— Конечно! Не думаете ли вы, что мы их скармливаем их родителям? — засмеялся Франк.
Все кругом смеялись:
—
Обед приближался к концу. Наступило время ритуальной церемонии, которую немецкие охотники называют «почесть ножу». «Кортеж Орфея», как выражался Франк, цитируя Аполлинера, завершался молодым оленем из лесов Радзивилова, которого два лакея, в синей ливрее, внесли на заостренной жерди, соответственно традициям древней псовой охоты в Польше. Появление оленя на вертеле, с водруженным в его боку красным гитлеровским флагом с черной свастикой, на мгновение отвлекло сотрапезников от темы гетто и евреев. Стоя в торжественных позах, все сотрапезники приветствовали фрау Фишер, которая, с лицом, раскрасневшимся от волнения, улыбаясь и скромно кланяясь, предложила «почесть ножа» фрау Бригитте Франк. Грациозно наклонившись, чтобы получить из рук фрау Фишер охотничий нож, с ручкой из оленьего рога, широкое лезвие которого было заключено в серебряных ножнах, фрау Бригитта Франк повернула голову направо и налево, посвящая жертву своим гостям и приглашенным, и приступила к церемонии, вынув из ножен нож и погрузив лезвие в олений бок.
Медленно, с привычной ловкостью и терпением, с изяществом, вызывавшим у сотрапезников восклицания удивления и аплодисменты, фрау Бригитта Франк отрезала филей и грудинку оленя ломтями, толстыми и широкими, нежного розоватого мяса, прожаренного до самых глубин на большом огне. Эти ломти она сама при помощи Кейта, предлагала сотрапезникам после выбора продуманного и каждый раз отмечаемого движением головы, взглядом, гримаской или другими грациозными знаками, выражавшими колебание и нерешительность. Первым обслужили меня, в силу моих достоинств, или, скорее, как выразился Франк, моей «добродетели» иностранца. Вторым, к моему глубокому изумлению, был Франк, собственной персоной, и последним, к моему изумлению еще большему, был не Фишер, но Эмиль Гасснер. Конец церемонии был отмечен всеобщими аплодисментами. Бригитта Франк ответила на них поклоном, которому я, с приятным удивлением, не мог отказать в грациозности. Нож остался погруженным в бок оленя рядом с маленьким красным флагом с черной свастикой; вид этих ножа и флажка, воткнутых в спину благородного животного, вызвал во мне приступ легкого недомогания, смешанного с отвращением от реплик сотрапезников, возвратившихся к вопросу о евреях и гетто.
Поливая с ложки свой кусок оленя золотистым соком, губернатор Франк рассказывал о том, как хоронят евреев в гетто: «Слой трупов, затем слой извести, — говорил он, — слой трупов, затем слой извести, — как если бы он говорил: „Ломоть жаркого, затем немного соку, ломоть жаркого, затем немного соку“».
— Это способ наиболее гигиеничный, — заметил Вехтер.
— Что касается гигиены, — сказал Эмиль Гасснер, — то живые евреи более заразны, чем мертвые.
—
— О мертвых я не задумываюсь, — сказал Франк; мне приходится тревожиться о детях. К несчастью, мы не в состоянии сделать много, чтобы уменьшить детскую смертность в гетто, но я, тем не менее, хотел бы предпринять что-нибудь, чтобы облегчить страдания этих маленьких несчастных. Я хотел бы воспитать их, прививая им любовь к жизни; я хотел бы научить их ходить, улыбаясь, по улицам гетто.
— Улыбаясь? — спросил я. — Вы хотите научить их улыбаться, ходить, улыбаясь, в гетто? Еврейские дети никогда не научатся улыбаться, даже если вы станете дрессировать их ударами кнута. Они не научатся даже ходить, никогда. Разве вы не знаете, что еврейские дети не ходят? У еврейских детей есть крылья.
— Крылья? — воскликнул Франк.
Глубокое ошеломление отразилось на лицах присутствующих. Все смотрели на меня, молча, затаив дыхание.
— Крылья? — вскричал Франк. Неудержимый смех растягивал его рот. Он поднял обе руки и стал двигать ими над своей головой, как крыльями. — «Чип! чип!» — щебетал он голосом, полузадушенным от смеха. И все сотрапезники тоже подняли руки и стали вращать ими над своими головами, восклицая:
Наконец, обед окончился, и фрау Фишер поднялась, чтобы проводить нас в свою личную гостиную, туда, где еще недавно находился рабочий кабинет полковника Бека. Кресло, в котором я сидел, опиралось своей спинкой на колено белой мраморной статуи, изображавшей греческого атлета в, так называемом, мюнхенском стиле. Свет шандалов был спокойным, ковры — мягкими, огонь дубовых дров потрескивал в камине. Было жарко. В воздухе плавал аромат коньяка и табака. Кругом меня, прерываемые этим немецким смехом, которому я никогда не мог внимать, не ощущая легкого недомогания, звучали хрипловатые голоса.
Кейт смешивал в хрустальных бокалах красное бургундское вино и Вольни[239], теплый и плотный, с бледным шампанским Мумм. Это был
— Так значит, — продолжал разговор Франк, поворачиваясь ко мне с видом искренне огорченным, — значит, еврейские дети имеют крылья? Если вы расскажете об этом в Италии, все итальянцы вам поверят. Вот как рождаются легенды о евреях. Если послушать газеты — английские и американские, можно подумать, что немцы в Польше, не переставая, убивают евреев с утра и до вечера. Но вот вы в Польше уже более месяца, но вы не можете сказать, что вы видели немца, причиняющего хотя бы малейшее зло еврею. Погромы — такая же легенда, как и крылья у еврейских детей. Пейте спокойно, — добавил он, поднимая свой богемский бокал[241], полный
—
VI. КРЫСЫ В ЯССАХ
Я толкнул дверь и вошел. Дом был пуст. По всему было видно, что он оставлен внезапно. Занавески, сорванные с окон, в клочьях лежали там здесь в комнатах. Спальня была — большая комната, среди которой, под медной люстрой, стоял круглый стол, окруженный несколькими стульями. Из вспоротого матраса вырывались наружу гусиные перья; при первых же моих шагах в комнате облако белых перьев поднялось с пола и закружилось вокруг меня, приклеиваясь к моему потному лицу. Все ящики были выдвинуты и дверцы мебели открыты; одежда и бумаги устилали полы. Я повернул выключатель. К счастью, электричество действовало. Кухня была полна соломой и битой посудой. Котелки и сковороды были разбросаны на плите в полном беспорядке. Куча картофеля плесневела в углу. Воздух был заражен запахом грязи и испорченной пищи.
Конечно, это не был дворец. Но в Яссах, в Молдавии, в последних числах июня 1941 года (в первые дни войны, начатой Германией против Советской России), я не мог найти ничего лучшего, чем этот домик в глубине обширного сада, покинутый и находящийся как раз в начале Страды Лапушнеану, рядом с Жокей-клубом и кафе-рестораном Корсо. Это не был заброшенный сад; как я тотчас же заметил, это было старое православное кладбище Ясс.
Я широко раскрыл все окна и принялся за уборку. Я умирал от усталости и решил на этот вечер удовольствоваться тем, чтобы привести в порядок и подмести спальню.
Два винтовочных выстрела прозвучали среди ночи. Пули пробили стекла в рамах и ушли в потолок.
Я погасил свет и подошел к окну. Патруль солдат остановился посреди кладбища — как раз перед домом; я не мог различить: немцы это или румыны.
—
—
В темноте, ощупью, я нашел патефон, который заметил на тумбочке, взял одну из кучи пластинок, не выбирая, среди брошенных в одном из ящиков, нащупал пальцами иглу, завел и поставил иглу на край диска. Это оказалась популярная песенка в исполнении Чивы Питцигоя. Голос Чивы запел во тьме хрипло и нежно:
Я бросился на постель и закрыл глаза, но через мгновение поднялся, пошел на кухню, налил ведро воды и поставил в него для охлаждения бутылку «цуики», привезенную мной из Бухареста. Я поставил ведро у постели, снова лег на распотрошенный матрас и закрыл глаза. Пластинка кончилась: теперь она вращалась вхолостую. Стальная игла тихонько поскрипывала. Я поднялся, завел патефон и снова поставил иглу на край диска. Голос Чивы Питцигоя возобновил во тьме свою песню, хрипловатый и нежный:
Если бы я мог зажечь свет, я принялся бы читать. Я привез с собой книгу Гарольда Никольсона: «The
…Внезапно пение прервалось, стальная иголка принялась тихонько скрежетать. Мне не хотелось больше подниматься с постели:
Сначала я не замечал, что сплю, затем, внезапно и сразу, я отдал себе отчет, что это на самом деле сон. Быть может, я крепко заснул и начал видеть сон, затем внезапно проснулся и, как это бывает, когда слишком устанешь, и продолжал видеть свой сон наяву.
В какую-то минуту дверь отворилась, и Гарольд Никольсон вошел. Он был в сером костюме, в сорочке из голубого Оксфорда[249], оживленной ярким синим галстуком. Он вошел, бросил на стол свою шляпу Локк из серого фетра[250], сел на стул недалеко от моей постели, потом принялся пристально смотреть на меня, улыбаясь.
Комната понемногу изменила свой вид: вот она превратилась в улицу, затем в площадь, окруженную деревьями. Над крышами я узнал небо Парижа. Я узнал площадь Дофина, окна моего дома на площади Дофина. Я прошел у самой стены, так, чтобы меня не заметил продавец газет на Пон-Неф, повернул за угол на улицу Орлож и остановился у номера 39, перед моей дверью. Это была действительно дверь моего дома, дверь дома Даниэля Галеви. И я спросил у г-жи Мартиг, консьержки: «Что, господин Малапарте у себя?» Госпожа Мартиг долго, молча, смотрела на меня. Она меня не узнала, и я был благодарен ей за то, что она меня не узнает; мне было стыдно возвратиться в Париж в форме итальянского офицера, было стыдно видеть немцев на парижских улицах. Да и как могла бы она узнать меня после стольких лет? «Нет, месье Малапарте нет в Париже», — ответила мне госпожа Мартиг. «Я его друг», — сказал я. — «Нам о нем ничего неизвестно, — ответила госпожа Мартиг, — быть может, месье Малапарте еще в тюрьме, в Италии, может быть, на войне, где-нибудь в России, в Африке, в Финляндии, кто знает? Быть может, он убит или в плену, кто знает?» И я спросил, у себя ли месье и мадам Галеви. «Нет, их нет здесь, они только недавно уехали», — ответила госпожа Мартиг тихо. Тогда я стал подниматься по лестнице, затем обернулся, улыбаясь, к госпоже Мартиг — быть может теперь она меня узнала. Она улыбнулась мне неуверенно; быть может она почувствовала тот запах, который я привез с собой — запах мертвой лошади, запах травы на старом, покинутом кладбище в Яссах. Перед дверью Даниэля Галеви я остановился, потянулся к ручке двери и не посмел отворить, как в день, когда я зашел проститься в последний раз, прежде чем возвратиться в Италию, прежде чем отправиться в тюрьму и в изгнание на остров Липари. Даниэль Галеви ожидал меня в своем рабочем кабинете вместе с художником Жаком-Эмилем Бланш и полковником де Голлем[251], и темное предчувствие сжимало мне сердце. «Месье Галеви нет дома», — крикнула мне госпожа Мартиг снизу лестницы. Тогда я продолжил свой подъем по ней вверх, туда, где находилась моя мансарда; я постучал в свою дверь, и через мгновение услышал внутри шаги; я узнал эти шаги, и Малапарте открыл мне дверь. Он был молод, гораздо моложе меня; у него был ясный взгляд, черные волосы, глаза несколько тусклые. Он смотрел на меня молча, и я ему улыбнулся, но он не ответил на мою улыбку; он смотрел на меня недоверчиво, как смотрят на постороннего. Я вошел в свое жилище и осмотрелся; я увидел всех моих друзей сидящими в библиотеке: Жана Жироду, Луиджи Пиранделло, Андрэ Мальро, Бессанда Массенэ, Жана Геенно, Гарольда Никольсона, Гленвея Вескотта и Сесиль Спридж, и Барбару Гаррисон. Все мои друзья были здесь, передо мной, сидящие молча; некоторые из них были мертвы — у них были бледные лица, угасший взгляд. Быть может, они оставались здесь, ожидая меня все эти прошедшие годы, и теперь они не узнавали меня. Быть может, ныне они уже не надеются, чтобы я возвратился в Париж после стольких лет тюрьмы, изгнания, войны.
Гудки буксиров, поднимающих вверх по Сене свои караваны шаланд, доносились слабые и жалобные. Я подошел к окну и увидел парижские мосты: от моста Сен-Мишель до моста Трокадеро, с зеленой листвой вдоль набережных, фасадом Лувра, деревьями площади Конкорд. Мои друзья смотрели на меня молча, и я сел среди них. Я хотел снова услышать их голоса, услышать, как они разговаривают, но они оставались неподвижными и замкнутыми, глядя на меня в тишине, и я почувствовал в них жалость к себе; я хотел сказать им, что я не виноват в том, что стал жестоким, что все вы стали жестокими: и ты тоже, Бессан Массенэ, и ты тоже, Геенно, и ты тоже, Жан Жироду, ты тоже, Барбара, не правда ли? Барбара улыбнулась и подняла голову, как будто затем, чтобы сказать мне, что она знает, что она поняла. Другие тоже улыбались и поднимали головы, как будто затем, чтобы сказать, что в этом нет нашей вины, но что все мы стали жестокими. Тогда я встал и направился к двери. Дойдя до порога, я обернулся, чтобы взглянуть на них, и улыбнулся. Медленно я спустился по лестнице, и госпожа Мартиг тихо сказала мне: «Он никогда не писал нам». Я хотел попросить у нее прощения за то, что никогда не писал ей из тюрьмы Реджина Коэли и с острова Липари. Это было не из гордости, вы знаете? Это из стыдливости. У меня была эта стыдливость заключенного, эта печальная стыдливость человека в капкане, запертого в камере, изъеденного паразитами, измученного бессонницей, лихорадкой, одиночеством и жестокостью. Да, госпожа Мартиг, собственной своей жестокостью. «Быть может, он позабыл о нас», — сказала госпожа Мартиг тихо. — «О! Нет, он не забыл о вас, ему стыдно оттого, что он страдает, ему стыдно от сознания того, чем мы все стали за время этой войны. Вы ведь знаете его, не правда ли? И что он стыдится оттого, что страдает. Не правда ли, вы ведь знаете его, мадам Мартиг?»
— Да, — сказала мадам Мартиг тихо, — мы хорошо знаем его, месье Малапарте.
— Здравствуй, Чайльд-Гарольд[252], — сказал я, усаживаясь на своей постели. Гарольд Никольсон медленно снял перчатки, и рукой, короткой и белой, усеянной рыжеватым блестящим пушком, пригладил усы, подолгу прикладывая пальцы к губам. Усы Гарольда Никольсона всегда наводили меня на мысль не столько о дипломате из молодых кадров
Гарольд Никольсон смотрел на меня, улыбаясь, как в тот день, в Париже, когда он зашел за мной, чтобы повести меня завтракать к Ларю, на улицу Рояль, где нас обоих ожидал Мосли[255].
Я не мог уже вспомнить, где именно я познакомился с Никольсоном. Мистрисс[256] Стронг заговорила со мной о нем как-то утром, когда мы завтракали у друзей в предместье Сент-Онорэ. Несколькими днями позже мистрисс Стронг позвонила мне по телефону, чтобы сказать, что Никольсон зайдет за мной, с тем, чтобы познакомить меня с Мосли. Сидя в моей библиотеке, Никольсон приглаживал усы рукой, короткой и белой, покрытой блестящим рыжеватым пухом. Слышались жалобные сирены буксиров, идущих по Сене. Как помню, это было октябрьское утро, сырое и туманное. Встреча с Мосли была назначена на два часа. Вдоль Сены мы дошли пешком до улицы Рояль, и когда вошли к Ларю, было без пяти два. Мы заняли столик и заказали мартини. Прошло полчаса — Мосли все еще не появлялся.
Время от времени Никольсон вставал и уходил звонить Мосли, который жил, по его словам, в отеле «Наполеон», возле Триумфальной арки. Великолепный адрес для будущего Муссолини Великобритании. Около трех часов Мосли по-прежнему не было. Я подумал, что он спокойно лежит в постели и все еще спит, но я не осмелился поделиться этой мыслью с Никольсоном. Спустя еще некоторое время (было уже половина четвертого) Никольсон, выходя в десятый раз из телефонной кабины, объявил мне с торжествующим видом, что сэр Освальд Мосли сейчас прибудет. Он добавил, смеясь, как бы для того, чтобы извинить его, что у Мосли дурная привычка оставаться в постели все утро, что он встает поздно — никогда раньше двенадцати; обычно между полуднем и двумя часами он немного занимается фехтованием в своей комнате, и затем выходит из отеля, направляясь пешком на свои рандеву, на которых появляется не раньше, чем все, наскучив ожидать его, разойдутся. Я спросил, знает ли он максиму Талейрана[257]. «В жизни, — говорил Талейран, — легко приходить, но трудно уходить». «Опасность Мосли в том, — сказал Никольсон, — что он приходит прежде, чем уйти».
Когда, наконец, Мосли вошел к Ларю, было почти четыре часа пополудни. Мы с Никольсоном уже выпили семь или восемь мартини и принялись за еду; не помню уже, что именно мы ели, ни о чем мы начали говорить, помню только, что у Мосли была совсем маленькая голова и нежный голос, что сам он был велик и даже очень велик, худ и апатичен, немного сутуловат, но ни в малой мере не пристыжен, даже, напротив, вполне удовлетворен своим опозданием. Он заявил нам: «Никогда не приходится торопиться, если заранее рассчитываешь прийти с опозданием» — не затем, чтобы извиниться, но чтобы дать нам понять, что он не настолько глуп, чтобы не сознавать, что появляется с опозданием. Обменявшись быстрым взглядом, мы с Никольсоном тотчас же пришли к единомыслию, и в течение всего «завтрака» Мосли не возымел даже легчайшего подозрения, что между нами заключено соглашение над ним посмеяться. Он показался мне начисто лишенным
Он захватил с собой экземпляр английского издания «Техники государственного переворота»[259] и выразил желание, чтобы я написал ему на первой странице посвящение. Он, по всей вероятности, ждал дифирамбического посвящения[260], и я, чтобы разочаровать его, не написал на первой странице ничего, кроме двух фраз из моей книги: «Гитлер, как и все диктаторы, ничто иное, как женщина». «Диктатура — это наиболее полно выраженная форма ревности». Прочтя эти слова, Мосли смутился и спросил меня с легким оттенком возмущения и мало дружелюбным взглядом: «Значит, по-вашему, и Цезарь был ни чем иным, как женщиной?». Никольсон едва удерживался от смеха и подмигнул мне. «Он был куда хуже, чем женщиной, — отвечал я, — он не был джентльменом».
— Цезарь не был джентльменом? — переспросил Мосли в изумлении.
— Иностранец, который позволил себе завоевать Англию, разумеется, не джентльмен.
Вина были превосходны. Шеф у Ларю, горделивый, обидчивый и капризный, как женщина (или как диктатор), упорно хотел чествовать непрерывной сменой отличнейших блюд, полный гордой капризности и взятого за живое самолюбия этих трех эксцентричных иностранцев, одиноких в пустой зале, которые завтракали в такой необычный час, в то время, когда чай уже дымился в серебряных чайниках Ритца. И юмор Мосли, казалось, был в полном согласии с настроением шефа и букетом вин. В таком согласии, что он мало-помалу нашел снова свой иронический тон и свою безмятежность. Уже газовые рожки улицы Рояль зажигались один за другим, уже цветочницы с площади Мадлен спускались к площади Конкорд со своими тележками, полными увядших цветов, а мы все еще вели оживленную дискуссию о преимуществах сыра «бри» и наилучшей возможности прийти к власти в Великобритании.
Никольсон настаивал на том, что англичанам не импонирует ни сила, ни уверенность, а одни только «хорошие манеры», и что диктаторы не имеют
Пока мы беседовали таким образом, вдыхая с наслаждением запах, старинный и далекий, арманьяка, зала Ларю изменяла свой вид и превращалась в обширную комнату, странным образом похожую на ту, где я лежал, вытянувшись на моем распотрошенном матрасе. Гарольд Никольсон смотрел на меня, улыбаясь; он сидел под медной люстрой, опираясь на стол локтями, рядом со своим Локком серого фетра. В какой-то миг он указал мне глазами на угол комнаты. Я поднял глаза и увидел сидящего на полу, по-турецки, сэра Освальда Мосли. Я не мог понять, каким образом Никольсон и Мосли оказались в Яссах, в комнате, где я спал. Я с глубоким изумлением замечал, что у Мосли было маленькое розовое детское лицо, маленькие ручки, очень короткие, но ноги поразительно длинные, такие длинные, что для того, чтобы разместить их в комнате ему приходилось сидеть по-турецки.
— Я спрашиваю, почему вы остаетесь в Яссах вместо того, чтобы идти сражаться? — спросил меня Никольсон.
—
Мосли шлепал руками по полу, поднимая облако гусиных перьев. Его лицо было облеплено перьями, приклеившимися к его потной коже, но он смеялся и шлепал руками по полу.
Никольсон сурово посмотрел на сэра Освальда Мосли: «Вам следовало бы стыдиться этих детских игр, — сказал он ему. — Вы уже не ребенок больше, сэр Освальд».
— О!
— Почему не отправляетесь Вы сражаться? — продолжал Никольсон, обращаясь ко мне. Долг каждого порядочного человека бороться в защиту цивилизации против варварства. И, говоря это, он принялся хохотать.
—
— Долг каждого порядочного человека, — продолжал Гарольд Никольсон, — идти сражаться против армий Сталина. Смерть СССР! А! А! — И он разразился раскатом громкого хохота, запрокидываясь на стуле.
— Смерть СССР! — закричал сэр Освальд Мосли, шлепая руками по полу.
Тогда Никольсон повернулся к Мосли: «Не говорите глупостей, сэр Освальд», — приказал он ему сурово.
В это мгновение дверь открылась, и я увидел на пороге офицера, высокого и массивного, позади которого виднелись двое солдат, от которых я мог рассмотреть в полутьме лишь красные глаза и лица, блестящие от пота. За порогом виднелась луна, легкий ветер дул в раскрытое окно. Офицер сделал несколько шагов, остановился в ногах моей кровати и направил мне прямо в лицо луч электрического фонаря. Я увидел, что в руке у него револьвер.
— Военная полиция! — сказал офицер. — У вас есть пропуск?
Я расхохотался и повернулся к Никольсону. Я уже готов был сказать ему
Я сел на постели и отдал себе отчет в том, что я проснулся.
— Хотите выпить? — спросил я офицера.
Я наполнил два стакана «
Холодная цуика завершила мое пробуждение и придала моему голосу оттенок веселый и суховатый, пока я шарил в карманах моей одежды, висевшей в головах постели. Протягивая документ офицеру, я сказал: «Вот пропуск. Держу пари, что он фальшивый!»
Офицер улыбнулся. «В этом не будет ничего удивительного, — сказал он, — Яссы переполнены русскими парашютистами». Затем он добавил: «Вы неосторожны, что спите один в этом оставленном доме. Еще вчера мы нашли человека, зарезанного в постели, на улице Юзин».
— Спасибо за совет, — ответил я, — но с этим фальшивым документом я могу спать спокойно, не правда ли.
Мой пропуск был подписан вице-президентом Государственного совета Антонеску.
— Разумеется, — сказал офицер.
— Не хотите ли посмотреть, не поддельный ли вот этот? — спросил я, протягивая ему другой пропуск, подписанный полковником Люпу, военным комендантом Ясс.
— Мерси, — сказал офицер, — у вас все в порядке.
— Хотите выпить?
— Почему бы нет? Во всех Яссах не осталось больше ни капли цуики.
— Норок.
— Норок.
Офицер вышел, солдаты проследовали за ним, и я снова глубоким сном уснул, лежа на спине и сжимая в своей влажной руке рукоятку моего парабеллума.
Когда я проснулся, солнце уже было высоко. Птицы щебетали на ветвях акаций и каменных крестах старого заброшенного кладбища. Я оделся и вышел, в надежде разыскать какую-нибудь пищу. На улицах везде теснились длинные колонны грузовиков и немецких «панцеров»; артиллерийские обозы стояли перед маленьким отелем Жокей-клуба; группы румынских солдат, в больших стальных касках, закрывающих затылки, грязно-песочного цвета, проходили, очень сильно топая ногами, по асфальту улиц. Кучки праздно шатающихся стояли на пороге
— Здравствуйте, домнуле капитан, — сказал мне Кане.
Он был рад снова увидеть меня; он полагал, что я все еще на передовой, на Пруте[274], с румынскими войсками.
—
Приступ тошноты заставил меня повернуть голову. Я уселся на мешок с сахаром и запустил пальцы за воротник моей сорочки, чтобы немного оттянуть узел галстука. Запах, тяжелый и неопределенный, бакалеи, москательных товаров, сухой рыбы, лака, керосина и мыла стоял в лавке.
— Этот дурацкий «разбой»! — начал Кане. — Эта дурацкая война! — В Яссах все встревожены; все ждут чего-то мерзкого; это носится в воздухе, что готовится какая-то мерзость, — сказал мне Кане. Он говорил, понизив голос и с подозрением поглядывая на дверь. По улице шли отряды румынских солдат, колонны грузовиков и немецких «панцеров». Против всех этих армий, этих пушек, этих вооруженных машин что можно поделать? — казалось, спрашивал Кане. Но он хранил молчание, медленно ходя взад и вперед тяжелыми шагами по своей лавке.
— Домнуле Кане, у меня нет ни гроша! — сказал ему я.
— Для вас у меня всегда найдётся что-нибудь хорошее, — ответил Кане. Он вытащил из какого-то тайничка три бутылки цуики, два фунтовых хлеба, немного брынзы, несколько коробок сардин, две банки варенья, немного сахара и пачку чая.
— Это русский чай, — сказал Кане, настоящий «чеай» из России. Последняя пачка. Когда она кончится, я уже не смогу больше для вас достать. Он посмотрел на меня, поднял голову. Если вам понадобится что-либо другое в ближайшие дни, заходите ко мне. В моей лавке для вас всегда найдется что-нибудь хорошее. У него было грустное выражение. Он говорил «заходите ко мне», как будто знал, что мы, вероятно, больше уже не увидимся. Неясная угроза действительно висит в воздухе, и люди встревожены. Время от времени кто-нибудь показывается на пороге лавки и говорит «здравствуйте, домнуле Кане». Тогда Кане поднимает голову и делает отрицательный знак; потом он смотрит на меня и вздыхает. Этот дурацкий «разбой», эта дурацкая война! Я разместил по карманам свои пакеты с провизией, взял пачку чая под мышку, отломил маленький кусочек хлеба и стал жевать его.
—
—
Мы, улыбаясь, пожали друг другу руки. Кане улыбался своей неуверенной и скромной улыбкой встревоженного животного. В ту минуту, как я уже готов был выйти из лавки, у дверей остановился экипаж. Кане бросился к двери и склонился почти до земли, говоря: «Здравствуйте, доамна принчипесса».
Это был один из тех старых аристократических экипажей, черных и торжественных, еще встречающихся в румынских провинциях, нечто вроде открытого ландо[275] с капотом, натянутым широкими кожаными ремнями. Материя, которой было внутри обтянуто ландо, была серой, спицы колес окрашены в красный цвет. В запряжке — пара великолепных молдавских лошадей белой масти, с длинными гривами и крупами, блестевшими от пота. На высоких и широких подушках сидела уже немолодая женщина, сухощавая, с кожей лица увядшей, покрытой толстым слоем белой пудры. Она сидела с горделиво-жестким выражением, вся одетая в синее, и держала в правой руке зонтик из красного шелка, отороченный кружевами. Край широкой шляпки, из флорентийской соломки, бросал легкую тень на ее лоб, изрезанный морщинами. У нее был высокомерный взгляд с небольшой поволокой, и эта вуаль близорукости придавала ему нечто зыбкое и отсутствующее. У нее было неподвижное лицо, и глаза, устремленные в пространство, в синее небо, где парили легкие белые облачка, как тени тучек в зеркальной глади озера. Это была княгиня Стурдза, известное имя в Молдавии. Сидевший с ней рядом, гордый и рассеянный, князь Стурдза, мужчина еще молодой, высокий, худой, розовый и одетый с головы до ног в белое, с лбом, затененным полями серой шляпы, — был в сером галстуке под очень высоким воротничком, в серых перчатках из шотландской шерсти и черных ботинках на пуговицах сбоку.
— Здравствуйте, доамна[276] принчипесса, — сказал Кане, склоняясь почти до земли. Я видел, как кровь приливала к его затылку и вискам. Княгиня не ответила на приветствие, не повернула шеи, сжатой высоким кружевным воротником, удерживаемым арматурой из китового уса, но приказала сухо и повелительно: «Передай мой чай Григорию».
Григорий — кучер, сидел на облучке, одетый в тяжелый широкий плащ из зеленого шелка, кое-где полинявший и опускавшийся до самых подошв его сапог из красной кожи… На нем была маленькая татарская ермолка из желтого атласа, расшитая красным и зеленым. Он был жирен, бледен и вял. Это был кучер из секты скопцов, кастратов, для которых Яссы являлись священным городом. Скопцы женятся молодыми, и как только у них родится сын, кастрируют себя. Кане склонился перед евнухом Григорием, пробормотал несколько слов, бросился в лавку и через мгновение снова появился на пороге, говоря дрожащим голосом: «Доамна, принцесса, простите меня, но ничего не осталось, ни крошки чаю, Доамна принцесса»…
— Ну, быстро мой чай! — сказала княгиня Стурдза жестким голосом.
— Простите меня, доамна принцесса…
Княгиня медленно повернула голову, пристально посмотрела на него, не смигнув ресницами, потом сказала утомленным голосом:
— Что это еще за новости? Григорий!
Евнух обернулся, поднял свой кнут, свой длинный молдавский кнут с алым кнутовищем и ручкой — скульптурной и испещренной красным, синим и зеленым орнаментом, и, сообщив ему волнообразное движение, предательски опустил его на плечи Кане, хлестнув его по шее.
— Простите меня, Доамна принцесса, — повторял Кане, опуская лицо — Григорий! — сказала княгиня глухим голосом.
Тогда евнух медленно поднял свой кнут, подняв и вытянув одновременно руку так, как если бы он сжимал в кулаке древко знамени. Он почти встал, чтобы лучше нанести свой удар кнута. Кане повернулся ко мне, протянул руку, дотронулся до маленького пакетика с чаем, который был у меня под мышкой, и весь бледный, в поту, сказал мне тихо умоляющим тоном: «Простите, домнуле капитан», схватил трясущимися пальцами пакет, который я протягивал ему, улыбаясь, и с поклоном отдал его Григорию. Евнух резко опустил свой кнут на спины лошадей, которые рванули и умчались; ландо исчезло в облаке пыли, с легким звоном бубенчиков. Клочок пены, сброшенный с лошадиной морды, с легким шелестом опустился на мое плечо.
—