Леонардо был в числе тех, кто обогатил мировоззрение Ренессанса идеей ценности науки. Рядом с этическими интересами он ставил научные. Его роль была в этом отношении вполне аналогична с ролью Макиавелли. Тот включил в круг интересов общества социологию и политику, Леонардо — математику и естествознание. То и другое было необходимо, ибо обострение и усложнение классовых противоречий властно этого требовало.
Винчи и Макиавелли были созданы всей предыдущей конъюнктурой итальянской коммуны. Но, более чуткие и прозорливые, они поняли, какие новые задачи ставит время этой старой культуре, и каждый по-своему ломал с этой целью канон.
В центре научных конструкций Винчи — математика. «Никакое человеческое исследование не может претендовать на название истинной науки, если оно не пользуется математическими доказательствами». «Нет никакой достоверности там, где не находит приложения одна из математических наук, или там, где применяются науки, не связанные с математическими».
Не случайно Леонардо тянулся к математикам во Флоренции и в Милане. Не случайно не хотел разлучаться с Пачоли даже в тревожные моменты бегства в Венецию. Не случайно наполнял он свои тетради математическими формулами и вычислениями. Не случайно пел гимны математике и механике. Никто не почуял острее, чем Леонардо, ту роль, которую пришлось сыграть в Италии математике в те десятилетия, которые протекли между его смертью и окончательным торжеством математических методов в работе Галилея.
Италия почти совсем одна положила начало возрождению математики в XVI веке. И возрождение математики было — это нужно твердо признать — еще одной гранью Ренессанса. В нем сказались плоды еще одной полосы усилий итальянской буржуазии. То, что она первая заинтересовалась математикой, объясняется теми же причинами, которые обусловливали ее поворот к естествознанию и экономике. Нужно было добиться господства над природою: для этого требовалось изучить ее, а изучить ее — это выяснялось все больше и больше — по-настоящему можно было лишь с помощью математики. Цепь фактов, иллюстрирующих эту эволюцию, идет от Альберта и Пьеро делла Франческо к Тосканелли и его кружку, к Леонардо, к Пачоли и безостановочно продолжается через Кардано, Тарталью, Бруно, Феррари, Бомбелли и их последователей вплоть до Галилея. Когда феодальная реакция окончательно задушила творческие порывы итальянской буржуазии, — инквизиция сожгла Бруно и заставила отречься Галилея. Начинания итальянцев были тогда подхвачены другими нациями, где буржуазия находилась в поднимающейся конъюнктуре, а инквизиция либо не была так сильна, либо совсем отсутствовала: Декарт, Лейбниц, Ньютон стали продолжателями Галилея.
В те самые годы, когда Пьетро Аретино высмеивал эпигонов гуманизма и непочтительно обзывал гуманистов педантами, в церквах Венеции и венецианских владениях на континенте стали впервые читаться лекции по математике, а распря Кардано и Феррари с Тартальей вызывала такой же интерес, как сто лет назад certame coronorio, состязание о поэтическом венке во Флоренции. А в годы, когда Вазари строил свою историю итальянского искусства, в которой видел некий итог эволюции, если не завершившейся, то завершающейся, Тарталья выпускал свою математическую энциклопедию, которая, по его мнению, должна была стать настольной книгой для людей, имеющих дело с применением математики в практической жизни.
И это было все тем же Ренессансом. Ибо Ренессанс не кончился ни после разгрома Рима в 1527 году, ни после сокрушения Флорентийской республики в 1530 году. Буржуазия, выбитая из господствующих экономических, социальных и политических позиций, продолжала свою культурную работу еще долго после того, как феодальная реакция одержала обе свои победы. И эта работа получила свое направление в классовом интересе буржуазии. Новые хозяева политической жизни старались воспользоваться ее плодами в своих целях. Эти новые интересы формально осуществлялись в рамках старых ренессансных традиций: формальные толчки для новых исследований давались древними. Только вместо Цицерона и Платона обращались к Архимеду и Евклиду, позднее к Диофанту. И идеи, почерпнутые у древних, разрабатывались применительно к тем потребностям, которые выдвигала жизнь. Пути этого приспособления к жизни легко проследить по первому большому сочинению того же Тартальи Quesiti et envenzioni diversi, которое недаром ведь возникло на территории Венецианской республики, единственного буржуазного государства, не павшего под ударами феодальной реакции. Но плодами социального заказа буржуазии пользовались и другие классы. В этом отношении удивительно характерна сцена, увековеченная Тартальей и рисующая, как Франческо Мариа делла Ровере выпытывал у него математическое объяснение полета ядра и как великий математик безуспешно старался объяснить тугому на понимание кондотьеру, что такое траектория и что такое касательная. Научное построение законов математики было одним из завещаний побежденной временно буржуазии, а представители восстановленной феодальной власти интересовались только тем, что непосредственно их касалось.
Леонардо — самый яркий предвестник и выразитель этого нового поворота. Он лучше всех предчувствовал, как велик будет его охват. И многие из задач, которые этому математическому направлению суждено было решить, были уже им поставлены.
Это тоже было его вкладом в культуру Возрождения. Он не умел найти настоящим образом применение тому новому методу, основы которого он ясно формулировал и великую теоретическую ценность которого отчетливо себе представлял. Но одно то, что тетради Леонардо, попавшие в руки Кардано, оплодотворили его искания и дали ему толчок для дальнейших исследований, обеспечивает Леонардо почетное место в той цепи имен, которая ведет к Галилею.
Леонардо и сам как человек и гражданин был подлинным детищем культуры Возрождения. Культура ведь была сложная и во многом противоречивая, и детища ее часто очень непохожи друг на друга. Но в них всегда было что-то общее.
Если мы сопоставим Леонардо с другим художником, который был больше чем на сорок лет моложе его, с Бенвенуто Челлини, это будет сейчас же видно. Трудно подыскать двух людей более разных, чем Леонардо и Бенвенуто. Леонардо был весь рефлекс, бесконечная углубленность в мысль. Когда ему нужно было что-нибудь делать, он колебался без конца, нерешительно мялся, бросал, едва успевши начать, охотнее всего уничтожал начатое. А Бенвенуто действовал, не удосуживаясь подумать, подчиняясь страсти и инстинкту, минутному порыву, никогда не жалея о сделанном, хотя бы то были кровавые или некрасивые поступки, и не видел в них ничего плохого. Воля в нем была, как стальная пружина, аффект — как взрывчатое вещество. У Леонардо воля была вялая, а аффекты подавлены. Поэтому и в искусстве своем он был великий медлитель. Сколько времени и с какими причудами писал он хотя бы портрет Моны Лизы! А как Бенвенуто отливал Персея? Это была дикая горячка, смена одного неистовства другим, головокружительное — сокрушительное и созидательное одновременно — творчество: мебель дробилась и летела в печь, серебро, сколько было в доме, сыпалось в плавку, тревога душила, захватывала дух.
И обоим с трудом находилось место в обществе итальянского Ренессанса. Один эмигрировал потому, что не умел брать там, где все давалось, — стоило лишь сделать небольшое усилие; другой — потому, что хотел брать и там, где ему вовсе не предлагалось, и притом с применением некоторого насилия.
Что у них общего? То, что было общим у всей итальянской интеллигенции на рубеже XV и XVI веков. Творческий энтузиазм к искусству у Челлини, к науке и искусству у Винчи, то, что Энгельс называл отсутствием буржуазной ограниченности у людей, создававших современное господство буржуазии. В разбойничьей душе Бенвенуто этот энтузиазм был внедрен так же крепко, как и в душе Леонардо, мыслителя, спокойно поднимавшегося на никому не доступные вершины научного созерцания, как и в душе любого яркого представителя интеллигенции. Интересы буржуазии требовали непрерывных вспышек этого творческого энтузиазма, ибо он был необходимым условием создания некоторых особенных факторов, служивших ей в ее классовой борьбе. Мы видели, почему одним из таких особенных факторов стала наука. По другим причинам таким же фактором было искусство.
Но в творчестве Леонардо была одна черта, которая создала ему в том самом буржуазном обществе Ренессанса, которого он был лучшим украшением, какое-то совсем отдельное от других положение.
Вскормленный Флоренцией при закатных огнях буржуазного великолепия, приемыш Милана, где политическая обстановка еще ярче вскрывала непрочность буржуазной культуры, Леонардо не сумел стать для нее своим, необходимым, занять в ней какое-то неотъемлемое место. Во Флоренции Лоренцо относился к нему с опаской, в Милане Моро перед ним преклонялся, но не верил ему вполне. И потому ни тут, ни там, да и нигде, пока был в Италии, он не видел себе такой награды, на какую считал себя вправе рассчитывать: настоящим достатком он не пользовался в Италии никогда и нигде, не так, как Тициан, Рафаэль, Микеланджело или даже такой скромный в сравнении с ним художник, как Джулио Романо. А подчас он по-настоящему чувствовал себя в Италии лишним. Eго трагедией было ощущение непризнанности, культурное одиночество.
Он принимал культуру своего общества с каким-то величественным и спокойным равнодушием, любил ее блеск и не опьянялся им, видел ее гниль и не чувствовал к ней отвращения. Он лишь спокойно отмечал иногда то, что считал в ней уродливым. Но обращал внимание далеко не на все. Прежде всего он не любил судить ни о чем, подчиняясь какому-нибудь моральному критерию. Подобно тому, как его младший современник Макиавелли отбрасывает моральные критерии в вопросах политики, Леонардо отбрасывает их в вопросе бытовых оценок. Он незаметно выбрал себе позицию по ту сторону добра и зла. Его критерий вполне личный: эгоцентризм. «Зло, которое мне не вредит, — все равно что добро, которое не приносит мне пользы». А если зло вредит другим, это его не касается. Для него не существует пороков, которые не были бы в каком-то отношении благодетельны. «Похоть служит продолжению рода. Прожорливость поддерживает жизнь. Страх или боязливость удлиняют жизнь. Боль спасает орган».
Его мысль, чтобы прийти к выводу о недопустимости преступления, должна предварительно впитать в себя аргументы научные или эстетические или те и другие вместе. Почему, например, осуждается убийство? «О ты, знакомящийся по моему труду с чудесными творениями природы, если ты признаешь, что будет грехом (cosa nefauda) ее разрушение, то подумай, что грехом тягчайшим будет лишение жизни человека. Если его сложение представляется тебе удивительным произведением искусства (maraviglioso artifizio), то подумай, что оно ничто по сравнению с душой, которая живет в таком обиталище…» Убийство не есть для Леонардо противообщественный акт, преступление, разрушающее основы общежития, а просто непонимание научных и эстетических истин. В таких заявлениях Леонардо очень далеко уходит от ренессансного канона. Но, даже когда он высказывается в духе ренессансного канона, он обставляет свои высказывания кучей всяких оговорок. Про добродетель, например, Леонардо мог говорить раз-другой совсем по канону; без этого было нельзя. «Добродетель — наше истинное благо, истинное счастье (premio) того, кто ею обладает». «Кто сеет добродетель, пожинает славу». Но научный анализ торопится нейтрализовать такую декларацию скептическим замечанием: «Если бы тело твое было устроено согласно требованиям добродетели, ты бы не смог существовать (tu no caperesti) в этом мире». «Требования добродетели» должны уступить перед требованиями биологическими, т. е. стать вполне факультативными. Поэтому Леонардо и не очень полагается на моральные качества людей. Он не говорит, как Макиавелли, что люди по природе склонны к злу, но и не считает их особенно наклонными к добру: «Память о добрых делах хрупка перед неблагодарностью».
Вообще, нормы социального поведения интересуют его не очень. Но в конструкции своего общества он находит немало зла. И любопытно, что одна из самых резких его записей касается того, что было основою буржуазной культуры, — денег, власти капитала. Деньги осуждаются как элемент разложения и порчи того общества, в котором Леонардо вращается сам и которое снабжает его самого таким количеством денег, что он может без большой нужды жить со всеми своими домочадцами и учениками. Еще совсем недавно Леон Баттиста Альберти пел гимны капиталу, а Макиавелли старался вскрыть его общественное значение, признавая интерес важнейшим стимулом человеческой деятельности. А вот какую красноречивую, почти дантовскую филиппику против денег набросал Леонардо однажды по поводу золота, чудовища, которое «выползет из темных и мрачных пещep, повергнет род человеческий в великие горести, опасности и приведет к гибели!». «О зверь чудовищный, — восклицает он, — насколько было бы лучше для людей, если бы ты вернулся обратно в ад!» Жажда богатства приводит к бесчисленным бедствиям. «Кто хочет разбогатеть в один день, попадет на виселицу в течение одного года». И издевается над такими бытовыми явлениями, в которых деньги играют дикую, по его мнению, роль, например над приданым[4].
Критика его, однако, на этом не останавливается.
Богатство портит человека. Человек портит природу. Это так. Но дальше начинаются резкие оттенки. У Леонардо очень различается человек и человек. Одно дело человек, «глазу» которого поется осанна, человек-творец, человек, способный на взлеты. Другое — человек, способный только все губить и портить, тот, которого почему-то «называют царем животных, когда скорее его нужно назвать царем скотов, потому что он самый большой из них». С такими людьми Леонардо не церемонится. Он их презирает. Вот как характеризует он их в одной записи: «Их следует именовать не иначе, как проходами пищи (transito di cibo), умножителями говна (aumentatori di sterсo) и поставщиками нужников, ибо от них кроме полных нужников не остается ничего». Где же проходит эта демаркационная линия между человеком-«глазом» и человеком — поставщиком отхожих мест? Прямо об этом в записях Леонардо не говорится, но, сопоставляя отдельные его мысли, нетрудно прийти к заключению, что эта демаркационная линия у Леонардо как-то очень точно совпадает с социальной демаркационной линией. Высшие классы особо. Для них в новых, хорошо устроенных городах должны быть особо проложенные высокие улицы, а бедный должен довольствоваться какими-то низкими, темными, смрадными проходами. Леонардо ни в какой мере не интересуется этими низшими социальными группами. Он их просто не замечает. Это высокомерное пренебрежение к низшим классам, свойственное почти всем без исключения представителям гуманистической интеллигенции, у Леонардо гармонирует со всем его существом, очень склонным к аристократизму и легко усваивающим привычки и внешний тон дворянского придворного общества. Недаром ведь он был отпрыском того буржуазного общества, которое было уже обвеяно первыми порывами холодного дуновения феодальной реакции, и недаром чем дальше, тем лучше он чувствовал себя в обстановке не буржуазного общества, а аристократического, придворного. Ибо отношение Леонардо к тиранам отнюдь не враждебное, а скорее дружественное. Обвинение в политической беспринципности, которое так часто раздается по его адресу, опирается больше всего на его отношение к княжеским дворам.
Поводы к таким обвинениям, конечно, имеются. Леонардо сам говорил: «Я служу тем, кто мне платит» — Jo servo chi mi paga, — буквально слова Челлини в ответ на обвинение, что он прославляет тиранию Медичи (в 1537 году). Леонардо всегда предпочитал придворную службу свободному занятию своим искусством, которое неизбежным и неприятным спутником своим имело профессиональный риск. Леонардо не мог остаться без заказов. Репутация гениального художника установилась за ним очень рано. Но он не хотел работать кистью или резцом. Его прельщала жизнь, позволяющая ему заниматься каждый данный момент тем, чем ему хотелось. Дворы давали ему эту возможность.
Но служба при дворах имела то неудобство, что при ней совершенно утрачивалась свобода, а работать приходилось иной раз над такими вещами, что ему становилось по-настоящему тошно. И все-таки, когда в 1500 году он попал во Флоренцию — город почти ему родной, город свободный, город богатый, где его готовы были завалить заказами, — он очень скоро сбежал… к Цезарю Борджа, и не в Рим, а, можно сказать, в военный лагерь. Он словно сам лез в придворную петлю, ибо признавал свободу «высшим благом» и знал, что именно этого высшего блага при любом дворе он будет лишен по преимуществу. И платился, конечно, за это.
Быть может, источник Леонардова пессимизма именно в том, что вне придворной обстановки он существовать не мог, а при дворах он всегда чувствовал себя в оковах, не находил ни в чем удовлетворения, не мог отдаться работе непринужденно и радостно, в светлом сознании, что владеет всеми своими способностями. Ощущение какой-то вымученности в этой работе на заказ сопровождало его всегда. Мысль и творчество тормозились и возвращали себе свободу только тогда, когда от работы на заказ Леонардо переходил к молчаливому размышлению вдвоем с тетрадью, которая наполнялась набросками всякого рода и затейливыми записями справа налево.
Как очень чуткий человек, Леонардо почувствовал перемены в экономике и в социальных отношениях гораздо раньше, чем они по-настоящему наступили. Когда через пятьдесят лет под действие этих перемен попал Челлини, их чувствовали уже все — невозможно было их не чувствовать. Когда приближение перемен и их будущую роль стал ощущать Леонардо, их угадывали лишь очень немногие, особенно проницательные или особенно заинтересованные, такие, как он, или такие, как Лоренцо Медичи. Лоренцо Медичи принимал меры чисто хозяйственного характера, чтобы приближающийся кризис не подхватил и не смёл его богатства и его власти. Леонардо упорно думал об одном: что идут времена, которые нужно встречать во всеоружии науки, а не только в украшениях искусства. Он нигде не говорил этого такими именно словами, но мысль его была вполне ясна. Уклонения от заказов на картины и статуи, углубление в дебри различных дисциплин, все более и более настойчивое, лихорадочное перескакивание от одной научной отрасли к другой, словно он хотел в кратчайшее время наметить хотя бы основы самых главных, практически наиболее нужных, — все это формулировало невысказанную мысль: что Возрождение должно перестроить свой канон, перенести центр своих интересов с гуманитарных дисциплин на математические и природоведческие, на науку.
Но так как предвидения Леонардо не были доступны большинству, так как кризис в первые годы XVI века еще не наступил и в крупных центрах торговли и промышленности держались еще prosperity, то ему не внимали; Леонардо старался тащить за собою свой век всеми усилиями своего гения, а век его этого не замечал. От него требовали картин то с кокетливой настойчивостью, как Изабелла д’Эсте, то с купеческой грубоватой неотвязанностью, как Содерини. Удивлялись, что он зарывает в землю свой художественный гений, а занимается «пустяками». А ему как раз тогда больше хотелось заниматься не картинами, а другим. Когда выяснилось, что Леонардо пребывает в своей «блажи» упорно и принципиально, ему стали отказывать в признании. Моро еще позволял ему «чудить» и не мешал его занятиям. У Цезаря Борджиа он мог целиком отдаться — ненадолго — строительству и фортификации. Но Содерини, Лев X и все высшее общество, флорентийское и римское, разводили руками и в конце концов почти перестали им интересоваться.
Леонардо боролся с общественными настроениями, которые мешали ему занять достойное его место в культуре итальянской коммуны и делать то, что он считал нужным. Но он боролся по-своему, как делал по-своему все. Борьба его была какая-то пассивная, апатичная, бестемпераментная. Он хотел, чтобы ему не мешали работать так, как было нужно по его мнению, а не по чужому решению. И хотел, чтобы за ним признавалось право сторониться, иной раз даже с некоторой брезгливостью, людей, которых он же считал обязанными признавать и вознаграждать себя. Он хотел пользоваться благами буржуазной культуры, стоя одной ногою вне ее. Но так как объективные отношения крепко связывали его именно с этой культурою, то он никуда не мог от нее уйти и должен был исполнять социальный заказ того самого общества, которому эта культура принадлежала. А за свой бунт против общества был наказан тем, что все-таки не нашел в ней своего места по-настоящему и стал изгоем.
Итальянская буржуазия уже не могла, как в XV веке, давать работу всем своим художникам. Дела на рубеже XVI века уже были не столь блестящи. И буржуазия выбирала тех, которые стояли на культурной почве своего времени обеими ногами, твердо, без капризов и колебаний. Как Рафаэль, как Браманте. Их она осыпала золотом и почестями. А таким, как Леонардо, цедила блага по каплям.
Поэтому он чувствовал себя таким одиноким. И, ощущая одиночество очень болезненно, пытался доказать, что одиночество — здоровое чувство и что, в частности, оно — необходимое условие творчества художника.
«Если ты будешь один, ты будешь целиком принадлежать себе. А если у тебя будет хотя бы один товарищ, ты будешь принадлежать себе наполовину, и тем меньше, чем больше будет нескромность твоего товарища». «Живописец должен быть одиноким и созерцать то, что он видит, и разговаривать с собою, выбирая лучшее из того, что он видит. И должен быть как зеркало, которое меняет столько цветов, сколько их у вещей, поставленных перед ним. Если он будет поступать так, ему будет казаться, что он поступает согласно природе».
Леонардо не очень любил общество. Это правда. Но нелюдимым, букою он тоже не был никогда. Когда он хотел, он мог быть центром и душою любого собрания людей, и это делалось у него без всякого надрыва, а легко и как-то само собою. Поэтому и кажется, что в его совете художнику уединиться скрыт горький протест против того общества, которое не захотело его признать и подвергало его преследованиям; что одиночества ему искать не приходилось, а, наоборот, он не знал, как от него избавиться, ибо оно стало его трагедией.
И разве не кажется, если вчитаться в только что выписанные строки повнимательнее, что сентенции, в них выраженные, придуманы для самоутешения, а писались со стиснутыми зубами?
Раздел 1. НАУКА
Леонардо-ученый
В 1796 году, после итальянских побед консула Наполеона Бонапарта, двенадцать существеннейших рукописей Леонардо были привезены во Францию и по распоряжению Директории переданы Национальному институту. Итальянец Вентури один из первых подверг их изучению и уже в следующем, 1797 году, 6 февраля, сделал о них сообщение в Национальном институте, в заседании класса физических и математических наук. Этим сообщением был заложен первый камень той традиции, которая надолго сделалась господствующей: Леонардо предстал как зачинатель новой науки, как предшественник Бэкона, пророк нового естествознания. В Леонардо-ученом сразу же была подчеркнута обращенность к будущему. Именно с Вентури берет начало образ Леонардо-предтечи, Леонардо-предвосхитителя.
Не говоря уже о предвосхищении таких современных изобретений, как аэропланы, автомобили, ядовитые и удушливые газы, Леонардо предугадывает ряд важнейших технических и научных открытий XVI–XVII веков: он изучает законы сопротивления материалов, которые позднее будет изучать Галилей, законы гидростатики, изучаемые в середине XVII века Паскалем, законы трения, изучаемые Амонтоном (1699) и Кулоном (1781), кладет начало теории волн, позднее разрабатываемой Ньютоном, л’Эми и другими, формулирует основные принципы теории окаменелостей, которой на протяжении всего XVI и XVII веков придется бороться за свое признание, изучает законы филлотаксиса до Броуна (1658), пепельный свет Луны до Местлина (1596); он занимается определением центров тяжести тел, в частности пирамиды, до Коммандино и Мавролика, приближается в статике к понятию статического момента, ему известно сложение и разложение сил; в динамике, изучая падение тел, он приходит к установлению пропорциональности скоростей временам, in nuce находим в его механике принцип возможных перемещений. Он упоминает о дифракции света, наблюдает явления капиллярности, предвосхищает закон сохранения энергии, отвергая возможность perpetuum mobile. Многие изобретения, которые приписывались другим, как пропорциональный циркуль, анемометр, механический вертел, уже описаны в его манускриптах. Многие, как, напр., ряд изобретений военно-технических, всплывают позднее независимо в других странах, так же, как, напр., тип мельницы с подвижной верхней частью, становящийся обычным во Фландрии к середине XVI века. Ряд машин и орудий — сверлильная, прокатная, стригальная, овальный патрон для токарного станка и много других — заново изобретены позднее. И всё венчают мастерские анатомические рисунки, сделанные опытною рукою художника, с целой программой сравнительно-анатомических и физических исследований[5].
Лишь долго спустя после доклада Вентури, с развитием исторической науки и с опубликованием Леонардовых манускриптов, открылась историческая глубина. Труды Равессона, Дюэма, Сольми, Марколонго, де Тони, Кальви и многих других (беру наугад первые имена, оказавшиеся в памяти) открыли другого Леонардо: Леонардо на фоне прошлого. «В истории науки нет самопроизвольного зарождения» — с этим положением Дюэма вряд ли можно не согласиться; и, отвергая со всей решительностью попытки всецело «осредневековить» Леонардо, следует признать, что он, умевший учиться у бомбардиров («Справиться у Джованнино, бомбардира»), умевший черпать всюду, даже у домохозяек (см. отрывок 10), не мог же вовсе пройти мимо школьной науки и средневековых трактатов.
Правда, он черпал своеобразно, и даже средневековое звучало у него по-новому. Он брал схоластическое наследство резко и смело, часто повреждая паутинную ткань дистинкций и терминологическую прозрачность латыни, — как практик-инженер, не как кабинетный ученый. Поэтому у него вместо аристократически-отшлифованного школьного языка — живой, демократический разговорный язык, volgare; при исключительной зоркости и наблюдательности — расплывчатость и неустойчивость терминологии. Здесь еще не дерзкий вызов Декарта. Когда Декарт говорит — notiones sive ideae, то в этом sive — сознательное убийство схоластики, столько труда положившей на различение этих понятий. Невыдержанность научного языка Леонардо не такова; ее неустойчивость — в неоформленности научного итальянского, находящегося в брожении, и в недостаточном освоении школьной латыни. Неудивительно, что в переводе на язык, находящийся in statu nascendi, даже мысли заимствованные и старые начинали жить новой жизнью.
Так оба Леонардо (Леонардо, принадлежащий прошлому, и Леонардо, принадлежащий будущему) сливались в одного Леонардо — Леонардо настоящего, противоречивого, как само это настоящее. Недаром он отвергает теорию симпатии — притяжения подобного подобным, столь популярную в неоплатонизме, столь любимую астрологами: любовь, притяжение существуют лишь между противоположностями. «Ты не увидишь, чтобы теплое при наличии огня притягивало этот огонь, — наоборот, оно будет притягивать холодное и влажное; ты не видишь, чтобы воду притягивала к себе другая вода» (308). Так же точно и темный глаз влечется не к тьме, а к свету (332). Разорванность в противоречиях — вот закон природы, единственный стимул ее жизни, и противоречивость жизненного процесса умел увидеть Леонардо в старом гераклитовском символе пламени (82).
Но если Леонардо упирался в противоречия, констатировал их, то не искал их разрешения. Противоречие в понятии точки кажется ему «странным», не более (ср. 98). Таков был и он сам: с одной стороны, придворные «приятности», вплоть до косметических рецептов, до садов с щебечущими птицами и музыкальными автоматами (50), с другой — холодно-безжалостный техницизм военных изобретений, неистощимость военно-технической «выдумки», подведение научной теории под методы истребления себе подобных. И в самом стиле фрагментов те же контрасты: абстрактно-схематический стиль физико-математических записей чередуется с образными, фантастико-натурфилософскими отрывками.
В расположении отрывков мы старались быть верными этому антиномическому строению Леонардовой мысли. Мысли Леонардо нельзя уложить в схематически-серые рубрики: природа, наука, человек и т. п. Здесь стирается контрастность и неожиданность сопоставлений, которыми живут записи. Даже если один из разногласящих отрывков — цитата, то и здесь остается жало противоречия, так как и цитата у Леонардо перестает быть чужой, она — след какого-то раздумья, интереса, усвоения. В выписках из чужих сочинений не простое сопоставление разногласий. Их разноречие — отражение внутреннего разноречия, споров Леонардо с самим собой. И не странно ли в самом деле, что Леонардо, утверждающий: «предметы мои родились из простого и чистого опыта», выписывает из Плиния сведения о баснословном василиске (18) или двухголовой амфисбене (19). Его природа — заботливая мать, заботящаяся о том, чтобы дети не укололи пальцев (73–74), и она же не останавливается перед тем, чтобы наслать на них истребительные эпидемии (75).
Всмотримся еще пристальнее в самую форму научного изложения — язык Леонардо-ученого вместе абстрактен и веществен. Он говорит о таких абстракциях, как «необходимость», «природа», «ничто», «время», но это не безжизненные понятия школы, условные значки — в них сквозит тень олицетворений. В природе он видит заботливость, стремление, хотение и милосердие. Тела
Под абстрактной формулой просвечивает конкретное: подчас яркое единичное наблюдение скрывается под покровом обобщенной формы. Так, Леонардо пишет в одном отрывке сначала «река Вин…», затем вычеркивает и вместо родной реки пишет обобщенное «река, что выходит с гор». А с другой стороны — в живом полнокровном организме просвечивает костяк механических схем, и в живом теле проступают системы рычагов.
Он говорит об абстрактном — и неожиданно появляется яркий конкретный образ: пыль, вздымаемая конем, — в рассуждении о механике, или знаменитое определение силы (116) — натурфилософская драма, где механика перерастает во что-то человечески-биографическое. С одной стороны, «геология, переходящая в поэзию» — вспомним картину Италии, некогда покрытой морем (378), или отпечаток рыбы, будящий мысль о протекших веках (370), с другой — стремление все исчислить и измерить, вера во всесильность математики. В знаменитом отрывке о пещере (51) — почти романтическое чувство загадочности сущего и наряду с тем настойчивое требование: «Пусть не читает меня согласно моим принципам тот, кто не является математиком» (52). В Леонардо уживалось то, что великий Гете считал несовместимым: чувство конкретной природы и отвлеченный язык числа.
Многосложность научного наследия Леонардо поэтому вовсе не только в широте и пестроте тематического охвата — от механического вертела до геологии и астрономии. Здесь налицо многосложность самого состава научной мысли как таковой. Банальный образ Леонардо, благоразумного позитивиста-эмпирика, давно оставлен. Это один из тех образов, которые историки творили по своему образу и подобию: так оказывался Леонардо последовательно магом, декадентом, идеалистом-платоником и т. д. и т. д.
Примитивизация Леонардо, выражающаяся в изображении его только как разрушителя всех научных традиций так называемого Средневековья, только как новатора, противопоставляющего непосредственный опыт реципированной традиции школы, — возможна лишь там, где примитивизируется самое соотношение между Средневековьем и Новым временем. Леонардо-разрушитель был разрушителем более тонким.
Не следует забывать, что Ренессанс по преимуществу был филологическим и гуманитарным: так называемая новая наука расцвела позже, во второй половине XVI и в XVII веке, гуманисты сдвига в научный метод не внесли. Демаркационная линия в истории науки проходит поэтому, казалось, не здесь, а позже. Но с другой стороны, уже раньше, на исходе схоластики, наметились новые пути науки: Дюэм не без основания подчеркивал значение парижской науки XIV века, закладывавшей основы новой механики и новой астрономии. Иоанн Буридан, Николай Орезм, Альберт Саксонский, Тимон Иудей обращены в такой же мере к новому времени, как и к Средневековью. И в сущности, невозможно провести резкой демаркационной линии ни здесь, ни там и указать: отсюда начинается новое.
Наука Леонардо оказывается между двумя науками: наукой Парижа и наукой Галилея. Она богаче фактами, чем наука парижан, но в ней нет еще систематичности и законченности науки XVII века. Здесь membra disjecta старой науки, зародыши и ростки новой. И, думается, не случайно Леонардо не оформил всю массу фрагментов и мимолетных заметок в стройный трактат. Ему виделись 113-я книга о природе, законченная «Анатомия», — но вовсе не из-за недостатка времени не сумел он действительно написать их. То была бродящая эпоха, когда создавать систему было и слишком рано, и слишком поздно. Записные книжки — именно то, что мог дать Леонардо и что он дал.
И вот в этом-то «хитрость» Леонардо-разрушителя. Леонардо рушил не просто, он выступал против схоластики не с оружием «Нового Органона», как Бэкон, или с «Рассуждением о методе», как Декарт, противопоставляя новую систему старой. Он разрушал схоластику по-своему: из по-своему стройного здания старой науки брал он нужный ему камень — то здесь, то там: лицо стены обезображивалось и делалось неузнаваемым. Сплошь и рядом можно видеть, как Леонардо вырывает у предшественников тот или иной фрагмент, который как фрагмент начинает звучать в своей обособленности по-новому и новые приобретает краски. То, что раньше излагалось как мнение, подлежащее опровержению, слово в слово повторяется у Леонардо как защищаемый тезис[6]. Если заняться поисками «влияний» и «заимствований», мало ли Леонардовых фрагментов сведется на чужое? Медиэвист, перебирая фрагменты, найдет немало кусков, на которые заявит свои права. Но это именно куски, обломки разобранного здания. Да, если угодно, это — средневековое, нo это уже и не средневековое, потому что уже нет объединяющих линий ушедшей в прошлое системы.
Новое здание, методически-стройное, еще не воздвигнуто: Леонардо — инженер-практик и художник-практик, которому только впереди, в неясных очертаниях видятся связные новые трактаты. Но не случайно позднейшие строители будут питаться прямо или косвенно идеями именно Леонардо. Многое, погребенное в неразборчивых зеркальных письменах, было, правда, открыто совсем заново, в ряде же случаев можно, однако, засвидетельствовать и прямое влияние Леонардо. Аббат Бернардино Бальди (1582), иезуит Виллалпанд (1604) плагиируют Леонардо. Плагиировал Леонардо знаменитый Кардано (1551). Плагиаторы спасали мысли Леонардо от забвения, хотя и не спасали памяти о нем самом. Идеи его продолжали безымянную, или, вернее, будучи присвоены другими, чужеимянную жизнь: последующая наука непонятна без Леонардо, как сам Леонардо непонятен без науки предшествующей.
Соблазнительно поддаться яркости уподобления, принадлежащего Сольми: наука Леонардо — зеленеющий дуб, уходящий корнями сквозь бесплодную почву средневековой науки вглубь, к пластам античности. Но в самом ли деле вся средневековая наука — однородный песок? Пестрота, немонолитность средневековой науки проступает все ярче в свете новейших исследований. Достаточно напомнить о значении арабской науки, ее влиянии на европейском западе, о тех ее отголосках, которые докатываются до Леонардо, или вновь напомнить о школе Иордана, о позднем Средневековье, о школе парижских номиналистов, от которых прямой, хотя и тернистый путь, до Коперника, Галилея и Кеплера.
Строительство нового из старого материала — вот что отличает науку Леонардо, и не только его, но и его эпоху. Отсюда неузнаваемая подчас перелицовка ранее известного и, наоборот, — пятно анахронизма на заново отделываемой поверхности, разногласящее противоречие старого и нового. И разве не таковы же люди, окружающие Леонардо? Разве не противоречие, что Лука Пачоли, давший францисканский обет бедности, является «отцом бухгалтерии», которой посвящает специальный раздел в своей Summa de arithmetica? Разве не противоречив Пьетро Монти, знакомец Леонардо, философ и военный вместе, в сочинениях которого странно соединяются мистицизм с экспериментальным методом, Аристотель с новыми понятиями? Или Фацио Кардано, отец знаменитого ученого, одинаково искушенный в некромантии и математике?
Но какие бы причудливые сплетения феодального и буржуазного мышления ни возникали в городах Северной Италии, сразу же бросается в глаза у Леонардо одно, определенное и яркое: отсутствие теологии и теологического элемента. Сопоставления Леонардо с Николаем Кузанским, сделанные Дюэмом, по меньшей мере спорны — на это справедливо указал Сольми. Однако и от Дюэма не ускользнула резкая отличительная черта: сходство — лишь в геометрической стороне вопроса, старательно затушевана вся сторона теолого-символическая. Даже когда Леонардо вырывает из рук школьной науки научные перлы, он глубоко равнодушен к той общей атмосфере, которая раньше окружала интересующие его проблемы. Леонардо в этом не одинок. Во многих научных произведениях XIV–XV веков выветривается это теологическое окружение, исчезают эти обертоны проблем. По большей части вопросы теологии начинают быть обходимы молчанием, именно равнодушным молчанием, редко подвергаясь в научных трактатах открытому нападению. И характерно, что антиклерикальные декларации Леонардо тоже глубоко запрятаны в зеркальное письмо: здесь не публичная сатира, а едкая ирония наедине с собой. Если здесь атеизм, то не атеизм воинствующий, но атеизм глубокого равнодушия и безразличия.
Резче, темпераментнее звучат нападки на другую стихию, пустившую глубокие корни на итальянской почве, — на так называемые «тайные науки»: некромантию, алхимию, астрологию, хиромантию. Леонардо нападает на них более страстно, как будто они кажутся ему опаснее: они глубже и незаметнее просачиваются в науку. Большинство итальянских астрономов XV века были одновременно и астрологами. (Такие ученые, как Паоло Тосканелли, — редкие исключения.) Больше того, астрономия и астрология в трактовке итальянцев чаще всего переплетались друг с другом, здесь не было того четкого разделения, которое господствовало в парижской астрономии, где астрологии не мешала систематичности астрономического исследования и изложения, где та и другая поделили «сферы влияния». В том же XV веке впервые в Италии составляются и алхимические сборники и усиливается влияние алхимии, особенно в Италии северной — в промышленных и торговых центрах, в Венеции, затем Ломбардии и Пьемонте, где силен интерес к крашению тканей и изготовлению аптекарских товаров. Переводы гермесианских сочинений (приписываемых Гермесу Трисмегисту сочинений греко-египетского и арабского происхождения), сделанные Марсилием Фичино (1460), еще более изощрили алхимические вкусы. Технические искания переплелись с метафизическими догмами.
И астрология, и алхимия, и магия подготовляли тот стиль больших натурфилософских систем, который отличителен для итальянского XVI века (Кампанелла, Телезио, Кардано). Леонардо резко критикует астрологическую теорию происхождения фоссилий, некромантию считает верхом глупости, к алхимии, правда, более снисходителен, но и то, как следовало ожидать, не к ее метафизической, а к технико-производственной стороне. Он пользуется алхимическими иносказаниями, но лишь как своего рода шифром. Эти аллегорические криптограммы — для него такой же прием засекречивания, как его зеркальное письмо. Отнюдь не служат они для каких-нибудь натурфилософских выводов или метафизических обобщений, как то было сплошь и рядом у алхимиков.
Всем этим Леонардо поставил себя вне того русла, которое в XVI веке вылилось в натурфилософские системы, которое дало в Италии Кардано и в Германии Парацельса. Но ошибочно было бы полагать, что у него совсем нет натурфилософских, граничащих с мифологией, построений. Достаточно напомнить его представления о жизни земли. Земля, одна из звезд, — огромное живое существо, имеющее кровь, жилы и другие жизненные органы, неподвижное (295, 393), сравниваемое с китом, дельфином и рыбами (384). Земля растет, все пожирая (383). Придется ждать Кеплера, чтобы встретить вновь столь же яркие страницы геомифологии. Здесь не просто аналогия или иллюстрация; ведь на аналогии Земли и человека Леонардо строит свои доказательства: то же, что движет кровь к вершине головы, влечет и воду на вершины гор (289). Земля превращается у Леонардо в синоним всесильной природы (так, в 75 он говорит вначале о природе, затем незаметно подменяет ее землей: «эта земля»). И те же мифологические черты проступают в знаменитой похвале солнцу (276). Земля, солнце и число, или природа, свет и число, — вот верховные правители вселенной, ее формообразующие начала.
Однако и эти мифы, так сказать, максимально вещественны. Поучительно сравнить солнце Леонардо с солнцем его современников. Окружавшие его флорентийцы обнаруживали повышенный философский интерес к солнцу. В Флорентийской академии оживали учения неоплатонизма. Характерно, однако, что Марсилио Фичино, автор небольшого трактата о солнце, заявлял в своих письмах, что интересуется не столько астрономией, сколько аллегориями божественного. Леонардо чужд этой гелиософии платоников, его солнце — не символическое, а реально греющее южное солнце и солнце астрономов.
Новые течения сопровождались в Италии взрывом суеверий и подъемом мифотворческой фантазии. По выражению Ольшки, «Пифагор, Зороастр, христианская мистика, магия и каббала справляли с Платоном и Плотином философскую Вальпургиеву ночь». Леонардо ставил обуздывающую грань всем этим возрожденным спекуляциям неоплатонизма. Леонардо был слишком натуралистичен, практичен и трезв для того, чтобы поддаться идеалистическим соблазнам платонизма, и если был близок к платонику Пачоли, то сблизили их другие вопросы и другие проблемы.
Это особенно ясно видно на примере математических занятий Леонардо. Математика часто бывала оплотом идеализма и поставлялась как образец чистой науки. Но математика Леонардо неизмеримо далека от математики платонизма. Луночки Гиппократа, удвоение куба как частный случай более общей проблемы преобразования формы тел, вписанные многоугольники, пять правильных тел — во всех этих занятиях Леонардо виден интерес практика, для которого важны вопросы обтески камней или художественной орнаментации. У Леонардо есть запись (всего вероятнее — выписка из чужого сочинения) о «внеопытных» доказательствах геометрии и о «не-геометричности» доказательств при помощи инструментов (54). Но сам он пользовался как раз этими «негеометрическими» приемами. Он изобрел инструмент для решения так называемой Альхаценовой задачи, изобрел «пропорциональный циркуль», приборы для вычерчивания парабол и эллипсов. И уже, конечно, вовсе чужда была Леонардо математико-теологическая спекуляция платоников.
Леонардо атеологичен, таким образом, не только в отношении средневекового христианства, но и в отношении теологии платонизма, и только мифы пантеистической натурфилософии неясными тенями проносились порой в его науке.
Пафос его, исконный и основной, — в утверждении естественного чуда, чудесности естества (326). Невозможность вечного движения, невозможность создания работы из ничего — вот тот основной закон Вселенной, за мудрость которого не устает славить Леонардо «первого двигателя» и «природную необходимость» (122). Как библейскому раю противостоит рай механики (механика — «рай» математических наук), так теологической картине Вселенной — непреложные законы природы и природной необходимости.
Не случаен тот приподнятый тон, с которым Леонардо всегда говорит о невозможности вечного движения. Это не просто пренебрежение к распространенному шарлатанству или к погоне за техническими химерами (ср. 34, 126, 127). Леонардо чувствует философскую универсальность этой невозможности. Нет вечного движения, хотя может быть вечный покой. Характерно: он выписывает отрывок из Альберта Саксонского о возможном конце земли (390) и кончает на словах: «и все будет покрыто водою, и подземные жилы пребудут без движения». Между тем у Альберта Саксонского указывается дальше, что такого конца пришедшей в равновесие земли никогда не будет, по причине ее дисимметрии и проистекающего отсюда вечного перемещения земных частиц из одного полушария на другое: «и дисимметрия эта установлена богом во век, на благо животных и растений».
Природа — противоречие, природа — война, но «снятие» противоречия — в нуле, в параличе, обессиливающем обе стороны.
Известный отрывок о бабочке и свете (83) иногда истолковывался без всяких оснований в духе платонического стремления к небесной родине. Тут, однако, нет ни тени мечтательного платонизма, смысл отрывка — все в том же стремлении к уничтожению-покою, которое — квинтэссенция мира. Параллель к нему — блестящий фрагмент о силе, исступленно ищущей собственной смерти (118). В глубоко пессимистической механике Леонардо покой — не частный случай движения. Наоборот, вещи движутся только тогда, когда «потревожены» в своем спокойствии. Вечного движения быть не может. Жизнь и движение оказываются результатом выхода из единственно естественного состояния покоя. Стихия не имеет тяжести, находясь внутри той же стихии. Но достаточно перенести ее в иную, чуждую стихию, и рождается тяжесть, рождается стремление — стремление вернуться на родину (ripatriarsi), т. е. стремление к уничтожению стремления (ср. 131). Вода, например, не имеет «тяжести», окруженная водой же, но перенесите ее в чуждую стихию — в воздух, и в ней родится тяжесть — тяга вернуться «домой», в лоно своей же стихии. Все выведенное из равновесия стремится вернуться к равновесию, и пока есть нарушение равновесия, есть жизнь и стремление, которое есть, в сущности, тяга к собственному упразднению, обратная тяга к нулю взаимно уравновесившихся сил.
Так становление и его форма — время — оказывается всеразрушающей, изничтожающей силой (ср. 77 и 75). В сущности, ни эволюции, ни истории у Леонардо нет. Те морфологические и функциональные сопоставления, в которых зачатки сравнительной анатомии (ср. 403–408), не содержат и намека на генетические связи. Когда Леонардо говорит о человеке, «первом звере среди животных» (402), то в этих словах рушится средневековая иерархия космоса, но нет ни роста, ни эволюции, ни прогресса. Есть вновь и вновь повторяющиеся процессы, смена равновесия и выхода из равновесия. И даже «история» земли, отцом которой, казалось бы, является Леонардо, по существу сводится к постоянной смене все тех же процессов, к постоянному перемещению суши и моря, пока не настанет последнее равновесие и все не будет покрыто водами. Знаменательно, что именно у Леонардо, в основе натурфилософии которого лежит пессимистическое понятие уничтожения, появляется новая теория фоссилий. Окаменелости для него — не игра творящей природы или творческое произведение звезд, какими были они еще для многих представителей эпохи барокко, и не остатки человеческой кухни или объедки, какими они были для Бернара Палисси, а следы естественного, закономерно-неумолимого уничтожения жизни. Эти окаменелые «трупы» моллюсков — не результат раз бывшего, катастрофически-насильственного, случайного потопа: природа «производит» этих мертвецов по вечному, непререкаемому закону.
В такой механической природе нет роста в «снятии» противоречий, есть только или выталкивание, одоление одной силы другой, или покоящееся равновесие противоборствующих сил. Легко видеть в этой картине сталкивающихся враждующих сил отражение раздора и истребления, свирепствовавших в итальянской действительности XV века, для которой война была состоянием нормальным, делалась самоцелью.
Натурфилософия Леонардо растет из итальянских войн, как наука его — из практики военного дела. И если «наука — капитан, а практика — солдаты», то следует сознаться, что капитан часто прислушивался к солдатам. Именно XV век был в Италии веком сдвигов как в применении огнестрельного оружия, так и в военном искусстве вообще. По утверждению новейшего исследователя, «всякий архитектор, всякий ingegnario должен был от постройки торжественных и величественных храмов перейти к сооружению крепостей и каналов; от дел мира и благочестия к делам войны». Еще Вентури отметил, что обширнейший Codex Atlanticus есть наиболее полный свод знаний по фортификации, обороне и наступлению из имевшихся к концу XV века. Леонардо усваивает военные знания как древние, так и новые. Значительная часть манускрипта В основана на произведении Вальтурио, весьма подробно исследующем военное искусство древних. Но все усвоенные знания восполняет Леонардо своей неистощимой изобретательностью. Военная практика служит ему поводом для виртуозного разрешения технических и научных проблем, для бесконечных технических проектов. Уничтожение как цель становится началом творчества, бьющего неиссякаемым ключом. Леонардо проектирует подобие современных пулеметов (272), предвосхищает применение удушливых газов (78 и 452) и если не хочет обнародовать своего способа оставаться под водою «из-за злой природы людей» (451), то все же, не следует забывать, хотел он именно его предложить венецианцам для потопления турецкого флота. В совершенно очевидной связи с преданием об Архимеде, сжегшем неприятельский флот, он упорно интересуется вогнутыми зеркалами и все записи о них особенно заботливо засекречивает (ср. 38). Если Лодовико Моро он так старательно подчеркивает свои военно-технические знания (49), то это не только для того, чтобы зарекомендовать себя с наиболее выигрышной, полезной стороны. Задачи войны и военной техники питают всю науку Леонардо. Научное освоение военной техники — вот что прежде всего стояло перед ним. И презираемые им некромантия и магия рисуются ему также прежде всего со стороны стратегической: будь они действительно способны делать то, что сулят, война стала бы невозможной (48). Но, продолжим за Леонардо, война — закон природы, и, следовательно, магия, которая сделала бы войну невозможной, — ложь.
Динамика Леонардо столь же непонятна вне связи с проблемами военного дела. Он изучает соотношение между силой, пройденным расстоянием и временем. Соотношения эти можно было бы уложить в лаконичные формулы. Между тем у него ряд случаев, кажущихся тавтологиями и повторениями (91). Фон их — ядро, выбрасываемое бомбардой, и, читая их на этом конкретном фоне, начинаешь понимать, что для практики полезны они все и полезно именно такое изложение. Сведения, черпаемые у Аристотеля и Альберта Саксонского, применяются к тому, как заряжать пушки. Случаи механики берутся не абстрактно, в идеальной своей форме, а в связи с конкретными условиями. То, что Леонардо изучает тела падающие и летящие в воздухе, а не в пустоте, в этом, конечно, можно видеть продолжение аристотелевской традиции, для которой нет пустоты, почему и падение тел в пустоте есть физический nonsens, но в этом же — спаянность с проблемами практики. И траектория брошенного тела (ср. 151), и форма тела, влияющая на скорость падения (143), — все это взято из конкретной обстановки; это — баллистика, а не теоретическая механика. Стоит ли подчеркивать, что теория impetus’a бесспорно привлекала внимание Леонардо именно по своей связи с проблемами полета ядра. Схоластика была поставлена на службу военной инженерии.