— Ты! Ой, держите меня, мамочки!
Хозяйка покинула их ненадолго, пошла обустроить старуху, которую часа два уже не было ни видно, ни слышно. Алеша спросил:
— Спать со мной будешь?
— Ой, ты совсем ненормальный! Ну зачем приехал?
От страха Асю бил колотун, но она всей правды недоговаривала. Она была счастлива, что он приехал. Она знала, беды не миновать, но пусть беда — зато лишний часок помилуется с Алешей. Как все истинные женщины, жила лишь сердечной смутой. Когда ей было плохо, она и жила, и жадно помнила все плохое, связанное с опасной долей. Ровные, спокойные, прекрасные годы с Федором Кузьмичом ничего не оставили в памяти, кроме скучного томления. Был, правда, Ванечка. Но Ванечка был так же, как были у нее руки, ноги, голова, глаза, печень. Что из-за них особенно переживать, коли они есть, необходимы и не болят.
— Ступай ложись, — сказала заботливо. — Ведь еле сидишь.
— Ночка была тяжелая в поезде, — пожаловался он. — Проводница соблазняла. У них поголовный триппер, мне сведущий дядька точно сказал.
Лея проводила его в чуланчик, уложила. Он так забавно клевал носом, так нежно задремывал на ходу, как младенец; не сладила с собой, прильнула к нему на мгновение, и это мгновение пронзило обоих безумной, роковой дрожью. Он крепко уснул, едва коснувшись подушки.
Когда опамятовался в ночи, обнаружил, что рядом другая женщина, не Лея. Лежит большая, как гора, и смущенно, тепленько посапывает ему под мышку.
— Галина — это ты? Или твоя бабка?
— Я… Уйти?
— Почему? Мне не мешаешь. Только не храпи.
Он потрогал, пошарил рукой — она голая и горит пожаром.
— Который час?
— Около трех будет… Ты прости, соколик… Я таких красивых мальчиков и не видала. Полежать рядышком — и то счастье. Вот мы какие бабы дурные.
— Хочешь, и старуху сюда веди, с другого бока ее положим.
Галина молчала. Видно, остудилась чуток.
— Галь, принеси вина. И чего-нибудь пожевать. Жрать охота, мочи нет.
Горестно вздохнула, поднялась. Ступила в полосу звездного света. Алеша глядел зорко. Перехватил ее руку, остановил. Подробно, не спеша оглаживал ее бока, плечи, живот. Она стояла покорно, как лошадь.
— Ну иди, иди за вином.
Принесла пирог и бутыль красного. Опустилась на краешек кровати, железо жалобно просело. Алеша, опершись на подушку, отпил из горлышка, откушал пирога. Галина подставляла ладонь, чтобы крошки в постель не летели.
— На свежатинку потянуло, да? — одобрительно спросил Алеша. — Это ничего. Это бывает. Я знаю, бабы звереют с возрастом. Ко мне в прошлом году на вечеринке мамаша одноклассника пристала, как заводная. Прямо в туалете на толчке прижучила. Но я ей не поддался. Вот ты хорошая, сидишь смирно. Я тебя сейчас вздрючу, только Асе про это не говори, она может не так понять. Молодежь нынче своенравная. Ты чего молчишь?
Звонкие, налитые женские плечи отливали матовым блеском. Она была хороша, как природа на покое. Алеша хотел к ней руки протянуть, да немного робел. Он боялся, что не управится с такой солидной партнершей.
— Ты думаешь, я мужик? — предупредил он. — Да я мальчик почти. На многое не надейся.
— Злой мальчик, — отозвалась она, не отворачиваясь от окна.
— Почему? — Его удивление было неискренним. Он знал, она права. Только вряд ли понимала, о чем говорит. Его злоба была космического закваса. Ни к кому конкретно она не относилась. Многим людям он был даже благодарен за что-нибудь. Этой пожилой, похотливой, но прекрасной женщине благодарен за то, что она его накормила и приютила. Асе благодарен за уроки страсти. Отцу — за то, что вышвырнул его из дома. Матери — за то, что родила. Врагов у него не было. Но если бы он ведал, где та кнопка, с помощью которой можно взорвать этот пакостный мир, он бы нажал ее не задумываясь.
— Почему я злой? — переспросил он нетерпеливо. — Объясни.
— Сам знаешь.
Она забрала у него пустую тарелку и поставила на подоконник. Опять застыла в позе вечного странствия. Тьма за окном сгустилась до критической точки, после которой на небесах обязательно возникает светлый отблеск. Медлить дальше было стыдно. Алеша положил ей руку на плечо. Стремительно она обернулась, неодолимо качнулись ее тяжелые груди. Алешино сознание раздвоилось. С трепетом следил он за усилиями гибкого мальчика, дерзнувшего оседлать матерую, с завидными статями кобылицу. Все это было похоже на чудесную первобытную грезу. Кобылица помогла ему, как могла, грациозными, мерными телодвижениями и ржанием, он и сам быстро вошел во вкус. Старухе за стенкой, должно быть, привиделся Страшный Суд с чудовищным скрипом весельных уключин. Видно, кто-то очень свирепый за ней приехал, чтобы везти на дознание. Эту кровать не чинили, не смазывали, конечно, со времен покорения Крыма…
Утром он проснулся в счастливом неведении: где сон, где явь. На кровати он был один. В окошке переливалось солнце.
Он длинно потянулся. Отчаянная пичуга, наверное, дрозд, надрывалась за окном в восторженном клекоте. В доме было тихо. От простыней пахло женским пряным телом. Пока он лежал, на ветке яблони в окне набухли почки. Часы показывали половину одиннадцатого. В полуоткрытую дверь бесшумно, как тень, скользнула глухая старуха, покрутилась по комнате, дико взглянула на Алешу из-под растрепанных седых косм, ненатурально взвизгнула и исчезла. Не привидение ли это было?..
Именно в этот час в Москве, в своей обшарпанной квартирке, на кухонном клеенчатом столе старик «Пакля», самодовольно ухмыляясь, мусоля химический карандаш, заканчивал записку следующего содержания: «Дорогой рогатый друг! Пока ты в поте лица зарабатываешь деньги на семью, твоя женушка кувыркается в Ростове с любовничком. Хочешь — поедь и убедись. Советую поспешить. Сострадатель».
Зазвонил телефон. Это был хозяин.
— Ты уверен, что щенок в Ростове?
— Я денежки всегда честно зарабатываю, — обиделся «Пакля».
— Ну-ну! Письмецо состряпал? Прочитай.
«Пакля», похрюкивая от тайного наслаждения, огласил записочку. Елизар Суренович остался доволен.
— Умеешь, сволочь. Доставь немедленно.
— Слушаюсь, ваше благородие!
В роскошных апартаментах на Садовом кольце Елизар Суренович приступил к завтраку. Только-только он закончил священнодействие над салатом, сдобрив в правильной пропорции нашинкованные овощи постным маслицем и дав им две минуты настояться, прежде чем окропить блюдо голубоватой солью и перемешать. Теперь надо было подождать, пока помидоры и петрушка, оскорбленные луковым присутствием, пустят и сольют свои сладкие любовные соки. Рядом с салатом на фаянсовой тарелке горбился почти одухотворенный бутерброд со свежим крестьянским маслом и семужкой домашнего посола, а сбоку на плите раздраженно скворчала на чугунной сковородке благородная яишенка. Но прежде всего, прежде всей трапезы Елизар Суренович благоговейно отпил из хрустального бокала глоток свежайшего ледяного апельсинового сока, куда по рецепту тибетских монахов добавлял щепотку цветочной пыльцы и чайную ложку густого гречишного меда.
Вкушая завтрак, он с удовольствием размышлял об Алеше, случайной рыбке, залетевшей в его сети, об этом желчном, самовлюбленном отроке, позарившемся на дармовщинку, прирожденном советском халявщике. Пожалуй, закусить им, после умелого приготовления, будет не менее приятно, чем проглотить вот этот ломтик сочной красной рыбины…
После кофе, задымив душистым «Кентом», он, как обычно, заглянул в свой настольный еженедельник и увидел, что, кроме прочего, на сегодняшнем дне там значилось: Маняша П. Елизар Суренович огорчился, что забыл про нее. Маняша была дочерью его подельщика, заведующего промтоварным складом на Яузе Кеши Бардина. У этого сурового подпольного капиталиста, как это часто бывает, уродилась совершенно на него не похожая дочь, эфемерное создание с мозгом пингвина и с претензиями небесной голубки. Месяца два назад на домашней ассамблее у Бардина она метнулась перед глазами Елизара Суреновича светлым пятнышком, длинноногой наядой, и он (удивленный) осторожно поинтересовался у папаши, какой же это годик пошел Маняше. Оказалось, ей уже пятнадцать. Учится в спецшколе с гуманитарным уклоном и кропает стишки. Стишки! За эту подробность Елизар Суренович сразу плотно ухватился. Улучив минутку, в коридоре заговорщицки шепнул стройной отроковице на ушко:
— Наша с тобой тайна! Папане ни слова! Жду во вторник со стихами.
Отроковица желанно покраснела.
— Что-нибудь вы разве понимаете в поэзии, Елизар Суренович?
— Да ты что, пигалица! Пощади стариковское самолюбие. Евтушенко с компанией — все мои ученики. Причем бестолковые. А если серьезно: бог поэзии и есть мой главный бог. Ну иди, иди, а то папаня засечет. Я тебе напомню утречком.
Рисковал Благовестов не слишком. Даже если Кеша прознает про затеваемую шалость, пасть открыть на него не посмеет. Вес не тот. А посмеет, Елизар тут же ему ее и заткнет напоминанием о некоторых секретных услугах. Однако, как и следовало ожидать, Маняша оказалась скрытной девочкой: хоть что-то хорошее унаследовала от преступного отца. Кстати, на эту детскую страстишку к рифмованным строчкам Елизар Суренович в своей жизни подлавливал, подманивал не одну неоперившуюся душонку.
— Приходи, — сказал он в трубку, с приятностью ощупывая под халатом собственное волосатое бедро. — Уже есть кое с кем договоренность. Стихов захвати как можно больше. Возможно, подскочит товарищ из журнала. Ты поняла? Особо подчеркиваю: родителям ни слова. Наша тайна! Потом, когда книжицу выпустим, будет им сюрприз.
Через сорок минут Нанята позвонила в дверь. Он отвел ее в гостиную, ободрил коробкой шоколадных конфет и наконец-то, не торопясь, как следует девочку разглядел. Да, бутончик в логове капиталиста вызрел прелестный. Обернута, правда, в хипповые бесформенные тряпки, но даже под уродливой хламидой видно, что тельце у девочки крепенькое, тугое, соразмерное, с продолжительными, как он любил, линиями бедер, икр, а уж про личико, волосики, про деланно-наивную гримасу и говорить не приходится: восторг! Самый срок напялить ее на сук, чтобы она лишь пискнуть успела, как устрица.
— Поэзия, дитя мое, — начал он, сурово кутаясь в халат, — это не просто строчки на бумаге, это — состояние души. Эту истину я, можно сказать, выстрадал за всю свою долгую жизнь. Годы мои подходят к закату, и — увы! — все в прошлом оказалось тленом и обманом, кроме поэзии. Да, да, дитя мое! Все, к чему так неистово стремятся люди — богатство, слава, женщины, — все это было у меня в изобилии, и все прискучило, омерзело, кроме тех волшебных созвучий, которые мы называем стихами. Поэзия выше жизни и выше всего остального. Она выше и смерти. Почему поэты умирают так легко, ты никогда не задумывалась? Почему так светло прощался с миром великий Пушкин, изнывая от раны? Почему застенчиво, как уснул, умер Есенин? Поэты умирают легко, потому что им внятен тайный смысл бытия, и покидают они юдоль скорби, с улыбкой прислушиваясь к великой музыке сфер. Они устремляются на свидание с обретенным божеством, а не в могилу, как другие. Манечка, скажу без обиняков: я счастлив был встретить в доме лучшего своего друга родственную душу. Но был и удивлен. Отец твой, между нами, поэтами, говоря, грубое, необразованное существо, с дурным запахом изо рта… Не хмурься, дитя мое, долг поэтов говорить и выслушивать правду.
Безошибочно подвел он девочку к скромному предательству, и она его совершила, чуток порозовев. Да и кто не предавал родителей по нашим темным временам.
— Папочка иногда, да, бывает нетактичен, резок, — прошептала Маняша, не умея укрыться от грозного, испытующего взгляда Елизара Суреновича. — Но сердце у него доброе!
Елизар Суренович сумрачно усмехнулся:
— Бедное дитя! К чему лукавить, мы оба слишком хорошо знаем твоего папочку. Доброе сердце! Если у него доброе, то какое же тогда у волка? Согласись, твой отец — просто дикое, необузданное чудовище. И мамочку поколачивает, разве нет?
Потупясь, еле слышно Маняша шепнула: «Да!» Сразу Елизар Суренович заскучал. Эта девочка была перед ним теперь, как взрыхленная полоска земли, готовая к принятию семени. Но он-то был не сеятель, он был эстет. Он верил в соразмерность всего сущего и с гневом отрицал чудовищный закон энтропии.
— Что ж, почитай, дитя, почитай из заветной тетрадки, — протянул он лениво.
Девочка сбегала в коридор за сумкой и действительно раскрыла на коленях толстую общую тетрадь в коричневом переплете. От вида бездарной коленкоровой обложки Елизар Суренович чуть не застонал и поспешил осушить рюмку коньяку. Маняше выпить пока не предлагал. Это было не к спеху, он еще не решил, далеко ли сегодня зайдет.
Стишата, разумеется, напоминали птичье щебетание. Уйма безвкусицы, подражательности и каких-то заунывных намеков. Тех, кто марает такие стихи и носится с ними по знакомым, конечно, следовало сечь. Порка вообще наилучшее средство от нелепых увлечений. Если человека регулярно с детства пороть, хотя бы в фигуральном смысле, он делается задумчив и необременителен для окружающих. Все-таки трогательное шевеление детских, чуть подведенных губ, издающих комариное зудение, постепенно его возбудило. Да и коньячок взбаламутил нутро. Девочка так разошлась, что темные волосики вспучились надо лбом: пора было прекращать этот цирк. Он поймал ее руку, стиснул, точно в экстазе, возопил:
— Перечитай, дорогая! Последнюю строфу. Умоляю!
Вздрогнув, дева послушно отбарабанила: «Снимала трубку, как сосуд, и было страшно расплескать, дрожала за истомой суть, коленки бились у виска».
— Полагаю, это гениально, — спокойно определил Елизар Суренович, в мнимом забытьи продолжая поглаживать ее ручонку. — Но оценить способен не всякий. Тут нужно особое устройство слуха. Дитя, я горд, что знаком с тобой. Дайка я тебя по-отечески расцелую.
Перетянув к себе на колени, он долго, вдумчиво ее лапал, наслаждаясь ее растерянностью. Бедняжка не понимала, что он с ней делает и зачем. Но под этим непониманием, он подушечками пальцев безошибочно чувствовал, пробивалась легкая ответная вибрация. Если даже она девочка, то недолго пробудет в этом пикантном положении. Кожа ее пахла сушеной дыней. Глубокомысленно извинившись, он посадил Маняшу на прежнее место.
— Когда сталкиваюсь с истинным проявлением поэзии, что-то на меня такое находит, словно ток, словно любовь. Я боготворю тебя за твой дар. Твой талант послан небесами. Тебя, возможно, шокирует, что признается в обожании несколько староватый для тебя человек. Но в поэзии все ровесники, не правда ли, друг мой? Вот твой бокал. Вот мой. Вот лимончик. За тебя! За твое призвание! За наше счастливое сотрудничество! За твоего будущего возлюбленного! Пей до дна!
Кажется, он несколько переоценил ее искушенность: от коньяка она поплыла с двух глотков. Тетрадочка упала на пол, выражение лица было лунатическое. Наконец к ней вернулся дар речи.
— Елизар Суренович, как-то странно вы со мной разговариваете. Я не все понимаю.
— И я не все понимаю в твоих стихах. Разве это важно?
— А что важно?
— Важно, что у нас есть тайна… Ну-ка выпей еще.
— Не могу!
— Пересилься! Тебе придется научиться пить. Тебе многому придется научиться. Чтобы преодолеть пошлость жизни, ее надо познать. Скажи мне, как своему преданному обожателю, у тебя было что-нибудь с мальчиками? Или ты невинна?
— Елизар Суренович!
— Спрашиваю не из праздного любопытства, поверь. Ты будешь знаменита, ты будешь богата, тебе будут поклоняться, но, отпуская тебя в страшный, огромный мир, я несу за тебя ответственность. Я несу за тебя ответственность перед твоей прекрасной матерью и перед отцом, какой бы он ни был. Пусть он чудовище, но он твой отец. Матушка у тебя охулки на руку не положит, но она твоя мать! Я должен заменить их обоих и еще стать тебе наставником и сексуальным партнером. Без этого никак не обойтись. Такова наша жизнь, дитя! Пей!
Крутым напором воли он ее подстегнул, и машинально она осушила рюмку. Потом мяукнула с вызовом:
— Я все поняла про вас. Я пойду домой!
Он ее в этот раз легко бы отпустил, кабы не заприметил в последний миг в ее очах, в этих наивно-капризных лазоревых омутках вполне взрослого презрения. Может, и не презрения, может, испуга. А это был перебор. Не для того он угробил на нее все утро, чтобы облизнуться на ее плюшевый задик. «Придется изнасиловать!» — подумал разгоряченно. Кеша, понятно, затребует немалого откупного, да черт бы с ним…
— Прости, Маняша, если напугал. Это все стихи, стихи, будь они неладны. Внимая чудным звукам, я делаюсь как бы невменяемым, воспаряю… Прости! Значит, ты невинна?
— Какое это имеет значение?
— Огромное, дитя мое, огромное! Прими еще глоточек, прошу тебя! Ты побледнела! О, я вел себя, как дикарь.
Потихоньку он попытался снова переместить ее к себе на колени, но она как бы одеревенела, налилась избыточным весом. Он чуть не расхохотался. Бог мой, какое упоительное ощущение. Ну да, он загипнотизировал ее. Сейчас она в его полной власти. Ее огрузневшее тело больше не подчиняется ей. Осторожно поднес он к ее рту рюмку — и она судорожно глотнула. Следом вложил в алую пещерку лимонную дольку.
— Я папе пожалуюсь, если вы что-нибудь со мной сделаете!
— Что я могу с тобой сделать, глупышка! За кого ты меня принимаешь? Это ты околдовала меня. А мне пожаловаться некому.
— Мне страшно, Елизар Суренович!
— Конечно, страшно, если артачиться. Но на самом деле это приятно. Ну-ка, подвинься к дяде Елизару поближе, скинь глупую кофтенку. Ну-ка, давай стянем и трусики, они нам только мешают… Любовь — самая высокая из наук, дитя мое, ты еще будешь меня благодарить… Ну-ка, раздвинь поудобнее ножки, ручки положи вот сюда… Расслабься же, расслабься, не плачь, тебе не будет больно…
Через час он купал ее в ванне, наполненной розовой душистой пеной. Он каждый ее пальчик, каждое пятнышко на коже холил и скреб, каждую жилочку вытягивал и нежил искусными пальцами. Словно в поэтическом трансе, девочка пускала ртом голубоватые пузыри. Елизару Суреновичу было смешно, скучновато и тревожно. Он был встревожен тем, что так мало радости получил от пикантного приключения.
— Что я натворил, негодяй! — сокрушался он. — Как я мог. Простишь ли ты меня, дитя? Увы, это был лунный удар. Амок! Твоя красота пробудила во мне древний инстинкт обладания, зверское начало. Ты поэтесса, ты поймешь и простишь, не правда ли? Я дам тебе много денежек. Купишь чего душа пожелает. Я твой вечный должник и слуга. Хочешь, возьми заодно мою жизнь?
Она была в подозрительной, молчаливой прострации. Он подумал: не вызвать ли на всякий случай знакомого врача. Сполоснул ее под душем, завернул в махровую простынь и отнес на кровать.
— Будем одеваться, малышка? Или немного подремлешь? Или выпьешь глоточек вина?
Она по-прежнему безмолвствовала, вперив в потолок бессмысленный, как у совы, взор. И тут его терпение лопнуло. Быстренько натянул он на нее трусики и облачил в отвратительную хипповую хламиду. В его руках она была послушна, но двигалась механически. Он ее поставил на ноги и подвел к двери.
— Хватит кривляться, сучонка! — напутствовал предостерегающе. — Не первый раз попробовала мужского мясца, не первый. Или с шелупонью слаще? Смотри, попробуй только пикнуть дома. Всю вашу поганую семейку раздавлю, как клопов. На, держи свой гонорар, поэтесса!
Сунул ей в руку тугую пачку полусотенных. В этот миг Маняшино личико приняло наконец осмысленное выражение, и она сделала нечто такое, отчего Елизар Суренович ее немного зауважал. Отступя к двери, с размаху швырнула деньга ему в рожу. Веселым роем вспорхнули в коридоре зелененькие. Елизар Суренович чихнул и влепил девочке негромкую затрещину. На том они расстались. Все-таки он вышел за ней к лифту и на дорожку еще раз напутствовал:
— Повторяю: дома ни звука! Пойми, тебя жалею, дурочка. А понадоблюсь — звони.
Ровно через двое суток после Алеши сошел на родной ростовский перрон Федор Кузьмич Полищук. Глаза у него слезились от бессонной ночи. Прямо с вокзала он позвонил сестре на работу. Катерина Кузминична его звонку ничуть не удивилась, и они условились встретиться через полчаса в кафе неподалеку от Театральной площади. Там рядом была прачечная, где Катерина Кузминична работала тридцать лет подряд.
Они не виделись лет пять, но оба мало изменились. Они никак не походили на брата и сестру. Катерина Кузминична была высокая, сухопарая, сутулая женщина с переваливающейся, утиной походкой, неуклюжая с виду и с неприветливым лицом, на которое шесть с гаком десятилетий наложили решетку морщин наподобие тюремной. Донской казачке, ей несладко пришлось вековать при советской власти. Но она другой доли не знала и потому ни на что, никогда, никому не жаловалась. Жалела лишь о том, что мужа любимого притушили на первом году войны, через месяц после призыва, мало успели они помиловаться и, главное, не сумели оборудовать ребеночка, оплошали. Сухоликий, круглоголовый, с литым, опасно подвижным телом, приземистый, с прозрачным, как у рыси, выражением глаз, Федор Кузьмич выглядел по сравнению с сестрой вполне благополучным человеком. Он таким, пожалуй, и был все последние годы.
При внешней разномастности брат и сестра Полищуки душевно были настолько схожи, что им никогда не требовалось обмениваться пустыми предварительными фразами, чтобы потом обсудить что-то серьезное. Время было не властно над их кровной приязнью. К приходу брата Катерина Кузминична успела заказать кофе и яичницу с ветчиной. Она сидела посреди полупустого зала, нахохлясь, глядя в одну точку, и непонятным образом производила впечатление старой крестьянки, притомившейся, присевшей отдохнуть на пороге родной хаты. Брат сбоку неслышно подошел, наклонился, обнял, истово потерся об ее щеку небритой щекой, мягко, по-кошачьи опустился на стул напротив, сунул в рот сигарету, с улыбкой подмигнул, спросил небрежно:
— Ну что, загуляла моя Асенька, да?
— Раньше такого не бывало, — сварливо отозвалась Катерина. — Ну могла ли я представить, чтобы изменить своему Витечке. Ты, никак, курить начал?
— Брось ты — не бывало! Испокон веку бабы от мужей погуливают. Другое дело: в Аське я не сомневался. Она меня крепко все же любила… Ты видела этого гаврика?
— Чего же не видеть. Позавчера прибыл. Первый день она его где-то прятала, похоже, у Галки Чикиной. Ты ее помнишь, Васьки Чикина вдовушка. А с сегодняшнего дня открыто ходят под ручку, всякий стыд потеряли.
— Ванятка где же?
— И Ванечка с ими, где ж ему быть. Я-то вон по суткам вкалываю.