бы жили счастливей Под твоею господней рукой… Где ты нынче, комбат Богомолов? Я один возвращаюсь домой… 5 Мимо сел, деревенек, костелов Мчится поезд дорогой прямой. Мчится поезд дорогою дальней, Словно память летит сквозь года. Рядом струйкою горизонтальной Вдоль дороги текут провода — Мимо клочьев осеннего дыма, Мимо давних скорбей и тревог, И того, что мной было любимо, И того, что забыть я не мог. Все хорошее или дурное, Все добытое тяжкой ценой Навсегда остается со мною, Постепенно становится мной: Все вобрал я — и пулю, и поле, Песню, брань, воркованье ручья… Человек — это память и воля. Дальше тронемся, память моя!

На том берегу

1 Обжигаясь о жаркие листья, Осень падает птицей с откоса. В рощах, как в недостроенном доме, Запах сырости и купороса, Листья вьются багровые, ржавые. Поезд мчится полями, дубравами. Будит села, застывшие в спячке, Будит станции и водокачки, И вослед ему смотрят полячки — Деревенские пани лукавые… Жду сегодня свиданья с Варшавою. Вот прошло уже около года После встречи короткой. И снова Я взволнован. А может, Ядвига Выбегает встречать эшелоны? Без платочка, в убогом пальтишке, Плечи острые, как у мальчишки, Шея тонкая, как у галчонка,— Некрасивая, в общем, девчонка. Помню, как она нас провожала. Сколько дней с той поры пробежало! Лешка Быков, сержант белозубый, Хохотал: — Да куда тебе с нами! Воевать — не девчачья работа! — А кругом потешалась пехота: — Как-нибудь довоюем и сами! — Ишь влюбилась в сержанта, что кошка — Ну и сукин же сын этот Лешка! — Лешка крикнул: — Ну, ладно! Довольно! Жди, Ядвига, вернемся по во́йне! Лешка Быков погиб под Марцаном, Он уже не вернется «по во́йне». Он под памятником деревянным Спит, в немецкую землю зарытый, Спит в Германии рядом с врагами, Им убитыми, ими убитый. Жизнь его была родине отдана, Его тело земле было предано, Ну а память — друзьями разобрана, И тревожит меня столько лет она!.. Все записано в ней, словно в книге,— Мне досталась глава о Ядвиге. 2 …Мы впервые вступили в Варшаву Поздно ночью. Ни улиц, ни зданий. Только камни да ветер шершавый, Налетевший со звуком рыданий. Ни домов, ни прохожих, ни света, Только стены одни нежилые. Мы стояли и ждали рассвета В иностранной столице впервые. Не пришлось побывать мне туристом В городах зарубежных держав. Мы стояли в разбитой Варшаве, Автоматы невольно прижав. И в холодном январском рассвете, Возникавшем из зимних глубин, Все казалось сперва лиловатым, Только снег был слегка голубым. Словно соль, растравлявшая раны, Он пропитывался зарей. Обожженные зданья и храмы Были странны под снежной корой. Но страшнее всего были окна — Сотни, тысячи, в каждой стене — И рассветное зимнее небо, Холодевшее в каждом окне. Словно рты, закосневшие в крике,— Окна — Оо! Окна — Аа! Окна — У у!.. И дырявые тени, и блики На снегу… на варшавском снегу… И тогда я до ужаса ясно Все увидел. Забыть не могу… Мы стояли на том берегу. Рядом. В Праге. Отсюда два шага. Там, за Вислою,— вон она, Прага. Мы стояли на том берегу. Здесь отчаянно билась Варшава, Пред судьбою не павшая ниц, Горемычная, злая гордячка, Непокорнейшая из столиц. Польский город и польское горе, Польский гонор, и говор, и голод Здесь легли раскаленной подковой. А война — наковальня и молот. Люди жили, служили, корпели, Все терпели, что им суждено. Но однажды суровое время Кулаком постучалось в окно. И тогда, как бойцы по тревоге, Поднялись и пошли на редут. Ни отсрочек, ни белых билетов В этот час никому не дадут. Никуда не уйти человеку От губительных дел и страстей, От мостов, опрокинутых в реку, От развеянных в прах крепостей. Всюду танки корежат заборы, Под лафетами гибнет трава. И растут из мальчишек саперы, А девчонки живут для вдовства. Век берет человека за ворот, Век велит защищать ему город, Не отпустит его нипочем, В дверь стучится, запоры ломает И на выбор ему предлагает Жертвой стать или быть палачом. Он дает ему гордое право Воевать, как воюет Варшава, Умирать, не согнувшись в дугу, И не жить, превратившись в слугу, И не ждать — а идти на расправу. Это было на том берегу… 3 Там в одном осажденном квартале Автоматы весь день стрекотали И отрезанный немцем отряд Был разбит, и у Вислы прижат, И блокирован в полуподвале. Десять ружей. Полсотни гранат. На исходе патроны. Стонали Трое раненых в дальнем углу, Остальные у окон лежали. А эсэсовцы не торопились И в соседних постройках копились, Били изредка и наугад. Утром сунулись и откатились. Ожидали чего-то. Один Из повстанцев, по виду — рабочий, Взял команду. Решили до ночи Продержаться. Потом — пробиваться Через Вислу. Не выйдет? Ну что ж! Будем здесь помирать не за грош! А Ядвига пусть гибнет без муки. Дать ей «вальтер». Патронов три штуки. Так приставишь ко лбу — и нажмешь… — Ясно? — Ясно. — Тогда — по местам! — И опять разошлись к амбразурам. Рядом с ними Ядвига легла, С любопытством немым озирая Часть двора и обломки сарая, Клен без кроны и дом без угла, Битый камень, осколки стекла, Запустенье, безлюдье. И вдруг Неожиданно внятно и четко Прокричали команду. И вдруг Даже воздух напрягся вокруг: Батарея. Прямая наводка. Ружья вбиты в плечо и в ладонь. Щеки к жестким прикладам прижались. «Дейчланд! Дейчланд! (Огонь!) …юбер аллес!» «Дейчланд… (Снова огонь!) …юбер аллес!» «Дейчланд! Дейчланд!» (Огонь и огонь!) Каждый нерв напряжен до предела, Тишина прорвалась, как нарыв. «Еще Польска… (Разрыв!) …не сгинела!» «Еще… (Снова разрыв!) …не сгинела!» «Не сгинела!» (Разрыв и разрыв!) Штукатурка скрипит на зубах. На бинты не хватает рубах. Артиллерия смолкла. Атака. Оживают обломки сарая. Клен без кроны. И дом без угла. Пули градом — обломки стекла. И опять тишина гробовая. Жить не хочется. Хочется пить. Сердце замерло. Оцепенело. «Еще Польска… (Разрыв!) …не сгинела!» «Еще… (Снова разрыв!) …не сгинела!» Артиллерия смолкла. Ползут. Как зеленые змеи, ползут. Ближе, ближе. Все ближе. Все ближе… Я их вижу. Прекрасно их вижу! Но молчу. Но помочь не могу… Это было на том берегу. 4 Ночью штаб Комаровского-Бура Выходил, чтобы сдаться врагу. Генерал безучастно и хмуро Слушал то же, что слышали мы Этой ночью, придя на прибрежье: Средь прорезанной заревом тьмы Перестрелка звучала все реже. Реже. Глуше. Короче. Мрачней. В отраженье багровых огней Воды Вислы текли, словно лава. Мы угрюмо стояли над ней. А к рассвету замолкла Варшава.

Рубежи

1 Он отходит уже, этот дух, Этот дых паровозного дыма, Этот яблочный смех молодух На перронах, мелькающих мимо; Огуречный ядреный рассол На лотках станционных базаров; Формалиновый запах вокзалов, Где мешками заставленный пол И телами забитые лавки, Где в махорочном дыме и давке Спят, едят, ожидают, скандалят, Пьют, едят, ожидают и спят, Балагурят, качают ребят, Девок тискают и зубоскалят, Делят хлеб и торгуют тряпьем. Как Россия легка на подъем! Как привыкла она к поездам От японской войны до германской, От германской войны до гражданской, От гражданской войны до финляндской, От финляндской до новой германской, До великого переселенья Эшелонов, заводов, столиц В степь, в Заволжье или Закамье, Где морозов спиртовое пламя Руки крючило без рукавиц. Ну а после — от Волги к Берлину, Всей накатной волной, всей войной, Понесло двухколейкой стальной Эшелонную нашу былину. Он отходит в преданье — вагон, Обжитая, надежная хата, Где поют вечерами ребята Песни новых и старых времен, Про Чапаева, про Ермака, «Эх, комроты, даешь пулеметы!..», «То не ветер…», «Эх, сад-виноград…», «Три танкиста», «Калинку», «Землянку», «Соловьи, не будите солдат…», Вальс «Маньчжурские сопки», «Тачанку» Так мы едем в Россию, назад. Сквозь вагонную дверь спозаранку Видим — вот она, эта черта: Здесь родная земля начата. 2 Как такое бывает — не знаю; Я почувствовал сердцем рубеж. Та же осень стояла сквозная, И луга и деревья все те ж. Только что-то иное, родное, Было в облике каждого пня, Словно было вчера за стеною, А сейчас принимало меня. Принимало меня и прощало (Хоть с себя не снимаю вины) За былое, худое начало И за первую осень войны… А вокруг все щедрее и гуще Звездопадом летела листва. И сродни вдохновенью и грусти — Чувство родины, чувство родства. Голубели речные излуки, Ветер прядал в открытую дверь… Возвращенье трудней, чем разлуки,— В нем мучительней привкус потерь. Рано утром почуялся снег. Он не падал, он лишь намечался. А потом полетел, заметался. Было чувство, что вдруг повстречался По дороге родной человек. А ведь это был попросту снег — Первый снег и пейзаж Подмосковья. И врывался в открытую дверь Запах леса, зимы и здоровья. А навстречу бежали уже Нам знакомые всем до единого Одинцово, Двадцатка, Немчиново, Сетунь, Кунцево. Скоро Фили! Мост. Москва-река в снежной пыли. И внезапно запел эшелон. Пели в третьем вагоне: «Страна моя!» И в четвертом вагоне: «Москва моя!» И в девятом вагоне: «Ты самая!» И в десятом вагоне: «Любимая!» И во всем эшелоне: «Любимая!» Пели дружно, душевно, напористо Все вагоны поющего поезда. Паровоз отдышался и стал. Вылезай! Белорусский вокзал! 1954 — 1959

Последние каникулы

Из поэмы

В поэме автор путешествует вместе с гениальным польским скульптором Витом Ствошем, пренебрегая последовательностью времен. Наш третий спутник — кот Четверг (фигура вымышленная).

Ствош жил пять веков тому назад. Закончив великое свое творение — резной алтарь Краковского собора,— он ушел в Нюренберг и запропал на пути. После оккупации Польши гитлеровскими войсками фюрер приказал перевезти знаменитый алтарь в Нюренберг. Алтарь прибыл туда, куда не дошел его создатель. И был возвращен в Краков лишь после войны.

Четырехстопный ямб Мне надоел. Друзьям Я подарю трехстопный, Он много расторопней… В нем стопы словно стопки — И не идут коло́м. И рифмы словно пробки В графине удалом. Настоянный на корках Лимонных и иных, Он цвет моих восторгов Впитал, трехстопный стих. И все стихотворенье Цветет средь бела дня Бесплотною сиренью Спиртового огня…

Смерть лося

Стихи за пятьдесят! На мне они висят Невыносимой ношей. Бог с ними! Мне пора Сбираться. И с утра В дорогу с Витом Ствошем. Закончен мой алтарь. В нем злато и янтарь, И ангелы и черти, И даже образ смерти. Пора не вниз, а вверх — Туда, поближе к богу,— В беспечную дорогу, В преславный Нюренберг… Как хорошо в полях Встречать свой день рожденья! Как весело хожденье В сообществе бродяг! А если есть трояк, Определим по нюху Ближайшую пивнуху, Пристанище гуляк. Хозяйка, наливай! И не жалей, читатель, Что, словно невзначай, Я свой талант растратил! Читатель мой — сурок. Он писем мне не пишет!.. Но, впрочем, пару строк, В которых правду слышит, Он знает назубок… Однако думы прочь! В походе к Нюренбергу Звезд полную тарелку Мне насыпает ночь. Передо мной лежат Прекрасные поляны, Жемчужные туманы Их мирно сторожат. Передо мной текут Прохладные потоки. И где-то кони ржут, Нежны и одиноки. Вечерний свет померк. Залаяла собака… Как далеко, однако, Преславный Нюренберг! * * * Ночь пала. Все слилось. В костре пылали ветви. И в красноватом свете Явился черный лось. Роскошный рог над ним Стоял, как мощный дым. И в бархатных губах Держал он ветвь осины. И, беззащитно-сильный, Внушал невольный страх. Он был как древний бог, И в небе черно-чистом Созвездием ветвистым Светился лосий рог. (Недаром древле Лось Созвездие звалось.) Распахнутый для нас От паха и до холки, Смотрел он взглядом долгим Своих тенистых глаз, — Зачем,— Вит Ствош вскричал В мучительном порыве,— Я за плечом Марии Его не изваял! И почему царей, Младенца Иисуса По манию искусства Не превратил в зверей! Но я ответил: — Брось! Мы зря переживаем. Пусть лучше неизваян Гуляет этот лось. Пусть вечности бежит Прекрасное созданье И нашему страданью Пусть не принадлежит! Смири себя, ваятель! Забудь, что было встарь, Когда ты свой алтарь Выдалбливал, как дятел! Смири себя, смири! Сомкни плотнее веки! И отрекись навеки! И больше не твори! И долго Вит сидел, Помешивая угли. Потом они потухли, А он в золу глядел. Вся эта ночь насквозь Была прозрачной, ясной. И, как корабль прекрасный, Плыл по поляне лось. Вдруг изо тьмы — удар Остановил мгновенье… Пороховой угар. И в нем поникновенье Творенья красоты И беззащитной мощи… И в озаренной роще — Хрустнувшие кусты. Как девушка, вразброс, Лежал тишайший лось. И на его главе — Глаз, смертью отягченный, И — папоротник черный — Рога в ночной траве… Охотник подошел: — Пудов пятнадцать мяса! Вот бык! — Он рассмеялся.— Однако хорошо! Он сел и закурил… . . . . . . . . . . . Для нас погибель зверя — Начальная потеря, Начало всех мерил. — Скажи мне, мастер Вит! Как при таком мериле Плечо святой Марии Кого-то заслонит! Нам с Витом не спалось. И мы лесною тропкой Пошли. И тенью робкой Плыл перед нами лось. Лось-куст и лось-туман, Лось-дерево, лось-темень, Лось-зверь, и лось-растенье, И лось-самообман… Так шли мы — я и мастер,— Пока не рассвело. И дивное несчастье Нас медленно вело… Вверху подобьем знака Ветвился лосий рог… Как далеко, однако, Преславный городок!..

Прощание

Я своего стиха Оставил стиль спартанский. — Ха-ха, ха-ха, ха-ха! — Сказал бы Л. Итанский, Который был готов Пойти со мной и с Витом, Но был заеден бытом И значит — не готов. Готов кроме него Был некий Пересветов, Но множество советов Замучили его. Кого б еще сманить? Петра или Бориса? Володю, может быть? Но с ним мы разошлися. Так в мой понурый бег Я взял кота и Ствоша. Как хорошо, что все же Не близок Нюренберг! Один, Леон Тоом, Пошел бы ты со мною Дорогою дневною Или ночным путем. Ты, сокрушитель стен, Ниспровергатель окон, Прозревший острым оком Убожество систем! Как шли бы мы с тобой, То веселы, то пьяны! И нам наперебой Гремели б барабаны! Всем девушкам с тобой Дарили б мы конфеты. Играли б нам гобой, И флейты, и кларнеты! И чьи-нибудь невесты Порой сбегали б к нам. Играли б нам челесты, И бубны, и тимпан, Взлетал бы фейерверк, Стреляли бы мортиры! Так шли б мы в Нюренберг, Веселые сатиры!.. Прощай, мой добрый друг! Прощай, беспечный гений! Из всех твоих умений Остался дар разлук. Прощай, мой милый друг! Прощай, свободный гений! Отвергший из наук Науку возвращений! Прощай, мой вечный друг! Прощай, мой слабый гений! Как суть твоих учений Осуществилась вдруг! Прощай! Ты был во всем Иной, не нашей мерки… Быть может, в Нюренберге Мы встретимся потом.

Балаган

— Да, он один убит,— Сказал мне мастер Вит,— А вы еще живете По собственной охоте. Здесь только скукота И люди с рыбьей кровью, Пойдем в средневековье, Возьмем с собой кота! — Ах, разве можно вспять Куда-то возвратиться? Давай-ка лучше спать И видеть то, что снится. Давай-ка бредить вслух!.. — Ну что ж, вернемся, друг, Туда, где и поныне Царит вселенский дух Трактира и латыни, Где, шляясь по торгам, Увидим мы, коллега, Под небом — балаган, Над балаганом — небо… — Пьянчуги, торгаши! — Я подхватил в восторге. А ну, вольней дыши На этом шумном торге, Где толпы горожан И теснота ковчега. Под небом — балаган. Над балаганом — небо. Вит Ствош был весел вновь И вновь в своей тарелке. — Как горячат нам кровь Лукавые паненки! — Как раздражает нюх Благоуханье пира! — Виват! Вселенский дух Латыни и трактира!.. — Гляди, а там правеж: Попал в беду пройдоха!..— Я говорю: — Ну что ж, Эпоха как эпоха. — А вон карманный вор! — А вон доминиканец! — Вон сбир! — Вот страж! — Вон спор Оборвышей и пьяниц! А ближе к облакам Раскинут балаган. — Про это — я! Постой! — Воскликнул Вит.— Простой Сюжет. Весьма наивный. Сей шут богопротивный — Диавол. Мрака сын Решил смутить Юстина. А этот вот детина Есть человек Юстин. Отродье сатаны, Чтоб парня не прохлопать, В нем разжигает похоть, Сулит ему чины. Юстин же стал мечтать Про все земные блага. И вот посмел, бедняга, На бога возроптать… Ликует гений зла!.. Но, сжалясь, матерь божья Опутанного ложью Юстина упасла… — Дай я!.. Пустив слезу, Спасенный на колени Упал. Его моленья Сейчас произнесу: «Спасибо вам, господь И пресвятая дева, За то, что свою плоть Я вызволил из хлева! За то, что вы спасли Меня от вожделенья. С поклоном до земли За то мое моленье! За то, что дух тщеславный Не указал мне путь И в городок преславный Приду когда-нибудь!..» — Нет, мне невмоготу,— Прервал Вит Ствош.— Надейся, Что ты спасен. Но в действо Пора войти коту.— И закричал: — Ату! — Ату! Держи! Ага! — В чем дело? — Ты не зрячий? Какой-то пес бродячий Заметил Четверга! — Сцепились пес и кот. И вдруг, заулюлюкав, Рванулся весь народ, Как тыща мамелюков, Вслед за котом и псом — Весь наш цветущий сон: Мальчишки, бернардйны, Красотки, паладины, Монахи, игроки, Торговцы, голяки, Лиценциаты, шлюхи, Младенцы и старухи… Пустились в этот гон… И скрылись в гул времен… Мы с Витом хохоча Переживали праздник. А кот, лихой проказник, Мурлыкал у плеча. И Вит воскликнул: — Днесь Я возглашаю здесь, Что радость мне желанна И что искусство — смесь Небес и балагана! Высокая потреба И скомороший гам!.. Под небом — балаган. Над балаганом — небо!

Встреча

Шагая вдоль страны, Зашли мы в дивный угол, Где зверь еще не пуган И реки не мутны. Вблизи текла река. Угадывалось это По перебежке света И шуму лозняка. Простор летел под яр, Огромный, как цунами, И прямо перед нами Преображался в пар. И повисал, светясь, Над луговым заречьем, И расширялся в нас Дыханьем человечьим. В реке — прицельность Цейса И ясность лучших линз, Но, как в глазах младенца, Все — головою вниз: И облака, и горы, И темные леса, И старичок, который У брода пас гуся, И дерево хромое, Сбежавшее под склон, И лодочка, и трое Искателей икон. Прекрасная порода! О, как я был влюблен Тому назад три года В искателей икон. В искательниц особо! Одна из их числа Прелестная особа С ума меня свела! Штаны, ковбойка, кеды И свитер шерстяной Невольные победы Свершали надо мной. Доныне эту вязку Я помню под рукой И грустную развязку С искательницей той… Подходим. — Старина! Так это же она!.. Неловкость. Я, как школьник, Краснею. О, мила, Как прежде. В треугольник Вонзились два угла. — Знакомьтесь. Это муж. А это мой поклонник.— И вот пятиугольник, Томительная чушь! Но задал верный тон Четверг. Пока я мялся, Он мирно слопал мясо Искателей икон… Старик, что пас гуся, Приблизился, неся Под мышкой эту птицу, Чтобы опохмелиться, Он полагал продать Гуся рублей за пять. — На! Выпей-ка, старик! — Сказал ее поклонник — Он был унылый комик, И у него был тик. Затеяли шашлык. Муж скрупулезно знал, Как есть должны авгуры, И тихо напевал, Ворочая шампуры: «Шашлык мой, шашлычонок, Шашлык мой, шашлычон, Ты создан для ученых — Искателей икон. Вся истина и правда Прекрасней с шашлыком. И только в нем отрада Искателей икон!» А мы поднялись с ней Вверх по крутому брегу. — Куда вы? — К Нюренбергу Идем. Оно честней… — Гляди, как с высоты Просторна эта местность… — Обыкновенно… — Честность… — Ты виноват… — Нет, ты. Шел нудный разговор В полутонах… Но ах! Бесчисленное стадо Гусей спускалось вниз Подобьем снегопада И гогоча толклись. Они спускались вниз, Мгновенно спутав карты. И крылья, как штандарты Разбойные, тряслись. Под гогот, шум и крик, Как конница степная, Спускались, наступая На суп и на шашлык, А этот старый черт, Не струсивший нимало, Гоня их от мангала, Плясал, как Пугачев. . . . . . . . . . . . . Расстались вечерком. Искатели икон Уплыли вниз на лодке С едой и коньяком. А мы пошли пешком. Вдвоем остаток водки Допили в полутьме, Опустошив манерку У знака: «К Нюренбергу. Две тысячи км».

Два монолога

Итак, мы шли втроем. Четверг был наша ноша — То на плече у Ствоша, То на плече моем. Густой сосновый лес Вздымался до небес. Он был пустым, печальным Во взлете вертикальном. Лишь наискось секло Его свеченье пыли, Как будто сквозь стекло В подвале. Мы испили Воды, найдя ручей. И шли еще бойчей… Лес кончился. Дорога Текла за край земли. И мы произнесли Тогда два монолога. Лицо воздев горе В неизреченной страсти, Вит Ствош, алтарный мастер, Запел об алтаре.

Моление об алтаре

— Алтарь! Каков он был! Звук дерева цветущий, Цвет дерева поющий, Исполненного сил! Я в каждом существе Изобразил цветенье И смесь объема с тенью В естественном родстве. Я знал, как должен свет С высот соборных литься, И как он должен длиться, И как сходить на нет! Пространство! Бытие! Ты знаешь, как пристрастно Я размещал пространство И превращал в свое Пространство бытия В его древесном смысле. И воспаряла к мысли Вещественность моя. Тогда я наконец Увидел образ бога! Но знаю, как убого Витийствует резец! Казалось мне, что дух Моей руки коснулся. Я грезил. Я очнулся… Небесный свет потух… О боже, дай узреть Мне снова свет небесный И в наготе телесной Его запечатлеть! — Так говорил он. Бор Пел, как соборный хор. И солнце пролилось И растворилось в сини. Тогда я произнес Моление о сыне, Не отирая слез.

Моление о сыне

— Ну что ж,— я говорю,— Уже пора уйти нам. Смерть возблагодарю, Но жаль расстаться с сыном. Еще он мал и слаб — Ни государь, ни раб. И он не то чтоб — дух, Он плоть моя живая, Он — бесконечный круг, И он живет, сливая Меня с небытием, С тем самым, с изначальным. И трудно быть печальным, Когда мы с ним вдвоем. Судьбу благодарю, Благодарю за сына. Ну что ж,— я говорю,— Ведь радость беспричинна.— Я говорю: — Ну что ж! Благодаренье богу За боль и за тревогу, Которых не уймешь. О, высший произвол! Ты — ипостась добра За то, что произвел Мне малого Петра. За то благодарю, Что он раним, печален, За то, что изначален. Ни богу, ни царю Еще не посвящен. И, может, разум темный Потом его спасет. Он будет сын высот. Молю, продли мне дни! Продли мне с ним слиянье, Чтоб это расстоянье Прошли бы мы одни. Одни — то есть вдвоем. Нам никого не надо… Явленье вертограда, Священный водоем! Судьба, мне дни продли, Чтоб шли мы вдоль земли. Чтоб шли мы постоянно, Безвинно и слиянно. Судьба! Продли мне дни! Не мучай болью, гладом И нас соедини, Чтоб шли мы с сыном рядом. Примерно так моя Звучала песнь о сыне. И пели Вит и я, Как дервиши в пустыне. О тех, кого с собой В дорогу взять не можем, Мы пели вразнобой, Подобно птицам божьим. Мы плакали и пели, Друг друга не стыдясь. Из голубой купели Лучи лились на нас. 1972

Струфиан

Недостоверная

повесть

1 А где-то, говорят, в Сахаре, Нашел рисунки Питер Пэн: Подобные скафандрам хари И усики вроде антенн, А может — маленькие роги. (Возможно — духи или боги,— Писал профессор Ольдерогге.) 2 Дул сильный ветер в Таганроге, Обычный в пору ноября. Многообразные тревоги Томили русского царя, От неустройства и досад Он выходил в осенний сад Для совершенья моциона, Где кроны пели исступленно И собирался снегопад. Я, впрочем, не был в том саду И точно ведать не могу, Как ветры веяли морские В том достопамятном году. Есть документы, дневники, Но верным фактам вопреки Есть данные кое-какие. А эти данные гласят (И в них загадка для потомства), Что более ста лет назад В одной заимке возле Томска Жил некий старец непростой, Феодором он прозывался. Лев Николаевич Толстой Весьма им интересовался. О старце шел в народе слух, Что, не в пример земным владыкам, Царь Александр покинул вдруг Дворец и власть, семейный круг И поселился в месте диком. Мне жаль всегда таких легенд! В них запечатлено движенье Народного воображенья. Увы! всему опроверженье — Один престранный документ, Оставшийся по смерти старца: Так называемая «тайна» — Листы бумаги в виде лент, На них цифирь, и может статься, Расставленная не случайно. Один знакомый программист Искал загадку той цифири И сообщил: «Понятен смысл Ее, как дважды два — четыре. Слова — «а крыют струфиан» — Являются ключом разгадки». И излагал — в каком порядке И как случилось, что царя С отшельником сошлись дороги… 3 Дул сильный ветер в Таганроге, Обычный в пору ноября. Топталось море, словно гурт, Захватывало дух от гула. Но почему-то в Петербург Царя нисколько не тянуло. Себе внимая, Александр Испытывал рожденье чувства, Похожего на этот сад, Где было сумрачно и пусто. Пейзаж осенний был под стать Его душевному бессилью. — Но кто же будет за Россию Перед всевышним отвечать? Неужто братец Николай, Который хуже Константина… А Миша груб и шелопай… Какая грустная картина!..— Темнел от мыслей царский лик И делался melancolique. — Уход от власти — страшный шаг. В России трудны перемены… И небывалые измены Сужают душный свой кушак… Одиннадцатого числа Царь принял тайного посла. То прибыл унтер-офицер Шервуд, ему открывший цель И деятельность тайных обществ. — О да! Уже не только ропщут! — Он шел, вдыхая горький яд И дух осеннего убранства. — Цвет гвардии и цвет дворянства! А знают ли, чего хотят?.. Но я им, впрочем, не судья… У нас цари, цареубийцы Не знают меж собой границы И мрут от одного питья… Ужасно за своим плечом Все время чуять тень злодея… Быть жертвою иль палачом…— Он обернулся, холодея. Смеркалось. Облачно, туманно Над Таганрогом. И тогда Подумал император: «Странно, Что в небе светится звезда…» 4 «Звезда! А может, божий знак?» — На небо глянув, думал Федор Кузьмин. Он пробрался обходом К ограде царского жилья. И вслушивался в полумрак. Он родом был донской казак. На Бонапарта шел походом. Потом торговлей в Таганроге Он пробавлялся год за годом И вдруг затосковал о боге И перестал курить табак. Торговлю бросил. Слобожанам Внушал Кузьмин невольный страх. Он жил в домишке деревянном Близ моря на семи ветрах. Уж не бесовское ли дело Творилось в доме Кузьмича, Где часто за полночь горела В окошке тусклая свеча! Кузьмин писал. А что писал И для чего — никто не знал. А он, под вечный хруст прибоя, Склонясь над стопкою бумаг, Который год писал: «Благое Намеренье об исправленье Империи Российской». Так Именовалось сочиненье, Которое, как откровенье, Писал задумчивый казак. И для того стоял сейчас Близ императорского дома, Где было все ему знакомо — Любой проход и каждый лаз — Феодор неприметной тенью, Чтоб государю в ноги пасть, Дабы осуществила власть «Намеренье об исправленье». 5 Поскольку не был сей трактат Вручен (читайте нашу повесть), Мы суть его изложим, то есть Представим несколько цитат. «На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через Сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, Не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, Несовместимый с русским смыслом, И эта духа сухота Убьет все промыслы, ремесла; Во всей России не найдется Ни колеса, ни хомута. Дабы России не остаться Без колеса и хомута, Необходимо наше царство В глухие увести места — В Сибирь, на Север, на Восток, Оставив за Москвой заслоны, Как некогда увел пророк Народ в предел незаселенный». «Необходимы также меры Для возвращенья старой веры, В никонианстве есть порок, И суть его — замах вселенский. Руси сибирской, деревенской Пойти сие не может впрок». В провинции любых времен Есть свой уездный Сен-Симон. Кузьмин был этого закала. И потому он излагал С таким упорством идеал Российского провинциала. И вот настал высокий час Вручения царю прожекта. Кузьмин вздохнул и, помолясь, Просунул тело в узкий лаз. 6 Дом, где располагался царь, А вместе с ним императрица, Напоминал собою ларь, Как в описаньях говорится, И выходил его фасад На небольшой фруктовый сад. От моря дальнобойный гул Был слышен — волны набегали. Гвардеец, взяв на караул, Стоял в дверях и не дыхнул. В покоях свечи зажигали. Барон Иван Иваныч Дибич Глядел из кабинета в сад, Стараясь в сумраке увидеть, Идет ли к дому Александр. А государь замедлил шаг, Увидев в небе звездный знак. Кузьмин шел прямо на него, Готовый сразу падать ниц. Прошу запомнить: таково Расположенье было лиц — Гвардеец, Дибич, государь И Федор, обыватель местный,— Когда послышался удар И вдруг разлился свет небесный. Был непонятен и внезапен Зеленоватый свет. Его, Биясь как сердце, источало Неведомое существо, Или, скорее, вещество, Которое в тот миг упало С негромким звуком, вроде «пах! Напоминавшее колпак Или, точнее, полушарье, Чуть сплюснутое по бокам, Производившее шуршанье, Подобно легким сквознякам… Оно держалось на лучах, Как бы на тысяче ресничин. В нем свет то вспыхивал, то чах, И звук, напоминавший «пах!», Был страшноват и непривычен. И в том полупрозрачном теле Уродцы странные сидели. Как мог потом поклясться Федор На головах у тех уродов Торчали небольшие рожки. Пока же, как это постичь Не зная, завопил Кузьмич И рухнул посреди дорожки. Он видел в сорока шагах, Как это чудо, разгораясь, Вдруг поднялось на двух ногах И встало, словно птица страус. И тут уж Федор пал в туман, Шепча: «Крылатый струфиан…» В окно все это видел Дибич, Но не успел из дому выбечь. А выбежав, увидел — пуст И дик был сад. И пал без чувств… Очнулся. На часах гвардейца Хватил удар. И он был мертв. Неподалеку был простерт Свидетель чуда иль злодейства, А может быть, и сам злодей. А больше не было людей. И понял Дибич, сад обшаря, Что не хватало государя. 7 Был Дибич умный генерал И голову не потерял. Кузьмин с пристрастьем был допрошен И в каземат тюремный брошен, Где бредил словом «струфиан». Елизавете Алексевне Последовало донесенье, Там слез был целый океан. Потом с фельдъегерем в столицу Послали экстренный доклад О том, что августейший брат Изволил как бы… испариться. И Николай, великий князь, Смут или слухов убоясь, Велел словами манифеста Оповестить, что царь усоп. Гвардейца положили в гроб На императорское место. 8 А что Кузьмин? Куда девался Истории свидетель той, Которым интересовался Лев Николаевич Толстой? Лет на десять забыт в тюрьме, Он в полном здравье и уме Был выпущен и плетью бит. И вновь лет на десять забыт. Потом возник уже в Сибири, Жил на заимке у купца, Храня секрет своей цифири. И привлекать умел сердца. Подозревали в нем царя, Что бросил царские чертоги. 9 Дул сильный ветер в Таганроге, Обычный в пору ноября. Он через степи и леса Летел, как весть, летел на север Через Москву. И снег он сеял. И тут декабрь уж начался. А ветер вдоль Невы-реки По гладким льдам свистал сурово. Подбадривали Трубецкого Лейб-гвардии бунтовщики. Попыхивал морозец хватский, Морскую трубочку куря. Попахивало на Сенатской Четырнадцатым декабря. 10 А неопознанный предмет Летел себе среди комет. 1974

Снегопад

Декабрь. И холода стоят В Москве суровой и печальной. И некий молодой солдат В шинели куцей госпитальной Трамвая ждет. Его семья В эвакуации в Сибири. Чужие лица в их квартире. И он свободен в целом мире. Он в отпуску, как был и я. Морозец звонок, как подкова. Перефразируя Глазкова, Трамваи, как официантки, Когда их ждешь, то не идут. Вдруг снег посыпал. Клочья ватки Слетели с неба там и тут, Потом все гуще и все чаще. И вот солдат, как в белой чаще, Полузасыпанный стоит И очарованный глядит. Был этот снег так чист и светел, Что он сперва и не заметил, Как женщина из-за угла К той остановке подошла. Вгляделся: вроде бы знакома. Ах, у кого-то из их дома Бывала часто до войны! И он, тогда подросток праздный, Тоской охваченный неясной, За ней следил со стороны. С ухваткой, свойственной пехоте, Он подошел: — Не узнаете? — Она в ответ: — Не узнаю. — Я чуть не час уже стою, И ждать трамвая безнадежно. Я провожу вас, если можно. — Куда? —Да хоть на край земли. Пошли? — Ответила: —Пошли. Суровый город освежен Был медленно летящим снегом. И каждый дом заворожен Его пленительным набегом. Он тек, как легкий ровный душ, Без звука и без напряженья И тысячам усталых душ Дарил покой и утешенье, Он тек на головной платок, И на ресницы, и на щеки. И выбившийся завиток Плыл, как цветок, в его потоке. Притихший молодой солдат За спутницей следил украдкой, За этой выбившейся прядкой, Так украшавшей снегопад. Была ль она красива? Сразу О том не мог бы я сказать. Конечно, моему рассказу Красавица была б под стать! Она была обыкновенной, Но с той чертою дерзновенной, Какую могут обрести Лет где-то возле тридцати Иные женщины. В них есть Смешенье скромности и риска. Беспечность молодости близко, Но зрелости слышнее весть. Рот бледный и немного грубый. Зато как ровный жемчуг зубы. И затаенная душа В ее зрачках жила стыдливо. Она не то чтобы красива Была, но просто хороша. Во всяком случае, солдату Она казалось таковой, Когда кругом была объята Летучей сетью снеговой. (Легко влюблялись мы когда-то, Вернувшись в тыл с передовой.) Я бы еще сказал о ней. Но женщины военных дней В ту пору были не воспеты, Поскольку новые поэты Не научились воспевать, А не устали воевать. Кое-кого из их числа Уже навеки приняла Земля под сень своих просторов: Кульчицкий, Коган и Майоров, Смоленский, Лебский и Лапшин, Борис Рождественский, Суворов — В чинах сержантов и старшин Или не выше лейтенантов — Созвездье молодых талантов, Им всем по двадцать с небольшим… Шли по Палихе, по Лесной, Потом свернули на Миусы. А там уж снег пошел сплошной, Он начал городить турусы И даже застил свет дневной. — Я здесь живу. А вам куда? — Мне никуда. Но не беда — Переночую на вокзале. А там!.. Ведь есть же города, Куда доходят поезда…— Они неловко помолчали. — А можно к вам?— Сказала: — Да Прошли заснеженным двором. Стряхнули снег. Вошли вдвоем В ее продрогшую каморку. — Сейчас мы печку разожжем,— Сказала. И его восторгу Пришел конец. Так холодна Была каморка и бедна. Но вскоре от буржуйки дымной Пошло желанное тепло. В окне, скрывая холод зимний, Лепились хлопья на стекло. Какая радость в дни войны Отъединиться от погоды, Когда над вами не вольны Лихие прихоти природы! (Кто помнит: стужа, и окоп, И ветер в бок, и пуля в лоб.) Он отвернулся от окна, От города, от снегопада И к ней приблизился. — Не надо,— Сказала. Сделалась бледна. Он отступился. Вот досада! Спросила: — Как вас звать? — Сказал. — А вас как? — Отвечала: — Клава. В окне легко и величаво Варился зимний снежный бал. Кружила вьюга в темпе вальса, Снег падал и опять взвивался. Смеркалось. Светомаскировку Она спустила. Подала Картошку. И полулитровку Достала. В рюмки разлила. Отделены от бури снежной Бумажной шторкою ночной, Они внимали гул печной. И долго речью безмятежной Их ублажал печной огонь. Он в руки взял ее ладонь. Он говорил ей: — Я люблю вас, Люблю, быть может, навсегда. За мной война, печаль и юность. А там — туманная звезда.— Он говорил ей: — Я не лгу, Вы мне поверьте, бога ради, Что, встреченную в снегопаде, Вас вдруг оставить не могу!.. Такой безвкусицей банальной, Где подлинности был налет, Любой солдатик госпитальный Мог растопить сердечный лед. Его несло. Она внимала, Руки из рук не отнимала. И, кажется, не понимала, Кто перед ней. И поняла. И вдруг за шею обняла И в лоб его поцеловала. Он к ней подался. К ней прильнул. Лицом уткнулся ей в колени. И, как хмельной, в одно мгновенье Уснул… Как так?.. Да так — уснул. Вояка, балагур, гусар Спал от усталости, от водки, От теплоты, от женских чар. И его руки были кротки. Лежал, лицо в колени пряча, Худой, беспомощный — до плача. Подумала: куда в метель? И отвела его в постель. Проснулся. Женское тепло Почувствовал в постели смятой. Протер глаза. Был час десятый. И на дворе еще мело. Записка: «Я вернусь к пяти, Если захочешь, оставайся». Кружилась вьюга в темпе вальса. Успела за ночь замести Она Тверские и Ямские И все проезды городские, Все перепутала пути. С пургой морозы полегчали, И молодой солдат в печали Решал — уйти иль не уйти?.. Да и меня в иное время Печаль внезапно проняла О том, что женщина ушла И не появится в поэме. Хотел бы я ее вернуть, Опять идти под снегопадом… Как я хотел бы с нею рядом В тот переулок завернуть! Как бы хотел, шагая с ней, Залюбоваться снегом, жестом, Вернуть и холод этих дней, И рот, искусанный блаженством… Я постарел, а ты все та же. И ты в любом моем пейзаже — Свет неба или свет воды. И нет тебя, и всюду ты. Что я мечтал изобразить? Не знаю сам. Как жизни нить Непрочная двоих связала, Чтоб скоро их разъединить? Нет, этого, пожалуй, мало. Важней всего здесь снегопад, Которым с головы до пят Москва солдата обнимала. Летел, летел прекрасный снег, Струился без отдохновенья И оставался в нас навек, Как музыка и вдохновенье… Учусь писать у русской прозы, Влюблен в ее просторный слог, Чтобы потом, как речь сквозь слезы, Я сам в стихи пробиться мог. 1975

Цыгановы

1. Запев

Конь взвился на дыбы, но Цыганов Его сдержал, повиснув на узде. Огромный конь, коричневато-красный, Смирясь, ярился под рукою властной, Мохнатоногий, густогривый конь Сердился и готов был взвиться снова. Хозяин хохотал. А Цыганова, Хозяйка, полногруда и крепка, Смеялась белозубо с расписного Крыльца, держа ягненка-сосунка. А Цыганов уже надел хомут И жеребца поставил меж оглобель. И сам он был курчав, силен, огромен. Все было мощно и огромно тут! И солнце, и телега, и петух, И посреди двора дубовый комель. И Цыганов поехал со двора. А Цыганова собрала дрова И в дом пошла. И сразу опустело, Когда исчезли три могучих тела — Ее, и Цыганова, и коня. Один петух, свой гребень накреня, Глядел вослед коню и Цыганову. Потом хозяйка погнала корову. И это было лишь начало дня.

2. Гость у Цыгановых

— Встречай, хозяйка! — крикнул Цыганов. Поздравствовались. Сели. Стол тесовый, Покрытый белой скатертью, готов Был распластаться перед Цыгановой. В мгновенье ока юный огурец Из миски глянул, словно лягушонок. И помидор, покинувший бочонок, Немедля выпить требовал, подлец. И яблоко моченое лоснилось И тоже стать закускою просилось. Тугим пером вострился лук зеленый. А рядом царь закуски — груздь соленый С тарелки беззаветно вопиял И требовал, чтоб не было отсрочки. Графин был старомодного литья И был наполнен желтизной питья, Настоянного на нежнейшей почке Смородинной, а также на листочке И на душистой травке. Он сиял. При сем ждала прохладная капустка, И в ней располагался безыскусно Морковки сладкой розовый торец. На круглом блюде весело лежали Ржаного хлеба теплые пласты. И полотенец свежие холсты Узором взор и сердце ублажали. — Хозяйка, выпей! — крикнул Цыганов. Он туговат был на ухо. Хмельного Он налил три стакана. Цыганова В персты сосуд граненый приняла И выпила. Тут посреди стола Вознесся борщ. И был разлит по мискам. Поверхность благородного борща Переливалась тяжко, как парча, Мешая красный отблеск с золотистым. Картошка плавилась в сковороде. Вновь желтым самоцветом три стакана Наполнились. Шипучий квас из жбана Излился с потным пенистым дымком. Яичница, как восьмиглазый филин, Серчала в сале. Стол был изобилен. А тут — блины! С гречишным же блином Шутить не стоит! Выпить под него — Святое дело. Так и порешили. И повторили вскоре. Не спешили, Однако время шло. Чтоб подымить, Окно открыли. Двое пацанов Соседских с воем бились на кулачки. По яблоку им кинул Цыганов, Прицыкнув:— Нате вот и не варначьте! — Тут наконец хозяйка рядом с мужем Присела. Байки слушала она Мужские — кто где ранен, где контужен. Но снова два соседских пацана Затеяли возню… Уже смеркалось. Тележным осям осень откликалась. Но в каждом звуке зрела тишина. Гость чокнулся с хозяйкой: — Будь здорова — Будь! — крикнул Цыганов. А Цыганова Печально отвернулась от окна.

3. Рожденье сына

Ребенка нес отец. А Цыганова Была еще бледна и рядом шла. Ребенок в стеганое одеяльце Из голубого шелка был одет, Перепоясан лентой с пышным бантом. И чуть распахивался, обнаружив Тугую пену белоснежных кружев. Оркестра не хватало. Музыкантом Был только ветер — полевой флейтист. Он в поле разливал свой ровный свист. Так Цыганов, казавшийся гигантом Над низким горизонтом, шел с женой И нес ребенка позднею весной. На полевой дороге колеи Еще хранили форму ранней грязи. Но было сухо. Рыжие слои Напоминали про однообразье Распутицы. Пот лил ручьем со лба Отцовского, когда взошли на взлобок. Там перед ними свежий куст был робок. Но пел. И поле пело, как труба. И вся округа перед Цыгановым Каким-то звуком наполнялась новым И новым цветом для него цвела. Он сына нес в атласном одеяльце, И Цыганова каменные пальцы Природа вся разжать бы не могла. Он нес младенца в голубых обновах, Как продолженье старых Цыгановых И как начало Цыгановых новых, Он нес начало будущих веков, Родоначальника полубогов. Среди пеленок, кружев, одеялец Лежал их дома новый постоялец. И Цыганов глядел при этом вниз, Чтоб незаметно было, как лились Из глаз его безудержные слезы… Остановились около березы. На валуне присели отдохнуть. И Цыганова отворила грудь. Тут он увидел сына. Он не знал, Что так младенец немощен и мал. Он только понял, что за это тело Он все бы отдал, чем душа владела, И то свершил, чего не совершал. Но вдруг ребенок сморщил свой носишко И раз чихнул. — Чихать умеет, вишь-ко,— Промолвил с уважением отец. — А как же звать его? Сережка, Мишка? — «И впрямь, как звать его? — подумал он.— И почему же каждое созданье Не знает, каково его названье. Зачем на свете тысячи имен? И странно, что приобретаешь имя, Которое придумано другими. А сам бы как назвал себя?» Трудна Была та мысль его про имена. Он бросил думать и сказал: — Жена, Пусть сын наш будет Павел.— И она, Чуть улыбнувшись, отвечала: — Ладно.— Они всегда ведь с мужем жили ладно. И вот они пришли домой. И в люльку Плетеную ребенка положили, Чтоб он там спал покуда день и ночь, Пока пробрезжит свет в его глазах И первый смысл его коснется слуха. А впрямь ли так он нем, и слеп, и глух? Молчал отец. Жена дитя качала. И это тоже было лишь начало.

4. Колка дров

С женой дрова пилили. А колоть Он сам любил. Но тут нужна не сила, А вольный взмах. Чтобы заголосила Березы многозвончатая плоть. Воскресный день. Сентябрьский холодок. Достал колун. Пиджак с себя совлек. Приладился. Попробовал. За хатой Тугое эхо екнуло: ок-ок! И начал. Вздох и взмах, и зык, и звон. Мужского пота запах грубоватый. Сухих поленьев сельский ксилофон. Поленец для растопки детский всхлип. И полного полена вскрик разбойный. И этим звукам был равновелик Двукратный отзвук за речною поймой. А Цыганов, который туговат Был на ухо, любил, чтоб звук был полон. Он так был рад, как будто произвел он И молнию, и грозовой раскат. Он знал, что в колке дров нужна не сила, А вздох и взмах, чтобы тебя взносило К деревьям — густолистым облакам, К их переменчивым и вздутым кронам, К деревьям — облакам темно-зеленым, К их шумным и могучим сквознякам. Он также знал: во время колки дров Под вздох и взмах как будто думать легче. Был истым тугодумом Цыганов, И мысль не споро прилегала к речи. Какой-нибудь бродячий анекдот Ворочался на дне его рассудка. Простейшего сюжета поворот Мешал ему понять, что это шутка. «У Карапета теща померла…» (Как вроде у меня; а ведь была Хорошая старуха.) «Он с поминок Идет…» (У бабы-то была печаль. Иду, а вечер желтый, словно чай. А в небе — галки стаями чаинок.) «И вдруг ему на голову — кирпич. Он говорит: «Она уже на небе!» (Однако это вроде наш Кузьмич, Да только на того свалились слеги, Когда у тещи в пасху был хмелен…) Тут Цыганов захохотал. И клен, Который возрастал вблизи сарая, Шарахнулся. И листьев легион взлетел. И встрепенулась птичья стая. И были смех, и вдох, и зык, и звон. — Что увидал? — сходя с крыльца резного, Хозяина спросила Цыганова. — Да анекдот услышал однова. Давай, хозяйка, складывать дрова.

5. Смерть Цыганова

Под утро снился Цыганову конь. Приснился Орлик. И его купанье. И круп коня, и грива, и дыханье, И фырканье — все было полыханье. Конь вынесся на берег и в огонь Зари помчался, вырвавшись из рук Хозяина. Навстречу два огня Друг к другу мчались — солнца и коня. И Цыганов проснулся тяжело. Открыл глаза. Ему в груди пекло. Он выпил квасу, но не отлегло. Пождал и понял: что-то с ним не так. Сказал: — Хозяйка, нынче я хвораю.— С трудом оделся и пошел к сараю. А там, в сарае, у него — лежак, Где он любил болеть. Кряхтя прилег И папироску медленно зажег. И начал думать. Начал почему-то Про смерть: «А что такое жизнь — минута. А смерть навеки — на века веков. Зачем живем, зачем коней купаем, Торопимся и все не успеваем? И вот у всех людей удел таков». И думал Цыганов: «Зачем я жил? Зачем я этой жизнью дорожил? Зачем работал, не жалея сил? Зачем дрова рубил, коней любил? Зачем я пил, гулял, зачем дружил? Зачем, когда так скоро песня спета? Зачем?» И он не находил ответа. Вошла хозяйка: — Как тебе? — А он: — Печет в груди.— И рассказал ей сон. Она сказала: — Лошади ко лжи. Ты поболей сегодня, полежи.— Ушла. А он все думал: «Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил — зачем все это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем? » И он не находил ответа. Был день. И в щели старого сарая Пробилось солнце, на полу играя, Сарай еще был пуст до Петрова. И думал он: «Зачем растет трава? Зачем дожди идут, гудят ветра? А осенью зачем шумит листва? И снег зачем? Зачем зима и лето? Зачем?» И он не находил ответа. В нем что-то стало таять, как свеча. Вошла хозяйка. — Не позвать врача? — Я сам помру,— ответил ей,— ступай-ка, Понадобится — позову, хозяйка.— И вновь стал думать. Солнце с высоты Меж тем сошло. Дохнуло влажной тенью. «Неужто только ради красоты Живет за поколеньем поколенье — И лишь она не поддается тленью? И лишь она бессмысленно играет В беспечных проявленьях естества?..» И вот, такие обретя слова, Вдруг понял Цыганов, что умирает… …Когда под утро умер Цыганов, Был месяц в небе свеж, бесцветен, нов И ветер вдруг в свои ударил бубны, И клены были сумрачны и трубны. Вскричал петух. Пастух погнал коров. И поднялась заря из-за яров — И разлился по белу свету свет. Ему глаза закрыла Цыганова, А после села возле Цыганова И прошептала: — Жалко, бога нет. 1973—1976

Старый Дон-Жуан

Убогая комната в трактире.

Дон-Жуан Чума! Холера! Треск, гитара-мандолина! Каталина! Каталина (Входит.) Что вам, кабальеро? Дон-Жуан Не знает — что мне! Подойди, чума, холера! Раз на дню о хвором вспомни, Погляди, как он страдает! Дай мне руку! Каталина Ну вас, старый кабальеро. (Каталина убегает.) Дон-Жуан Постой!.. Сбежала, Внучка Евы, род злодейский, Чтобы юного нахала Ублажать в углу лакейской! Где мой блеск, где бал насущный Ежедневных наслаждений! А теперь девчонки скучной Домогаюсь, бедный гений. Зеркало! Ну что за рожа! Кудрей словно кот наплакал. Нет зубов. Обвисла кожа. (Зеркало роняет на пол.) Вовремя сойти со сцены Не желаем, не умеем. Все Венеры и Елены Изменяют нам с лакеем. Видимость важнее сути, Ибо нет другой приманки Для великосветской суки И для нищей оборванки. Старость хуже, чем увечье. Довело меня до точки Страшное противоречье Существа и оболочки… Жить на этом свете стоит Только в молодости. Даже Если беден, глуп, нестоек, Старость — ничего нет гаже! Господи! Убей сначала Наши страсти, наши жажды! Неужели смерти мало, Что ты нас караешь дважды? Юный дух! Страстей порывы! Ненасытные желанья! Почему еще вы живы На пороге умиранья?.. Неужели так, без спора, Кончилась моя карьера?.. Каталина! Каталина! (Входит Череп Командора.) Череп Здравствуй, кабальеро! Сорок лет в песке и прахе Я валялся в бездорожье… Дон-Жуан (отпрянув в страхе) Матерь божья! Матерь божья! Кто ты? Череп Помнишь Анну? Дон-Жуан Какая Анна? Ах, не та ли из Толедо? Ах, не та ли из Гренады? Или та, что постоянно Распевала серенады? Помню, как мы с ней певали В эти дивные недели! Как она теперь? Жива ли? Ах, о чем я, в самом деле!.. Что-то там с ее супругом Приключилось ненароком. Не о том ли ты с намеком? Череп, я к твоим услугам. Череп Я не за расплатой. Судит пусть тебя предвечный. Расплатился ты утратой Юности своей беспечной. Старый череп Командора, Я пришел злорадства ради, Ибо скоро, очень скоро, Ляжем мы в одной ограде; Ибо скоро, очень скоро, Ляжем рано средь тумана — Старый череп Командора, Старый череп Дон-Жуана. Дон-Жуан (смеясь) Всего лишь! Мстишь за старую интрижку? Или впрямь ты мне мирволишь? Иль пугаешь, как мальчишку? Мне не страшно. На дуэли Мог я сгинуть для забавы. А теперь скрипят, как двери, Старые мои суставы… Череп Смерть принять — не шлюху Обнимать. А ты, презренный, Ничего не отдал духу, Все ты отдал жизни тленной. Дон-Жуан Я жизни тленной Отдал все. И сей блаженный Сон мне будет легче пуху. Ни о чем жалеть не стоит, Ни о чем не стоит помнить… Череп Крот могилу роет… Собирайся. Скоро полночь. Дон-Жуан Я все растратил, Что дано мне было богом. А теперь пойдем, приятель, Ляжем в логове убогом. И не будем медлить боле!.. Но скажи мне, Череп, что там — За углом, за поворотом, Там — за гранью?.. Череп Что там? Тьма без времени и воли… 1976

Сон о Ганнибале

Однажды на балтийском берегу, Когда волна негромко набегала, Привиделся мне образ Ганнибала. Я от него забыться не могу. Все это правда и подобье сна, И мой возврат в иные времена. — Чего Россия нам не посылала — Живой арап! — так, встретив Ганнибала, Ему дивился городок Пернов. Для этих мест он был больших чинов. Сей африканец и поэта прадед Напрасно, говорили, слов не тратит, А чуть чего — пускает в дело трость. За это в нем предполагали злость. Портреты Ганнибала мало схожи С оригиналом — только смуглость кожи, Но живость черт, огонь, сокрытый в нем, И острый ум — не вышли ни в одном. Глаза как пара черных виноградин, Походкой мягок и фигурой ладен, Во цвете лет мужских, не слаб, не хвор. И по военной табели — майор. Заслугами, умом и сердцем храбрым Он сходен был с Венецианским мавром. Но не Венеция — увы! — Пернов, Для африканца климат здесь суров. И вообще арап в России редок, Особенно такого внука предок! При нем — жена. Гречанка. Дочь Эллады. А может быть, Леванта. Мы бы рады Назвать ее красавицей. Когда б Приехал с Афродитою арап, Сюжет у нас пошел бы без задорин И был бы слишком ясен и бесспорен. Но с самого начала вышел сбой. Дочь грека-моряка, она собой Была нехороша. Слегка раскоса, Бледна, худа, черна и длинноноса. Но, видно, все же что-то было в ней. Арап ее любил. Ему видней. Он явно снисходил к ее порокам, Поскольку греки ближе к эфиопам. В ту пору швед, преодолев разброд, На нас напасть готовил мощный флот. И положили русские стратеги, Чтоб вражеские отвратить набеги И на предмет закрытия путей, Усилить ряд приморских крепостей. Взял знаменитый граф фельдмаршал Миних Заботу на себя о тех твердынях. И для устройства крепости Пернов Им послан был майор Абрам Петров. Весь день он пропадал на бастионах И занимался устроеньем оных. И, в увлечении взойдя на вал, Он обо всем другом позабывал. Фортификацию воображеньем Он дополнял. И к будущим сраженьям Готовил бастионы и валы. Он инженер был выше похвалы. Честолюбивый русский абиссинец Готовил шведам дорогой гостинец, Ведь он недаром наименовал Себя Абрам Петрович Ганнибал. А может быть, и впрямь в него запало, Что род его идет от Ганнибала. Погряз в трудах арап полуопальный. Супруга же весь день томилась в спальной И грезила лениво наяву, Воспоминая детство и халву. Она скучала. Городок степенный Ее стеснял тоскою постепенной. Всего две тыщи душ, да гарнизон. Конечно, в этой скуке был резон. Ее не тешил моря свет жемчужный, Ей снился берег дальний, город южный, И пена белая, край синих вод, И уходящий в море галиот. Он звал к себе и уходил все дальше Перед печальным взором Ганнибальши. Добро бы муж хоть вечером домой. А он едва увидится с женой В обед — и снова не до разговоров. Преподавал он в школе кондукторов Черченье, математику. И там Все время проводил по вечерам. А шел домой — хотя в Пернове летом Почти не видно ночи, но при этом На улицах ни звука, ни души — Весь город спит. И дивно хороши Вверху деревья, крыши, шпили, трубы. А дома спит жена, надувши губы, В себе младенца бережно растя, Да и сама похожа на дитя — С плеча сползает теплая перина… Майор читал трагедии Расина. В той школе, где преподавал арап, Состав учеников был слишком слаб. Не помнили, что дважды два — четыре, А только куролесили в трактире. Один среди развратных молодцов Науку понимал Иван Норцов, С налету схватывал, толково, споро И потому стал слабостью майора. Для назидания Абрам Петров Рассказывал ему про век Петров И был пленен способным шалопаем. И тот был в дом все чаще приглашаем. Над ним посмеивались, что дурак. И, дескать, у арапа он арап. Майор же, честолюбье в нем питая, Нередко выручал праздношатая. К примеру — следствие завел кригсрехт О том, что кондуктор вовлек во грех Девицу Моор. И оная девица Клялась, что обещал на ней жениться. Майор вступился. Хоть закон был строг, Но суд есть суд. И найден был предлог. И в результате учинить велели Норцову наказание на теле И тем покончить. Но обрел майор Врага — мамашу Моршу — с этих пор. В ту осень Евдокия разрешилась От бремени. И, как сие свершилось, Пустою бочкой покатился слух, Как будто точно узнано от слуг, Что родился на свет ребенок белый. Над этим потешался город целый. А Морша суетилась пуще всех. Ребенок же был смуглый, как орех. И, презирая сплетни городские, Майор назвал и дочку — Евдокия. Про слух он знал. Но был спесив и горд. И лишь послал в Коллегию рапорт, Прося отставки по болезни очной, Но вскоре был ответ получен срочный — Отказ. Повелено ему служить И, следовательно, в Пернове жить. А дело в том, что Миних-граф близ трона Тогда стоял. И, зная нрав Бирона, Считал, что бывший царский фаворит, Как нынче говорится, погорит, Коль будет на глазах у новой власти. Пожалуй, он был в этом прав отчасти… И лучше уж томиться от страстей, Чем пострадать безвинно от властей. Майор же был взбешен. В Пернове этом Бессмысленных наветов быть предметом! И знал, что зря,— смирить себя не мог. И в горле день и ночь стоял комок. Он стал искать намеки в каждом слове И не умел унять арапской крови. Входил к жене в покой. Смотрел дитя. И удалялся пять минут спустя. Его проклятое воображенье Рождало боль, похожую на жженье. И злобный случай подстерег его. Случилось это все под рождество, Когда в стрельчатых храмах лютеране Поют свои молитвы при органе. Абрам Петрович заглянул во храм. И слушать службу оставался там. Тем временем к майору на квартиру Забрел Норцов, шатаясь без мундиру, Не помня, как вошел туда хмельной. И встал перед майоровой женой. В постели та застыла от испуга, Но вдруг послышались шаги супруга. Вошел майор. Норцова обнял страх. И он сбежал. Она вскричала: «Ах!» Абрам Петрович, помолчав с минуту, Промолвил: «Так!» И, повернувшись круто, Прошел к себе. В недоброй тишине Весь замер дом. И он вбежал к жене. Гречанка закричала. Так был шал И страшен муж. Он тяжело дышал, Сюртук расстегнут, а в руке нагайка. Он произнес сквозь зубы: «Негодяйка!» — И наотмашь ударил по лицу, Подставленному гневу и свинцу. Бил долго, дико, слепо. И сначала Она кричала. После замолчала. Тут он очнулся. И, лишившись сил, Мучительно и хрипло вопросил: «Теперь ответствуй мне, была ль измена?» Она прикрыла голое колено И, утомясь от боли и стыда, Кровь сплюнула и отвечала: «Да!» Ее теперь нездешняя усталость Вдруг обуяла. Умереть мечталось. И молвила ему — как пулю в лоб: «Убей меня, проклятый эфиоп! Я никогда твоей не буду боле. И отдаю себя господней воле!» Всю ночь не спал арап. Унявши страсть, Он был готов теперь ей в ноги пасть. Но век не тот! Там нравы были круты, А честь и гордость тяжелей, чем путы. Свой кабинет он запер изнутри И пил вино без просыпу дня три,— Российский способ избывать печали. И сам молчал. И все в дому молчали. В нем все смешалось — подозренье, гнев, Раскаянье, любовь. Как пленный лев, Весь день метался в узком помещенье Меж мыслями о мщенье и прощенье. И вдруг пришел к жене. Сказал ей: «Ты Меня презрела из-за черноты. Но мне как на духу ответь — что было? И правда ли, что ты мне изменила?» И снова, так же твердо, как тогда, Ему гречанка отвечала: «Да!» И вновь ушел арап. И пил вино. Забросил службу. Затемнил окно. И тосковал. Кругом зима стояла. В каминах пело, в деревах стонало. Ненастная тогда была зима. Ему казалось, что сойдет с ума. Так пребывал он в городе Пернове, Тоскуя, злясь и мучась от любови. А в школе кондукторов без начальства Уже творилось полное охальство. Иван Норцов в компании гульной Хвалился, что с майоровой женой Он то да се, довел ее до ручки И не боится он столичной штучки… То слышал Фабер, тоже кондукто́р И новый кавалер девицы Моор. И вскоре рассказал мамаше Морше, Что, мол, Иван, любезный друг майорши, Поддавшись увещаниям ее, Достал для негра смертное питье. Конечно, он добавил, что Ивану И не такое приходило спьяну, Поскольку меж вралей он первый враль… Прошел январь. За ним настал февраль. Вдруг утром солнце глянуло. Невольно Майор очнулся и сказал: «Довольно! Солдат не баба. Вдруг и донесут, Что я давно бездельничаю тут. Неужто, государя друг вчерашний, Не справлюсь я со смутою домашней!» Надел мундир. И сразу же — на вал, На полверках и верках побывал. Распек команду. Обозвал: «Растяпы!» И пошутил. Отходчивы арапы. В трактире отобедал. К пирогам Стаканчик выкушал. По Куннингам Пошел в почти хорошем настроенье, Свое позабывая нестроенье. И вдруг — навстречу Морша. Ах, карга! Вот ты когда подстерегла врага И в ухо яд влила ему, радея О мщении. Он слушал холодея. Вот здесь бы занавес. Но я не мог Не написать печальный эпилог, Как Ганнибал ответил дикой местью Своей жене за мнимое бесчестье. И как она перед лицом суда На все вопросы отвечала: «Да!» «Да!.. Опоить? Да! Прелюбодеянье? Да!» «Сквернодеицу за все деянья И за злоумышления гонять По городу лозой, потом послать Навечно на прядильный двор». Такое Решенье подписало полковое Судилище. И так учинено. Здесь ничего мной не сочинено. О Ганнибал! Где ум и благородство! Так поступить с гречанкой!.. Или просто Сошелся с диким нравом дикий нрав? А может статься, вовсе я не прав, И случай этот был весьма банальный, И был рогат арап полуопальный? Мне все равно. Гречанку жаль. И я Ни женщине, ни веку не судья… А что потом? Потом проходит бред, Но к прошлому уже возврата нет. Всходили в небо звезды Ганнибала, Гречанка же безвестно погибала, Покуда через двадцать лет Синод Ей не назначил схиму и развод. Арапу бедный правнук! Ты не мстил, А, полон жара, холодно простил Весь этот мир в часы телесной муки, Весь этот мир, готовясь с ним к разлуке. А Ганнибал не гений, потому Прощать весь мир не свойственно ему, Но дальше жить и накоплять начаток Высоких сил в российских арапчатах. Ну что ж. Мы дети вечности и дня, Грядущего и прошлого родня… Бывает, что от мыслей нет житья, Разыгрывается воображенье, Тогда, как бы двух душ отображенье, Несчастную гречанку вижу я, Бегущую вдоль длинного причала, И на валу фигуру Ганнибала. А в небесах луны латунный круг. И никого. И бурный век вокруг. Пярну, 1977

Юлий Кломпус

Повесть

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

Как фимиам в часы молитвы.

Лермонтов

Часть I

Собиратель самоваров

Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены. И сойду. Пастернак Мой друг-приятель Юлий Кломпус Когда-то был наш первый компас, Наш провозвестник и пророк И наш портовый кабачок. К тому же среди антикваров Как собиратель самоваров Был славен. Шелкопер Стожаров (Всего скорее псевдоним) За то подтрунивал над ним. Носил он гордо имя цезарево. А потому так наречен, Что был на свет посредством кесарева Сечения произведен. Он не казался Аполлоном, Был хлипконог, сутуловат, В очках и с лысинкою ранней. Но в гаме дружеских собраний Держался, как аристократ. (Дворяне Кломпусы из Дании Лет двести жили в захудании.) Оставшись рано без родителей, Он был лишен руководителей По шумным стогнам бытия. (Мы были для него — семья.) Он с непосредственностью детскою Спустил все в доме. Но коллекцию Старинных самоваров, что Его отец копил со тщанием, Он (согласуясь с завещанием) Не променял бы ни на что. На полках в комнате владельца Стояло их десятка три, Серебряных, как лейб-гвардейцы, И медных, как богатыри. Прочту вам небольшую лекцию Про эту ценную коллекцию. В собранье Кломпуса-отца Два превосходных образца Посудин для готовки сбитня. Французский самовар «дофин». Голландский «конус». И один Прекрасный представитель «клерков». Сосуд из «кёльнских недомерков» На две-три чашки. «Пироскаф». И десять тульских молодцов. Средь них — величиной со шкаф Красавец медный, весь в медалях, Любимец наших праотцов, Отрада сердца, бог трактира, Душа студенческого пира. Еще английский — в форме глобуса. Американский в стиле «инка». И африканский «банго-бинго», Особенная гордость Кломпуса. Как разнородны! Как богаты! Увы, они лишь экспонаты. Ведь современники мои Отучены гонять чаи Из самоваров. Скромный чайник Их собеседник и печальник. А гостю, высоко ценимый, Подносят кофе растворимый. …В полуподвале возле Пушкинской (Владельцу — двадцать пять годов), Как на вокзале и в закусочной, Бывали люди всех родов. Любым актрисе и актеру Был дом открыт в любую пору. Конферансье Василий Брамс Травил в передней анекдоты. Стожаров, постаревший барс, На кухне жарил антрекоты. Прихрамывая, в коридор Вползал с трудом историк танца И сразу ввязывался в спор О смысле раннего христианства. Вбегали Мюр и Мерилиз, Соратники в драматургии. А также многие другие. Здесь царствовала Инга Ш., Звезда эстрады и душа Застолья. За талант и тонкость Ее любил в ту пору Кломпус. Точеней шахматной фигурки, Она крапленые окурки Разбрасывала на полу. При ней потели драматурги, Томясь, как турки на колу. Был в той ватаге свой кумир — Поэт Игнатий Твердохлебов. Взахлеб твердила наша братия Стихи сурового Игнатия. (Я до сегодня их люблю.) Он был подобен кораблю, Затертому глухими льдами. Он плыл, расталкивая льды, Которые вокруг смыкались. Мечтал, арктический скиталец, Добраться до большой воды. Все трепетали перед ним. А между тем он был раним. Блистательное острословие Служило для него броней. И он старался быть суровее Перед друзьями и собой. С годами не желал меняться И закоснел в добре, признаться, Оставшись у своих межей. А мы, пожалуй, все хужей. Как проходили вечера? Там не было заядлых пьяниц: На всю команду «поллитранец» Да две бутылки «сухача», Почти без всякого харча. (Один Стожаров, куш сграбастав, Порой закладывал за галстук.) И вот вставал великий ор В полуподвальном помещенье. И тот, кто был не так остер, Всеобщей делался мишенью И предавался поношенью. Внезапно зачинался спор О книге или о спектакле. Потом кричали: «Перебор!» — И дело подходило к пенью. Что пели мы в ту пору, бывшие Фронтовики, не позабывшие Свой фронтовой репертуар? Мы пели из солдатской лирики И величанье лейб-гусар — Что требует особой мимики, «Тирлим-бом-бом», потом «по маленькой Тогда опустошались шкалики; Мы пели из блатных баллад (Где про шапчонку и халат) И завершали тем, домашним, Что было в собственной компании Полушутя сочинено. Тогда мы много пели. Но, Былым защитникам державы, Нам не хватало Окуджавы. О молодость послевоенная! Ты так тогда была бедна. О эта чара сокровенная Сухого, терпкого вина! О эти вольные застолия! (Они почти уже история.) Нам смолоду нужна среда, Серьезность и белиберда В неразберихе поздних бдений, Где через много лет поэт Находит для себя сюжет Или предмет для размышлений… Когда веселье шло на спад, Вставал с бокалом Юлий Кломпус, Наш тамада и меценат. И объявлялся новый опус, Что приготовил наш собрат; Или на ринг рвались союзники По жанру Мюр и Мерилиз; А иногда каскады музыки, Как влага свежая, лились. Я помню дивную певицу. Бывало, на ее губах Смягчался сам суровый Бах И Шуберт воспевал денницу. Звучал Чайковского романс. (Казалось, это все про нас.) Однажды, в предрассветный час, Я провожал домой певицу. В напевах с ног до головы Брели мы по Москве Москвы. И сонный Патриарший пруд Был очевидцем тех минут… Благодаренье очевидцу! (Откуда вдруг она взялась, Поэма эта? Полилась Внезапно, шумно и упрямо, С напором, как вода из крана.)

Часть II

Сюжет

Поздно ночью из похода

Возвратился воевода.

Пушкин
Сказать по правде, Инга Ш. Была стремительная женщина. И потому она божественно Откалывала антраша. После концерта, где успех (Ей показалось) был неполным, Она себе сказала: «Эх!» И укатила к невским волнам. А Кломпус без нее и дня Не мог прожить. И, у меня Заняв деньжат, оформил отпуск. И в мыле, с розами, в пылу Махнул на «Красную стрелу». Но не предвидел Юлий Кломпус, Что это был опасный шаг, Что так же, как в известной повести, Случайно оказавшись в поезде, Войдет, купе окинет взглядом… («Одернуть зонт,— как Пастернак Сказал,— и оказаться рядом».) Небесный гром! Она была Красавица. И так мила, Что описать ее не смею. (И я был очарован ею Когда-то. Давние дела!) Красавица была женой Профессора Икс Игрек Зетова (Давно мы знаем из газет его). Он был учен, и отрешен, И напрочь юмора лишен, И, видно, в результате этого Предполагал, что он «лицо» И у него в порядке все. Знакомство. Общие знакомые. — А для кого же ваш букет? — Для вас! — стремительный ответ. — Запасливость? Не потому ли Он чуть завял и запылен? — Для вас! — вскричал влюбленный Юлий И вдруг увидел, что влюблен. Ох! Тут он был великий мастер И распускал павлиний хвост. Он голубые изумруды Поэзии — метал их груды И воспарял до самых звезд. Хоть речь его была бессвязна, Но в ней был ток и был порыв; Каскады афоризмов, рифм Он расточал разнообразно И, красноречье утомив, Вдруг опускался на колено И задыхался вдохновенно: — Вы не моя! Но я счастлив!.. Конечно, Кломпус в этом — ас (Таких и нет уже сейчас), Но, на колено становясь, Был Юлий искрен до предела. (А искренность решает дело.) Как свечка от жары истаяв, Она не смела молвить «нет». (Простит ли мне редактор Паев Столь легкомысленный сюжет!) Уже разнузданная страсть Над ней приобретала власть. Но, впрочем, это было после. И там-то весь сюжет. А это Покуда и не полсюжета, Когда они плывут по Невскому Сквозь человеческий поток И наш герой рукою дерзкою Поддерживает локоток. Уже забыта Инга Ш. И гордо шествует повеса С улыбкой страстного черкеса Или (для рифмы) ингуша. Здесь я описывать не стану, Как он гулял с своей красавицей По Ленинграду в эти дни (Отчасти, может быть, из зависти), И были счастливы они. Зато я описать могу, Как в чинном, вежливом кругу Поэтов ленинградской школы Герой с красавицей Алиной Провел однажды вечер длинный, Где рассыпал свои глаголы И жег бенгальские огни Своей столичной болтовни. Был выслушан без возражений. Но ветеран московских бдений, Носитель новомодных мнений, Как говорится, «не прошел» И разобиженный ушел. — Увы,— сказал он,— дорогая, У нас поэзия другая. Поэты с берегов Невы! В вас больше собранности точной. А мы пестрей, а мы «восточней» И беспорядочней, чем вы. Да! Ваши звучные труды Стройны, как строгие сады И царскосельские аллеи. Но мы, пожалуй, веселее… В Москве Стожаров встретил Кломпуса Коротким замечаньем: «Влопался!» А он все несся по прямой, Влюбленный, нежный, неземной… Представлен Зетову женой, Он приглашался к ним на ужин. Беседовал с ученым мужем, Свои идеи развивая, Тайком Алине ручку жал. Его ученый провожал И говорил жене, зевая: — Да, этот Кломпус интересен, Но все же слишком легковесен. И много у него досугу… Однажды в Тулу иль в Калугу Профессор отбыл на симпозиум. А Юлий вечерами поздними Курировал его супругу. Но тут, на сутки или двое Решивши сократить вояж, Вернулся в ночь профессор наш. Затрепетали эти двое (Наверно, рыльца их в пушку!), Но Кломпус голосом героя: — Не беспокойся! — ей сказал. И сам в одежде минимальной Он вышел на балкон из спальной И пер по первому снежку По городу на ветерку. А как спустился он с балкона, Не знаем мы определенно. Он был герой. И дамы честь Мог даже жизни предпочесть. Итак, он полночью морозной Спешил без шапки, без пальто. Читатель спросит: ну и что? Как — «что»? Схватил озноб гриппозный. Потом, как ядовитый гриб, В нем начал развиваться грипп И вирус множился серьезный. Антибиотик не помог. Серьезно Юлий занемог. (Я в медицине не знаток, Чтоб описать болезнь детальней.) Ему грозил исход летальный. Читатель мой! Не будь жесток. И легковесным не считай Сюжет, которого итог На гробовой подводят крышке. И не суди, судить привыкши, А дальше повесть почитай.

Часть III

Уход

Ну что ж! Попробую.

Ахматова
Снега, снега! Зима в разгаре. Светло на Пушкинском бульваре. Засыпанные дерева. Прекрасна в эти дни Москва. В ней все — уют и все — негромкость… Но умирает Юлий Кломпус. Нелепый случай покарал Его за малые проступки. И вот уже вторые сутки Сам знал наш друг, что умирал. Прозрачнее, чем отрок Нестерова, Среди белья крахмально-выстиранного Лежал он, отрешась от женственного, В печальном постиженье истинного. И с полным самообладаньем Готовился к скитаньям дальним. Над ним бильярдными шарами Уж откивали доктора. И завершиться нашей драме Почти уже пришла пора. На цыпочках его друзья Дежурят в комнате соседней. И курят в кухне и в передней. И ждут, дыханье затая. Алина, гибели виновница, Приносит хворому компоты. А Инга, главная храмовница, Их принимает: где там счеты! Но Юлий в свой уход печальный Решил внести момент театральный, И он пожаловал друзей Аудиенцией прощальной И самоварною элитой. (Лишь «банго-бинго» знаменитый — В этнографический музей.) Друзей он в спальню призывал И самовары раздавал. Конечно, первым среди нас Вошел Игнатий. Вышел.— Да-с! — Он тихо произнес с тоской, Добавив с горечью: — Какой Светильник разума угас!.. Собратья Мюр и Мерилиз, Которых тоже вызвал Юлий, Из спальни вылетели пулей И из квартиры подались, Разинув рты. И пару сбитенников Они в руках держали вытянутых. Все выходили от него Смутясь, как из исповедальни. И все не то чтобы печальны Казались, но потрясены. А самовары, что из спальни Тащили в этом кви про кво, Фуфырились, ненатуральны, Как новоселье в дни чумы. Растерянно стояли мы. Растерянная вышла Инга С роскошным самоваром «инка». — Вот самовар… Он подарил… Но, боже, что он говорил!.. О том, что им сказал больной, Друзья молчать предпочитали. Стожаров лишь полухмельной Мне достоверные детали Поведал. И, конечно, Инга (На пять минут была заминка) Сболтнула все начистоту. Да я и сам, к больному призван, Оттуда выскочил в поту С огромным, трехведерным, медным, Что лишь подчеркивал победным Сияньем жизни красоту. Да! Я недолго пробыл там И все, что я услышал сам (Как говорится, не при дамах) И что сказали мне они, Изобразил в иные дни Я в трех загробных эпиграммах. На Ингу: Суперменша. Дрянь. Ломака ты, а не артистка. Знай, что твое искусство низко, Как, впрочем, и твоя мораль. В твоем ломанье скверный вкус. Ты официантка в храме муз. Бери-ка этот самовар. Его Храни на память. На Стожарова: Обжора, пьяница, гуляка! Кто ты такой? Пустой писака, Что сочиняет на заказ Нравоучительный рассказ. Зачем живешь ты, раб почета? С тобой и знаться неохота. Но ладно, толстая свинья, Вон самовар твой. На меня: Здоров, притворщик! Оптимист! Ты шут, и плоский шут, не боле. Ты благороден поневоле, На самом деле ты нечист, И разве только, что речист… Прервусь. По этой эпиграмме Вы видите, что наш больной Необъективен, хоть одной Ногой стоит в могильной яме. Так распрощался он с друзьями. Не благостное всепрощенье, А поношенье, и хула, И против смерти возмущенье, Приятье истины от зла. А может быть, в его сужденье Таилось самоосужденье. Ведь всем нам Кломпус потакал, Покуда правды не взалкал. Возможно, что судьбы нелепость Ему внушила эту злость, Когда последней чаши крепость Ему отведать довелось. Нельзя живущих оскорблять Презреньем к их существованью. Ты правду вынь мне да положь, Но то, что слишком,— это ложь. …Тогда, подобно сумасшедшим, Держа в руках по самовару, Брели по зимнему бульвару Стожаров, Инга Ш. и я. Потрясены произошедшим, Дошедши до ее жилья (В задворках тассовского корпуса), При самоварах на весу, Сказал: «Как будем жить без Кломпуса!» Стожаров и пустил слезу. Мы постояли. Ветер снежный Пел свой задумчивый хорал. А где-то там, во тьме безбрежной, Наш славный Юлий умирал… Но он не умер.

Эпилог

Вот этой повести итог. Поднявшись по выздоровленьи, Он видеть нас не пожелал… Окончились ночные бденья. Я это скоро осознал. Удачно выдержавши конкурс, Стал где-то кем-то Юлий Кломпус. Его работы, говорят, Профессор Зетов всюду хвалит, А как он, бывший наш собрат? Не знаю, что его печалит, Что радует. Однажды я Послал ему свое творенье О нем. Он выразил презренье И резюмировал: «Мазня! И не касается меня». И все ж, хотя мы разошлись Так непонятно, но могу ли я Совсем изъять из жизни Юлия И эти дни, что пролились! И музыку, и песни эти! И этот смех, и этот жар!.. А трехведерный самовар Пылится на моем буфете. Послевоенная эпоха, Быть может, нам была трудней, Чем раскаленная опока Смертельных и победных дней… После обязанностей права Хотели мы. Но — мысля здраво Обязанности выше прав. Скажите, разве я не прав? Сентябрь—октябрь 1979 г. Пярну

Сухое пламя

Драматическая поэма

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Александр Данилович Меншиков, светлейший князь, герцог ижорский, генерал-фельдмаршал войск и прочая.

Князь Димитрий Михайлович Голицын, член Верховного Тайного Совета.

Барон Андрей Иванович Остерман, вице-канцлер, член Верховного Тайного Совета, воспитатель Петра Второго.

Петр Второй, тринадцатилетний император.

Граф Петр Андреевич Толстой.

Петр Сапега.

Иван Долгоруков.

Мария Меншикова, невеста императора.

Елизавета Петровна, цесаревна, тетка императора.

1-й вельможа.

2-й вельможа.

Офицеры гвардии, гости на балу, шуты, лекари,

придворные, слуги, мастеровые, мужики и пр.

Действие происходит:

Сцены I—XI — в Петербурге (май — сентябрь 1727 г.).

Сцена XII — в Березове на Сосьве (конец 1728 г.).

СЦЕНА I

В Зимнем дворце.

Покои императрицы Екатерины I. Ночное время. Слева из опочивальни выходят Меншиков, Сапега и два лекаря.

Меншиков Как, лекарь,— худо? 1-й лекарь разводит руками. Ну а ты что скажешь? 2-й лекарь пожимает плечами. Понятно. Так. Ступайте. (Сапеге.) Ты побудь. Лекари уходят. Ты из опочивальни ни на шаг! К ее величеству не допускай Ни по какому делу без меня, Кто б ни ломился! Сапега Слушаюсь, патрон. Меншиков уходит. Сапега — сторож. Страж его судьбы, А вот моя судьба на ладан дышит… Хорошая была, однако, баба. Я говорю — была. И сам я был. Был фаворит, жених — тыр-тыр, пыр-пыр! А кем я нынче буду — вот вопрос? Входит Толстой. Толстой Пусти меня. Сапега Не велено. Толстой Пусти! Чай, понимаешь, что здесь затевают? Князь Меншиков окручивает всех! Он предал нас, людей Петровых. Он Пообещал Россию австриякам. Он вор. Он всю державу раскрадет. Пусти меня! Сапега Нельзя. Никак нельзя. Толстой A-а! Я забыл! Зятек стоит за тестя! Так ведай же, что как своих ушей Тебе Марию не видать! Уже Получше ей сыскали жениха — Петра, мальчишку, сына Алексея. Его подсаживают на престол Князь Меншиков, Голицын и иные, А дочерей великого Петра — Елизавету и принцессу Анну — Отпихивают… Если быть тому, Нам пропадать. Тогда светлейший князь Начнет хозяйствовать на свой обычай. На нас он свалит гибель Алексея, Хоть сам ему был первым палачом!.. Пусти!.. Ей-богу, и тебе, Сапега, Получше будет с нами… Сапега Не могу. Толстой Покуда государыня жива, Не все проиграно… Мне только слово Ей молвить… Не страшись, ты молодой, Тебе ли оставаться в дураках! Пусти! Сапега А! Пропадать, так пропадать! Иди! Уходят в опочивальню. Меншиков и Остерман входит справа. Меншиков Вот здесь присядем. Говори. Остерман Согласно вашей светлости приказа, Вот завещанье, сиречь тестамент. Меншиков Читай без титлов. Остерман Так. «Великий князь Петр Алексеевич имеет быть Сукцессором и именно со всеми Правами и пре-ро-га-ти-ва-ми, Как мы владели оным». Меншиков Дай-ка мне. Ага, ага! А здесь вот пункт девятый: Не много ль цесаревнам отступного? Остерман Кто обещает, тот почти дает. Меншиков Уразумел. Остерман Одиннадцатый пункт Гласит о государевой невесте. Какую же из ваших дочерей Сюда вписать? Меншиков Сейчас не время думать Напишем: государю учинить Супружество с одной из двух княжон.. Что ж, завещанье писано толково. Но писанное надо закрепить. Ее величество и знать не хочет О тестаменте. Смертный приговор Себе подписывать весьма не сладко. Так, может, эдак… сами подмахнем? Не все равно, кто это совершит, Когда права за нами?.. Остерман Так-то так. Однако лучше было б по закону. Известно всем, что многие указы Подписаны рукой Елизаветы — Императрица не сильна в письме. Так вот и этот… Меншиков Было б хорошо. Да трудно уломать ее. Остерман Принцесса Весьма умна и многое поймет. Меншиков Она при государыне. Пойду. Из опочивальни выходят Толстой, Елизавета и Сапега. Толстой Она в беспамятстве. Я опоздал. Меншиков Кто допустил людей к императрице? Кто допустил?! Елизавета Я допустила. Меншиков Но Ее величество нельзя тревожить. Елизавета Он верный наш слуга. А верных слуг Пускать дозволено. Меншиков (Толстому) Чего молчишь? Толстой С тобой глаголить не о чем. Меншиков Смотри! Заговоришь. А ежели… так взвоешь. Ведь мне твое известно воровство: Зачем к Девиеру ты ездил и о чем С Бутурлиным сговаривался. Здесь Изменой пахнет… Мимо прежних вин… Толстой По прежним винам мы с тобой друзья. А дальше сам уж будешь виноват. Меншиков Э! Ты меня с собою не вяжи! Почуял, что пришло держать ответ, И струсил. Да и было от чего! Ты Алексей Петровича запутал И погубил. А нынче хочешь вновь Раскинуть сеть паучью!.. Знайте все: Вот злейший враг царевича Петра — Сукцессора российского престола! Законного!.. По всем правам!.. По всем!.. Толстой Кричи, кричи! Да не пужайся сам… По прежним-то по винам мы друзья, А винное пятно не ототрешь. Конечно, все ты свалишь на меня, Но хватит и тебе одних ошметков, Светлейший князь!.. Прошу прощенья, ваше Высочество! (Кланяется Елизавете. Выходит.) Остерман Не время спорить с ним. Меншиков в ярости озирается. Замечает Сапегу. Меншиков Ты, граф, ко мне повадился во двор. Но не напрасно ли?.. Тебе бы знать, Что нынешнего дня княжна Мария Объявлена невестою его Высочества!.. Сапега Я это угадал. Меншиков Пожалуйте со мной, Елизавета Петровна. Есть негласный разговор Особой важности. Меншиков и Елизавета уходят в опочивальню. Остерман (Сапеге) Оплошно, граф! Светлейший вам припомнит… Сапега Да, барон. Он памятлив. Подайте мне совет. Остерман Расстройте брак царевича Петра С княжной Марией. Сапега Разве я могу? Остерман Но вы — жених. Сапега Взаправду ли? Остерман Увы! Но вы мужчина. Мне ли вас учить? К тому ж царевич любит Лизавету. В супружестве их можно примирить Две линии наследников Петра. Сапега Но он ее племянник! Остерман Ну так что ж! Потомки праотца Адама, граф, Женились и на сестрах. Сапега Что за ум! Но прецедент изрядно устарел. Остерман Ну это мы уладим! Богословы Найдут резоны. Торопитесь, граф. Я вас покуда упасу от гнева Светлейшего. Но помните, что вы Удачу можете словить за хвост. Входит Меншиков. Сапега ретируется. Меншиков Не вышло ничего. Елизавета Уперлась и ни с места. Говорит: Не подпишу… Подгадил нам Толстой. Остерман Но отступать не следует. Еще Представить цесаревне надлежит Все доводы. Меншиков Хоть доводы крепки, Но есть у нас заручка и покрепче. Ступай немедля передай приказ Полковникам гвардейским — от меня, Чтоб строили полки перед дворцом. Остерман Надежный пункт. Спешу исполнить. Остерман уходит. Меншиков Да! Подумать если, для чего нужна Вся эта кутерьма? Уйти б в сторонку, Жить-поживать да горя не знавать… Уходит наше времечко. И вот Она уходит… Сам не умираешь, Но отмирает все, что ты любил,— И корабли, и крепости, и люди. И ты, как дерево, что каждый год Теряет ветку кровную. Один Лишь ствол остался. И на том стволе Давно уже не зеленеют листья. Но дерево спокойно отомрет, А нам и в смерти не дано покоя. Власть — дело страшное. Уж если кто Ввязался, тот живым не удерет: Или тебя сомнут, иль ты медведем Стань на дыбы и всех подряд вали. Из опочивальни выходит плачущая Елизавета. Плачь, цесаревна, плачь… Так легче будет… Ей час пришел благой. А нам с тобой Еще немало предстоит поплакать… Твой батюшка, великий государь, Нам дело завещал. И мы стоять Должны не розно. А стоять едино. И не шатайся! Вот тебе плечо, На, обопрись. Доверься мне, царевна. Над нами кружит стая воронья. Повыклюют глаза. Елизавета О том ли думать! Меншиков Светлынь какая! Май уже у нас. Май! Вот и маяться нам до скончанья… Елизавета О господи! Меншиков Плачь, цесаревна, плачь… Май на дворе. Весенняя вода… Она мне нынче говорит: Данилыч, А я-то ведь как будто не жила. Я те полжизни, говорит, забыла, Когда была девчонкой и служанкой. А этой жизни был короткий срок. Вот так оно бывает, цесаревна. Вот так. Сапега (вбегает) Императрица умирает! Елизавета О боже, боже! Князь, спаси ее! Меншиков Стой, цесаревна! (Загораживает ей дорогу.) Матушка, пиши! Вот тестамент! Подписывай скорее! Елизавета Пусти меня! Меншиков Подписывай, прошу! Себя спасешь! Подписывай! Пойми — Здесь и тебе, и Анне… Елизавета Прочь, пусти! Я к матушке хочу! Меншиков Бери перо! Вот так. Теперь спеши!.. Эх, Катерина! Эх, матушка! Тебе б еще пожить! Ведь было сколько, сколько утекло! О господи, прости ее за все… Да и меня прости… (Уходит.)

В покое никого нет. За окном негромкая дробь барабанов. Из опочивальни выходят два лекаря. Им навстречу Остерман ведет за руку юного Петра. Лекари кланяются им в спину.

1-й лекарь Его высочество! 2-й лекарь Уже — величество! (Со значением смотрят друг на друга.)


Поделиться книгой:

На главную
Назад