– Не помню.
– Как вы относитесь к бомбардировке вашей спермы нейтронами, протонами и электронами?
– Сочувственно.
– Обещал Кизма сделать вас прародителем будущего человечества?
– На хуй мне его надо? – завопил я. – Первым по делу хотите пустить?
– Не материтесь. Мы понимаем, что вы жертва. Что сказал академик насчет сталинского определения нации?
– По мне все хороши, что жид, что татарин, лишь бы ложных показаний на суде не давали.
– Почему вы неоднократно кричали? Вам было больно?
– Приятно было, наоборот.
– Вам предлагали вивисекцироваться?
– Нет, ни разу.
– Вы знаете, что такое вивисекция?
– Первый раз слышу.
– В чем заключалась ваша… ваши занятия?
– Мое дело дрочить и малофейку отдавать. Больше я ничего не знаю.
– Как относились сотрудники лаборатории к Менделю?
– Исключительно плохо. Неля даже говорила, что они во время войны узбекам в Ташкенте взятки давали и вместо себя в какой-то Освенцим посылали. И что ленивые они: сами не воюют, а дать себя убить – пожалуйста.
– Как проповедовался морганизм?
Началось, думаю. Самое главное, вспомнил, как Влада Юрьевна говорила, что было бы, если бы дядя Вася в морге рыдал над каждым трупом. С ходу стемнил:
– Это что за штука, морганизм?
– Вам лучше знать… и т.п.
– Кто с уважением отзывался о космополитах?
– Это кто такие? Первый раз слышу.
– Выродки, люди, для которых не существует границ.
Пиздец, думаю, сейчас надо предупредить международного урку.
– Сколько часов длился ваш рабочий день и сколько спирта вы получали за свою трудовую деятельность?
Ну, думаю, пора принимать меры. Затрясся я, надулся до синевы, прибегаю к другому концу стола и хуяк в рыло администратору полную чернильницу чернил. Хуяк, значит, в эпилепсию. Упал, рычу. Пену пускаю, ногами колочу, завкадрами по яйцам заехал. Кто-то орет: «Язык ему быстрее убрать надо, задохнется, зубы быстрей чем-нибудь железным разжать!» кто-то сует мне между зубов часы карманные. Я челюстью двинул, они и тикать перестали. Глазами вращаю бессмысленно. Эпилепсия первый класс, по Малому театру! Перестарался, подлюга, затылком ебнулся об ножку стула и начал затихать постепенно. А вокруг меня держат совет. Чтоб сору из избы не выносить, Западу пищу не давать – скорую помощь вызвали.
– Этого я никогда не ожидал от своей бывшей жены, – сказал замдиректора (вся рожа и рубашка в чернилах), – хотя о ее связи с Кизмой догадывался. Она просто мелкая извращенка. С сегодняшнего дня мы разведены.
Ну, тут уж я чуть не вскочил с пола, однако сдержался. А скорая помощь (ее за смертью посылать, сволочь) все не едет. Я опять забился, потом притих и говорю:
– Воды-ы-ы… Где я? – отплевываюсь сам почему-то чернилами, с губ пена фиолетовая капает, шатаюсь, с понтом все болит. Мне говорят, чтобы не нервничал, работу обещают подыскать, воды подали. На Кизму просили заявление сочинить и вспомнить, не приносил ли он на опыты фотоаппарат. Скорая так и не приехала. В общем, перебздели они из-за меня.
Только я вышел из института, беру такси и рву к дому Влады Юрьевны. В голове стучит: «Ни хуя уха… Евонная жена она… Ни хуя уха… Ах ты, сука очкастая!» и жалко мне, что чернильница не была глобусом, а Земля не квадратная. В темечко бы ему, до самого гипоталамуса, гниде, острым краем. Такую парашу пустить про лучшую из женщин! Мелкая извращенка!
Подъезжаю, блядский рот, к ее дому, шефу говорю: «Стой и жди!». Сам квартиру нашел, звоню, открывает она, слава тебе, господи!
– Николай, почему у вас лицо в чернилах?
– Ваш бывший муж допрашивал, но я не раскололся и нигде не продал.
– Ах, он успел уже публично отказаться от менделистки-морганистки? Заходите. Собственно, я сама ухожу. Уже собрала вещи.
Короче говоря, тута я уже не телился и говорю:
– Едемте ко мне, не думайте ничего такого, я один живу, могу и у приятеля поошиваться, а вы будете как дома.
– Едемте, – говорит она, – но ведь вы с Толей в одной квартире?
– Ну и что? – кричу я и чемоданы беру уже за глотку.
Жил я тогда один. Тетку мою, месяцев шесть, как захомутали. Ее, помнишь, паспортный стол ебал, она и устраивала через него прописки за деньгу большую. И погорели. Один прописанный шпионом разведки оказался. А эти падлы, не то что мы, которые всю дорогу в несознанке, раскололся и тетку продал. Дедка – за кепку, бабка – за репку. Трясонули яблоньку и всех, которых они прописали, начали выселять. Между прочим, тетке я каждый месяц кешари шлю и деньгами тоже. Хуй в беде оставлю.
Значит, едем мы в такси, она ваткой чернила на ебальнике вытирает, а у меня стоит от счастья, никто еще за чистотой моей не следил. Никогда! Любили меня неумытого на сплошных раскладушках. Романтиком я был. Всегда в пути, как сейчас говорят.
И оказывается, Влада Юрьевна еще до войны, студентами, крутила роман с Кизмой. Но толку не вышло – целку до диплома он ей ломать не хотел, как я понял. Тут война, Кизму куда-то в секретный ящик погнали, бомбу делать или еще чего-то. Года через два появляется он весь облученный от муде и до глаз и, сам понимаешь, на такую пиписку только окуньков в проруби ловить, и то не клюнет. Трагедия! Хотели оба травиться. А Молодин, замдиректора, уговорил как-то Владу Юрьевну. Хули, действительно, вешаться? И Кизма ей согласие дал. Она зачем мне рассказывала? Чтобы я с ним был вежливым и сожалительным. Чтобы матом не ругался. Она бы в его комнате жила, но боится, что Кизма запьет от тоски, что с ним уже случалось.
Приехали, сгрузили вещи. Я и рассудил, как проводник: надо спускать на тормозах. Взял бельишко и говорю Владе Юрьевне: «Поживу у кирюхи, а вы тут не стесняйтесь, за все уплачено», и пошел к международному урке.
Спиртяги взял (лабораторию прикрыли, завтра не дрочить), можно и накиряться. Выпили. Предупредил я его, чтобы поосторожней рассказывал, как границу перепрыгивал до тридцатого года в экспрессах, а то космополитизм пришьют. А бедный мой международный урка приуныл. Он же три языка знает и четыре «фени»: польский, немецкий и финляндский. Правда, на них только полиция понимает и проститутки, но и так бы он на Родине сгодился, насчет чертежи какие пиздануть из сейфа у Форда или дипломата полотнуть за все ланцы и ноты дипломатические.
– Ты знаешь, лох, – говорит урка, – сколько я посольств перемолотил за границей? В Берлине брал греческое и японское, а в Праге, сукой мне быть, – немецкое и чехословацкое. Но в Москве – ни-ни! Только за границей. Я ведь что заметил?! Когда прием и общая гужовка, эти послы становятся доверчивыми. В Берлине я с Феденькой-эмигрантом (он шоферил у Круппа) подъезжал к посольству на мерседес-бенчике. На мне смокинг и котел, чин-чинарем. Вхожу, – говорит урка, – по коврам в темных очках, по лестнице по запаху канаю в залу, где закуски стоят. Самое главное в нашей профессии – это пересилить аппетит и тягу выпить. А послы могут за обе щеки. На столе – поросята жареные, колбасы отдельные, в блюдцах фазаны лежат, все в перьях, век мне свободы не видать, если не веришь. Попробуй тут удержись… Слюни, как у верблюда, текут, живот подводит… В Берлине вшивенько с бацилой тогда было. Все больше черный да черствый. Но работа есть работа. Просто так щипать я и в Москве мог. Выбираю посла с шеей покраснее и толстого. Худого уделать трудно: он, как необъезженный, вздрагивает, если прикоснешься, и глазом косит, тварь. Выбираю его с красной шеей в тот момент, когда он косточку обгладывает поросячью или же от фазана, стонет, вроде кончает от удовольствия, глаза под хрустальную люстру вываливает, падаль. Объяви ты его родному государству войну – не оторвется от косточки. Тут-то я, – говорит урка, – левой вежливо за шампанским тянусь, а правой беру рыжие часы или лопатник с валютой. Куда там! Исключительно занят косточкой. Теперь вся воля нужна, чтобы отвалиться от стола с бацилой. Отваливаю. Феденька уже кнокает меня у подъезда. И подает шестерка котелок. Я по-немецки выучил, трекаю, себя называю. Другой шестерка орет: «Машину статс-секретарю Козолупии!» Феденька выруливает, и мы солидно рвем ужинать. Нагло работали. Кому я мешал? Я же враждебную дипломатию подрывал и даже не закусывал, – сказал урка и запел: – На границе тучи ходят хмуро…
Я сижу, слушаю заботливо. Подольше бы говорил. Посоветовал ему в Чека написать, попроситься. Он говорит, уже писал и ответ пришел: ждать, когда вызовут. Я ему не поверил.
– Что такое морганизм, – спрашиваю, – знаешь? – и рассказываю, как мне его пришить хотели.
Международный урка загорелся сразу, забыл свои посольства и экспрессы.
– Пошли, – говорит, – возьмем их с поличным. Пошли в морг!
А во мне такая любовь и тоска, что я согласился. Поддали для душка и тронулись. Морг этот за нашим институтом во дворе находился. Зимняя дача. Окна до половины, как в бане, замазаны. Свет дневной, какой-то бескровный. Встали мы на цыпочки и стали косяка давить. Никого нет, кроме покойников. Лежат они голые, трупов шесть, и с ихних бетонных кроватей вода капает: обмывали. А в проходе шланг из стороны в сторону вертухается, вода из него хлещет. Дядя Вася, видимо, забыл выключить. Не поймешь, где баба, где мужик, да и все равно это. Ноги у меня подкосились от страха и слабости. Ничего нет страшнее для меня – карманника, когда человек голый и нет на нем карманов. На пляже я не знаю, куда руки девать. В бане, блядь, особенно безработицу чувствую. Но там, хоть голые, без карманов, но живые, а тут – мертвые. Полный пессимизм. А международный урка прилип к окну – не оторвать. Прижег ему голяшку сигаретой, сразу оторвался, разъебай. «Хули, – говорю, – подъезд раскрыл? Нету ничего интересного». А он уперся, что, мол, наоборот. И что как угодно может он себя представить: и в Монте-Карло, где он ухитрился спиздить у крупье лопаточку, что деньги гребет (на хера ее только пиздить – неизвестно), и в спальне посла Японии в Копенгагене, а в Касабланке он на спор целый бордель переебал, девятнадцать палок кинул, пять долларов выиграл, и в Карлсбаде – в тазике с грязью, ну, где хочешь, там он себя может представить. А в морге («Век, – говорит, – мне свободы не видать, изрубить мне залупу на царском пятаке в мелкие кусочки») не могу – и все. Вот загадка, отрыжка курвы! Смотрю – и не могу. И лучше – не надо. Эту границу никогда не поздно перейти. А пока хули унывать?!
Еще поддали… Сидим в кустах, как лунатики, и поддаем. Я и плакать тогда начал, ковыряю в дупле спичкой и реву, сукоедина, как гудок фабрики им. Фрунзе. Международный урка думает, что я смерти и трупов перебздел, нервишки не выдержали. А у меня одно на уме. Я говорю: «Смерть ебу, понял?»
– Ты-то ее ебешь, – говорит урка, – а она с тебя не слазит, мослами пришпоривает.
Тут я не выдержал и раскололся урке, что мою малофейку без моей помощи перевели в организм Влады Юрьевны и попала она туда впервые в истории. Как быть? Может, ковырнуть, а уж сам по новой накачаю? Или идти в роддом с кешарем и букет в Ц.П.К.О. спиздить? Как я его на руки возьму и баюкать буду? У меня, чую, комплекс неполноценности начинает вздрагивать. Зачем они это выдумали, бляди? Разве не мог бы я просто палку кинуть со своей-то злой малофейкой? И чего оргазму зря пропадать?! Я, сучий мир, еще, слава богу, не машина, и муде у меня не сварное, не на гайках. Правильно, – думаю, – Молодин – замдиректор – ломиком пизду искусственную раскурочил, одно место мокрое осталось от нее – ебанутый нейтронами Николай Николаевич. Обидно мне стало. Как быть?
Урка слушает, хохочет. «Такой инцидент был, – говорит, – у нас в Воркуте. Один фраер пятерку волок, год оставался. Приезжает к нему баба на свидание с пацаном-двухлеткой. Он ее с вахты вытолкал и разгонять начал: "Падла такая-сякая, проститутка! Меня тут исправляют, а ты ебешься с кем попало, алиментов захотела, шантажистка!" и даже опер возмутился: "Такая нахаловка у нас не прохезает. Мы на стороне заключенных, да и личных свиданий у вас не было, товарищ Ляпина, ни одной палки, потому, что муж ваш – фашистская сволочь, отказчик, саботажник. Идите на хуй, откуда явились!" Баба – в слезы, доказывает: "Приходил Ляпин в командировку, пили и слова говорили". А Ляпин кричит: "Конвой, бей в нее прямой наводкой! Пускай, сука, деньги проверяет, не отходя от кассы! Шантаж!" С тем баба и уехала, а ведь Ляпин, сволочь, в побег по натуре ходил. Я один знал. Нас тогда не считали даже. Мороз – сорок пять градусов, жрать – ни хуя и убежать некуда. А Ляпин бегал. И все с концами. Наебется, как паук, и обратно чешет. Талант громадный был: из Майданека бегал, не то что с Воркуты. "Я, – говорит, – поебаться бегу, так как дрочить не уважаю из принципа". Такого человека любая разведка разорвала бы на части. Я – говно по сравнению с ним».
Много еще чего мы натрекали друг другу с уркой. В морг так никто и не приходил похариться.
– Ты пей, кирюха, скоро конец, самое интересное начинается, а я поссать сбегаю. Ладно, иди ты первый. Я постарше – потерплю. Ну вот! Ведь правда, скажи ты мне, хорошо, если ссышь и не щиплет с резью, если, к примеру, жрешь и запором не мучаешься. Принесет баба с похмелья кружку воды, а ты ей в ножки кланяешься, и, блядью мне быть, не знаешь, что лучше – вода или баба. И она загадка, и вода тоже. Ведь ее господь бог по молекуле собирал да по атому: два водорода, один кислород. А если лишний какой – то пиздец! – Уже не опохмелишься. Чудо! Или воздух возьми. Ты об нем когда думаешь? Вот и главное. Хули думать, если его не видно! А в нем каких только газов нет?! Навалом! И все прозрачные, чтобы ты, болван, дальше своего носа смотреть мог, тварь ты, творцу нашему не благодарная, жопа близорукая. «Не видно!» О воздухе, о воде, о ебле, о смерти… Тогда и жить будем радостнее и благодарнее. Не жизнь, чтоб мне сгнить, а сплошная амнистия!
По утрянке заваливаюсь домой, а Влада Юрьевна лежит вся бледная на моем диване-кровати. Рядом Кизма пульс щупает.
– Что такое?
– Выкидыш.
Не удержался Николай Николаевич. Не видать Кизме мирового рекорда для своей науки. На нервной почве все получилось. Замдиректора Молодин додул, что у Кизмы она, и прихандекал с повинной. Для служебного положения он, видишь ли, не мог не разводиться. А жить, мол, можно и так. Ебать, в смысле. Не то пригрозил донести, что развращает в половых извращениях недоразвитого уголовника, то есть меня, и через меня же вырастить миллион узколобых для космоса задумала с Кизмой. Я так понял: Кизма его в живот боданул и теткиной спринцовкой его отхерачил.
Влада Юрьевна и выкинула, когда мы с уркой надрались у морга. Я за ней, как за родной, шестерил. Икры тогда до хера в магазинах было и крабов. Я утром проедусь на «букашке» – и в Елисеевский, купить чего-нибудь побацилистей. Ночью два раза парашу ее в гальюн выносил. Ведь по нашему большому коридору ходить опасно было. Сосед – Аркан Иванович Жаме – к бабам приставал, через окошко в ванну заглядывал, но трогать – не трогал. Стебанутый был на сексуальной почве. Каждый день бабу новую водил и подслушивал, как ссыт, и подсматривал шоколад из говна. Он же и стучал участковому, что в квартире творится, особенно на Кизму, как он в гальюне хохочет над чем-то. Кизму в Чека дергали, а он сказал:
– Смешно мне, гражданин начальник, что я человек – царь природы, разум у меня мировой, а вынужден, однако, сидеть в коммунальной квартире и срать как орангутанг какой-то. – Отбрил, в общем, Чека.
Короче говоря, выходил я Владу Юрьевну. Ходить уже начала. Я-то сколько уже сижу на голодной диете, не дроченый на работе и не ебаный в гостях. Веришь, яйцо одно неделю ломило, все распухло. Я пошел в гостиницу Гранд-отель помацать, что с ним (там в прихожей зеркало во весь рост). Подхожу, вынимаю, и, еби твою мать, – цветное кино! Яйцо-то мое все серо-буро-малиновое. Тут швейцар подбежал – седая борода и нос, что мое яйцо – шипит на ухо, в бок тычет: «Рыло, гадина, разъебай, на три года захотел? Запахивай! Франция, эвона на тебя смотрит!» Гляжу, на лестнице бабуля стоит. Наштукатуренная – аж щеки обвисли и, раскрывши ебало, за мной наблюдает, фотоаппарат наводит. Швейцар подмышку меня и на выход. Все еще вопит: «Деревня хуева! Ты бы еще в музей сходил! Для того ли в Москву приехал?»
Я у него за такие речуги червонец новыми из скулы взял и ему же на чай дал. Залыбился, гнида. Заходите, говорит, дорогие гости, всегда рады! Вот такое состояние у меня было. Но характер имею такой: решение принимаю, когда пора хуй к виску и кончать существование самоубийством.
Кемарил я на полу. Один раз не выдержал, рву кальсоны на мелкие кусочки, мосты за собой сжигаю. Встал на колени, голову в ее одеяло и говорю: «Не могу пытку такую терпеть – или помилуй, или кастрируй».
И что она мне отвечает? Не удивилась даже. Что ей отдаться не жалко, только ничего не выйдет – она фригидная. Не путай, мудило, с рыбой фри… И кончать, мол, не может – ей все равно. Так и с замдиректора жила. Если он залазит на нее – только рыло воротила и брезговала. Но муж есть муж, хоть и залазил раз в месяц. Стою на коленях, уткнувши лицо в одеяло, и дрожу. А она говорит:
– Вам, Николай, лучше с рыбой переспать, чем со мной. Такая женщина, как я, для мужчины одно оскорбление. Только не думайте, что жалко. Пожалуйста, ложитесь, снимайте тапочки.
Ну, думаю, Коля-Николай, никак нельзя тебе жидко обосраться, никак. Сейчас многого не помню. Не до разглядываний было, разглаживаний и засосов. Не помню, как начал, только пилил и урку международного вспоминал. Тот учил меня, что каждая баба вроде спящей царевны, и нужно так шарахнуть членом по ее хрустальному гробику, чтобы он, сука из Дома Фарфора, на мелкие кусочки разбился, и один кусочек-осколочек у бабы в сердце застрял, а другой у тебя в залупе задумался. Взял я себя в руки и чую вдруг такую ебитскую силу, и забиваю не чтоб серебряным молоточком, а изумрудной кувалдой заветную палочку, и что не хуй у меня, а цельный лазер. И веришь, что не двое нас, чую, а кто-то третий – не я и не она, но с другой стороны – мы же сами и есть. Ужас! Кошмар! Я тебе скажу – было страшно: отскочит мой сигизмунд власович от ее хрустального гробика и не совладает с ее фригидностью, с этой, чтоб она домуправшу подхватила, падалью. Как сейчас многого не помню, но додул все ж-таки, что не долбить надо, как отбойным молотком, а тонко изобретать. Видал в подарок Сталину китайское яйцо, а в нем другое, а в другом – еще штук десять? Все разные и нигде не треснутые. Видал? Так вот, додул я, что пилить Владу Юрьевну надо ювелирно. А она и в натуре, как рыба, дышит ровно, без удовольствия.
– Вот видите, – говорит, – Николай, вот видите?
И я чуть не плачу над спящей царевной, но резак мой не падает. Век буду его за это уважать и по возможности делать приятное. Отчаялся уж совсем в сардельку, блядь, и вдруг что слышу?
– О, Николай! Этого не может быть! Не может… Не может!
И все громче и громче, и дышит, как паровоз «ФД» на подъеме, и не замолкает ни на минуточку.
– Коля, родной! Не может этого быть! Ты слышишь, не может!
А я из последних сил рубаю, как в кино «Коммунист». Посмотри его, кирюха, обязательно. За всех мужиков Земли и прочих обитаемых миров рубаю и рубаю и в ушко ей шепчу, Владе Юрьевне:
– Может, может, может!
И вдруг она мне в губы впилась и закричала:
– Не-е-ет!
В этот момент – я с копыт. Очухиваюсь, у нее глаза уже закрыты, бледная, лет на десять помолодела (она же настолько старше меня!). Лежит в обмороке, я перебздел – вроде не дышит. Слезаю, бегу в чем был за водой на кухню, забыл, что без кальсон, и налетаю на Аркан Ивановича в коридоре. Прямо голым хером огулял его сзади, стукача позорного. Он в хипеж: посажу, уголовная харя, ничтожество! Это я-то ничтожество? Который женщину от вечного холода спас?! Я ему еще поджопника врезал. «Завтра, – говорю, – по утрянке потолкуем».
Прибегаю с водой, тряпочку на лоб и ватку с нашатырем. И тут она открывает глаза и смотрит, и не узнает.
– Вроде ты мне родной, – говорит.
Я лег рядом, обнял Владу Юрьевну и думаю: пиздец, теперь только ядерная заваруха может нас разлучить, а никакое стихийное бедствие, включая мое горение на трамвае «аннушка» или троллейбусе «букашка».
Утром приходит к нам Кизма с бутылкой, рыдает, целует меня и альтер эго называет. Я вышел, оставил его с Владой Юрьевной. Они поговорили, и с тех пор он успокоился. Но по пьянке альтер-эгой все равно называет.
Живем все хорошо. У замдиректора я два раза получку уводил. Четверо нас: три мужика и одна Влада Юрьевна, и все мы идем как по одному делу. Кизма микроскоп домой притаранил с реактивами разными, опыты продолжать.
– Наука, – говорит, – не пешеход и ее свистком хуй остановишь. Придется тебе, Николай, дрочить хоть изредка, чтобы нам время не терять.
– Платить, – спрашиваю, – кто будет? МОПР?
– Продержимся, – говорит Влада Юрьевна, – а сперма нам необходима хоть раз в неделю.
Ну, мне ее не жалко, чего-чего, а этого добра хватало на все. Про любовь я тебе пока помолчу. Да и не запомнишь ее никак. Поэтому человек и ебаться старается почаще, чтоб вспомнить. Чтоб трясонуло еще раз по мозгам с искрою. Одно скажу, каждую ночь, а поначалу и днем, мы оба с копыт летели, и кто первый шнифтом заворочает, то другому ватку с нашатырем под нос совал. Я, как прочухиваюсь, так спрашиваю:
– Ну, как, Влада Юрьевна, может это быть?
– Нет, – говорит, – не может. Это не для людей такое прекрасное мгновение, и, пожалуйста, не говори отвратительного слова «кончай», когда имеешь дело с бесконечностью. Как будто призываешь меня убить кого-то.
А я говорю:
– Тут еще бабушка надвое сказала – или убить, или родить.
О чем мы еще говорили, тебе знать не хера. Интимность это. Чего-то ты ссать часто бегаешь, вроде пива не пьем. Невыдержанная ты молодежь…
А время идет… Уже морганистов разоблачили, космополитам по мозгам двинули. Лысенко орден получил. Кизма пенсию схлопотал… Влада Юрьевна в Склифосовского старшей сестрой поступила, а я туда санитаром. Тяжелые времена были: на «букашке» меня, как рысь, обложили, на «аннушке» слух прошел, что карманник-невидимка объявился. Сам слышал, как один хер моржовый смеялся, что, мол, если я невидимка, то и деньжата наши невидимками заделались. Плохо все. Еще и Аркан Иванович шкодить стал: заявление тиснул, что Влада Юрьевна без прописки живет, и цветет в квартире половой бандитизм, а по ночам с обнаженными членами бегают. Вот блядище! А тронуть его нельзя – посадят. Я б его до самой сраки расколол, а там бы он сам рассыпался.
По утрянке выбегает на кухню с газетами и вслух политику хавает – Латинская Америка бурлит, Греция бурлит, Индонезия бурлит. А сам дрожит от такого бурления, вот-вот кончит, сукоедина мизерная.
– Кризис мировой капиталистической системы, слышите, Николай!
А сам каждый день по две новых бабы водит. Он парикмахер был дамский.
Вызывает раз меня участковый и говорит:
– Признавайся с ходу, занимаешься онанизмом?
Первый раз иду в сознанку.
– Занимаюсь, только статьи такой нету, – кодекс наизусть знаем.