Всякие новые «революции» есть только новые «претензии на трон» и ведут к разрушению жизни.
Тогда, до революции, интеллигенция смотрела в сторону разрушения, а не утверждения своей родины. Революционеры всё это хорошее (любовь к отечеству) откладывали на будущее. Казалось, жизнь впереди, за перевалом. Мамин же чувствовал органический строй русской жизни, от которого уходили и к которому возвращаются теперь её блудные дети (интеллигенты). Теперь дальше идти некуда, и лучшее разовьётся из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава.
Не надо гоняться за Александром Невским или выкапывать «Слово о полку Игореве». Достаточно развернуть любую книгу Мамина, понять — и родина будет открыта.
Современники не поняли Мамина потому, что в любой его книге культура Отца — Патриотизм.
Каждый из нас в лице своём гений, единственный в своём роде: один раз пришёл и в том же лице никогда не придёт. В лице своём каждый гений, но трудно добиться, чтобы люди лицо это узнали.Да и как его узнать, если не было ещё на свете такого лица? И вот почему критики, если появляется на свет оригинальный писатель, прежде всего стараются найти его родство с каким-нибудь другим, похожим на него писателем. Бывает удачное сравнение, бывает и совсем нехорошо... Более неудачного определения Мамина как русского Золя я не знаю...
Мне грозит лицо Тургенева, Чехова.
Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Родины.
В эти дни я лежу у мамы с обмороженными ногами и для Пришвина не существую. Он в эти дни продолжает борьбу со своей влюблённостью. Он наконец находит орудие для борьбы: это орудие — бескорыстие.
18 января. Победа будет, я знаю, что для этого надо. Для этого надо вперёд исключить себя из обладания благами этой победы: я не для себя побеждаю.
Голодный повар — как это может быть? А вот бывает же: поэт похож на голодного повара; он, создающий из жизни обед для других, сам остаётся голодным. И что ужасно — как будто в отношении писателя так и должно быть: сытым писателя так же трудно представить, как голодным повара.
20 января. «Поповна» в тот мороз отморозила себе ноги и не пришла на работу. Вот не везёт мне с дневниками! Не утопить ли их в Москве-реке? Не надо закрывать глаза, что и Поповна, и моё выступление о Мамине, к которому готовлюсь, относится к неизбежным манёврам романа.
Самое близкое повествование Мамина мне — это «Черты из жизни Пепко», где описывается «дурь» юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на дно мелкой городской речки: среди камешков лежит чайник без носика, эмалированная кастрюля с дырочкой и всякая дрянь.
Когда показывается — является оторопь от такой жизни, и мучительная «дурь» становится так хороша, и хочется вернуть её себе. Делаются серьёзные усилия, и «дурь» становится действующей силой, поэзией писательства.
«Пепко» есть свидетельство, что Мамин — настоящий поэт, независимый от внешних условий.
21 января. Не верь, что свободен от ненужного чувства, если даже обнажится дно души: это временное, а душа снова наполнится. Сегодня впервые только начало показываться равнодушие — и вот это начало есть начало конца и начало обычной свободы.
Только вижу по этому примеру, как же мало взял я у жизни для себя, как дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу.
Это была женщина не воображаемая, не на бумаге, а живая, душевно-грациозная, и я понял, что настоящие счастливые люди живут для этого, а не для книг, как я; что для этого стоит жить и что о нас говорят потому, что мы себя отдали, а о тех молчат, потому что они жили счастливо: о счастье молчат.
И вот захотелось с этого мрачно-насиженного трона сбежать.
Как прыжок косули в лесу — прыгнет, и не опомнишься, а в глазу это остаётся, и потом вспоминаешь до того отчётливо, что взять в руки карандаш и нарисовать. Так вот пребывание этой женщины в моей комнате: ничего от неё как женщины не осталось,— это был прыжок... Но как счастливы те, кто не пишет, кто этим живёт.
В этот день впервые появляется в дневнике одумка: «А и вполне возможно, что это был соблазн, что это путь не к себе, а от себя».
Это запись о привычной «свободе», которую писатель считает высшим благом и от которой, однако, его тянет, как с трона, сбежать...
22 января. Вчера была вторая встреча с новой сотрудницей. Валерия Дмитриевна. Фамилии не знаю.
Вот и вся запись обо мне. Я же записываю в этот день так: «Во время моей болезни М. М. звонил мне, выражая сочувствие, и непременно просил прийти. Шла я с двойным чувством — отталкивания и надежды. Надо признаться — неприятно было, что в больших пустоватых комнатах будут заметно-уродливы мои забинтованные ватой ноги.
М. М. собирался с сыном на охоту. Это был новый для меня человек: несколько растерянный, неряшливо одетый, добродушный, весь открытый. Усадил, рассказывал про охоту, напал на любимую тему о «родственном внимании», и неожиданно сказал:
— Вот мы вас летом к своей компании... будем жить в палатке, научим охотиться, правда, Аксюша?
— Конечно, — ответила сияющая Аксюша, — только вот как Павловна посмотрит?
— Да, это верно, — помрачнел М. М., — что делать-то? — обратился он к сыну-охотнику.
— Присоединим по дороге, — ответил сын, скупой на слова.И они уехали.
Я осталась одна с машинкой и рукописями. Аксюша принесла мне почтительно на подносе чай, но на этом церемония окончилась: она уселась рядом, и я должна была выслушать её историю. Она родственница Павловны, жила в деревне, в большой нужде, теперь выписана к М. М., когда тот задумал жить отдельно от семьи в Москве. И вот она за ним «ходит».
— За ним как за малым ребёнком: у него всё открыто для людей — и душа, и деньги. «Вася (прозвище дал), пойди, возьми сена, где оно там!» Это значит — денег возьми. Не запирает и не считает. Я, конечно, копейки его не возьму. Очень он со мной жизнью доволен. А Павловна у нас «сурьёзная». Приедешь к ней, гостинцев от М. М. привезёшь — она головой не кивнёт. Так и уедешь. Это она серчает, что ему со мной хорошо... Вот только жалованье маленькое положили! — заключила Аксюша со вздохом.
В тот вечер я многое поняла, и мне стало не по себе: тут всё разваливается, и я буду свидетелем катастрофы...
Кто бы мог подумать, что кроется за красным деревом, ампиром и Паном!
23 января. Под влиянием рассказа В. Д. о том, как сейчас живут хорошие люди: Удинцев и другие... И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать. Плохо только, когда ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живёшь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном.
Тогда остаётся владельцу машины и каменной квартиры жить с владельцами, а не с пешеходами, не с теми, кто в стужу прозябает в деревянном сквозном домике.
Бессонной ночью Пришвин подводит итоги. Но это уже не о «Сирене». Это — о загадке всей прожитой жизни. Он записывает свою «рабочую теорию» в качестве отгадки.
(В три часа ночи в постели.) Вечная невеста моя Марья Моревна. Если бы она стала моей женой, то у нас бы с нею были дети, и всё бы у нас стало как у всех и как всегда будет, пока на земле живут люди. Вот отчего так и хочется быть как все и жениться на Марье Моревне. Но на пути естественного моего желания превратить Марью Моревну в жену и создать с ней то самое, что было и есть у всех людей, приходит Кащей и через недоступность Невесты создаёт небывалое.
Вот схема моего личного творчества, краткая история собрания моих сочинений.
Постскриптум: И это сделал именно Кащей Бессмертный (он же Люцифер — ангел ложного света), что бы охотник, очарованный Им, не схватил Прекрасную Даму за копытце.
Так ли это? Пришвин и сам не уверен, что мечту взамен жизни создал именно Люцифер. Иначе почему же он, протестуя только что против «физического романтизма», в то же время сознаёт, что это есть «нечто лучшее» в нём:
«И вот ещё со мной как бывает,— я хочу и не могу как все, и это худо и стыдно мне. Натура не позволяет... Мать моя была такая, и во мне есть страх перед этим. Одним словом, что я о себе думал хуже, чем есть я сам».
Требование полноты чувства без разделённости на плоть и на дух, когда только и возможна без упрёка совести полная человеческая близость, — это и есть у Пришвина «физический романтизм». Всегда ему не хватало с женщиной какого-то «чуть-чуть», и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шёл ни на какие опыты — он оставался строг и верен долгу в семье.
...Вот и всплыла наконец на поверхность наша общая тема, и жизни наши в ней совпали. Эта тема — загадка: где в любви свет лжеца — Люцифера и где истинный свет? Это же самое Пришвин вскоре назовёт «загадкой о запрещённой двери». Отныне мы будем вместе загадку разгадывать, искать к этой двери ключ и залечивать наши общие старые раны: у меня от Олега, как и у него от невесты,— они ещё тогда сильно болели.
Но вот, прожив после того долгую жизнь, я говорю себе сейчас и так пытаюсь снять вечный камень с сердца: винить в этих ранах некого. Это объяснит убедительно, великодушно и многократно новый участник нашей, давно, казалось бы, ушедшей в прошлое, юношеской любви. Это сделает Художник.
Он войдёт в наше прошлое, перестроив властно все временные законы; расставит людей, сняв с них маски, на их подлинные места. С божественной данной ему властью он сделает бывшее небывшим и так оправдает наши страданья — он спасёт наши души.
...А пока, в эту ночь на 25 января, он сам ещё не подозревает, к какому великому спасительному делу призывает его судьба. Пока в эту ночь он подводит итоги собственной жизни. Он даже не знает, что это протекает его последняя одинокая ночь.
Глава 4
Рождение темы
25 января. Я ей признался в мечте своей, которой страшусь, прямо спросил:
— А если влюблюсь?
И она мне спокойно ответила:
— Всё зависит от формы выражения и от того человека, к кому чувство направлено. Человек должен быть умный — тогда ничего страшного не будет.
Ответ замечательно точный и ясный, я очень обрадовался. После того мы говорили друг другу о прошлом, и она мне рассказала историю своей жизни, какую я ещё ни от одной женщины не слышал: такой несчастной жизни я, пожалуй, не знаю, разве Владимира Чернова, просидевшего всю жизнь по ошибке за брата своего Виктора, «селянского министра»[8].
За ужином я попросил её посмотреть на купленное у спекулянтки сукно, от которого я был в восторге. Она отняла из сукна одну ниточку и размотала: в одной нитке оказалось две, одна шерстяная, другая бумажная.
— Очень плохое сукно, — сказала она, — и вы заплатили втрое дороже.
— Не жалею об этом, — ответил я, — уж очень велико счастье, что у меня есть секретарь, который знает, где настоящая нитка, и в обиду меня больше не даст!
Мы с ней пробеседовали без умолку с 4 часов до 11 вечера. Что это такое? Сколько в прежнее время на Руси было прекрасных людей, сколько в стране нашей было счастья, и люди и счастье проходили мимо меня. А когда все стали несчастными, измученными, встречаются двое, не могут наговориться, не могут разойтись. И, наверно, не одни мы такие...
Моя запись той же встречи.
В тот вечер растаял лёд. Голубая тёплая комната, а на улице лютый мороз. Широкое небо в окна, и город глубоко внизу, как поле светляков, уходящее к краям горизонта.
Шум городской не доносился в тихий переулок на шестой этаж. В тот вечер я рассказала ему историю своей жизни. Вскоре я принесла ему письма Олега. Это была лишь малая их часть, потому что после его смерти и моего брака я сожгла всё, что мне было утешительно, и оставила себе только укорное для совести.
Рассказ мой поразил и восхитил Пришвина. Образ Олега, мысли его стали с тех пор постоянными спутниками Пришвина до последнего дня его жизни, что видно по дневникам.
Но я рассказала тогда ему не всё: ссылка с мужем, жизнь в Сибири, разрыв, жизнь в настоящем — всё это я утаила. Почему? Это была привычка опасаться, но ещё и страх быть не понятой моим новым другом.
Всё было между нами непрочно, таинственно, и манило, и не терпело лишних прикосновений.
Мы сидели рядом на диване. Он вдруг отстранился от меня и стал разглядывать — я поняла, впервые.
— Так вот откуда у вас седые волоски! — воскликнул он. — Сын мой Петя в прошлый ваш приход сказал мне: «Удивительное у этой женщины лицо, вдруг меняется, словно ей двадцать лет, а ты сказал, что пригласил пожилую секретаршу. И она действительно немолодая женщина».
Какие у вас тонкие руки — жалостно смотреть. А бёдра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бёдер, конечно, из-за бёдер Разумник вас «поповной» назвал! А кто-то, наверно, русалкой считает. Неправда это! Вы похожи на свою детскую карточку. Вам 12 лет.
— Никто нас с вами не видит — ни вас, ни меня, — неожиданно заключил он.
Я не решилась подхватить эту мысль и молчала. Он долго ждал, тоже не решился продолжить и неловкость молчанья нарушил тем, что перешёл на новую «внешнюю» тему.
— Квартира эта — только чтоб редакторов обмануть, что, мол, у меня как у всех людей «с положением». Мне самому это чуждо. Но признаюсь, вещи красивые меня радуют. Я жил всегда бедно, неустроенно, совсем недавно получил возможность украшать свою жизнь. Видите эту венецианскую люстру — я сначала в неё влюбился, как в молодости влюбился в невесту. Недавно купил в комиссионном тросточку с золотым набалдашником. Возможно, с ней гулял лет сто тому назад какой-нибудь Чаадаев. Поверите ли? На ночь клал с собой в постель, чтоб не расставаться и вспомнить, как только утром проснусь.
В тот вечер в ответ на мои признания он пересказал мне свою жизнь, и мне стали понятны загадки: дырка на пятке (домашние туфли без задников открыли этот секрет); при роскошных стенах и мебели — дешёвая канцелярская пепельница; кашне на столике в передней — грязноватая тряпочка, свёрнутая в жгут; это сукно, купленное втридорога у спекулянтки; Аксюша в креслах «ампир», с тоненькой косицей на спине, прикрытой монашеским платочком; вся случайность и ненужность этого ампира «как у всех» — вся нищета этого богатого дома.
Не этим ли объясняется: то напыщенность, то детская доверчивость: «Вот я весь перед тобой, ничего не знаю, помоги мне! Может быть, я совсем не хорош и никому не нужен».
Это дошло до меня во второе наше свиданье, когда он рассказывал, как в лесу сидит неподвижно и вызывает к жизни лесные существа: они проходят мимо, принимая его за камень. Рассказал, а после вдруг испуганно и доверчиво поднял на меня глаза: это были глаза ребёнка... Голодный добрый ребёнок, а не хитрец, не юродивый и совсем уж не «Пан»!
Так вот именно я и жил и об истине не думал: истина была в моей совести. В моей походной сумке всегда лежит достаточная тяжесть, и потому я никогда для здоровья не прибегаю к спорту. Здоровье у меня в сумке, а истина — в совести.
— И вас это удовлетворяло?
— Я так жил...
Я сказал своему секретарю:
— Моё самохвальство вас дёргает?
Она ответила:
— Нет, я начинаю уже привыкать.
В. Д., копаясь в моих архивах, нашла такой афоризм: «У каждого из нас есть два невольных греха: первый, это когда мы проходим мимо большого человека, считая его за маленького. А второй — когда маленького принимаем за большого». Ей афоризм этот очень понравился, и она раздумчиво сказала:
— Что же делать, у меня теперь своего ничего не осталось — буду этим заниматься (работой над архивом, как своим делом).
Ко мне подходит то, что есть у всех и считается за обыкновенное, и потому они этого не замечают. А мне это приходит как счастье. Так было у меня с желудком, что сорок лет я курил и нервные узлы, управляющие желудком, были закупорены. А когда я бросил курить, то узлы откупорились и организм стал действовать на старости лет как у юноши. То же самое происходит теперь и с душой: моя душа открывается...
26 января. Ночь спал плохо. Встал как пьяный, но счастливый тем, что «дурь» мою вышибло так основательно, что как будто ничего не было. Если и вправду выйдет, как мы сговорились, то работать буду во много раз больше. Ко мне пришла со-трудница.