Я хотел ей себя открыть, свой взгляд на вещи, на мир, так и тянуло меня вывернуться наизнанку, — и это стало вроде навязчивой идеи. Я чувствовал, что могу не успеть, а потом и случая не представится. О себе говорить с любимым существом — великое наслаждение, так долго я молчал, все годы, как мама умерла.
Пробовал я, но то ли одичал в одиночестве, то ли глупел слишком в ее обществе — получалась чушь, позерство, обычное вранье, от которого на зубах оставался тошнотворный привкус жженой тряпки. В глубине души я подозревал, что уже никогда не сумею быть искренним: что–то сломалось, оборвалось, — не ее и не моя тут вина. Существовала некая стена, которую я сам многие годы упорно возводил, кирпичик за кирпичиком, лишь бы оградить ею хрустальное собственное «я», слишком хрупкое, чтобы подвергать его опасности соприкосновения с грубым внешним миром. Так Кощей прятал свою душу в яйце, яйцо в голубе, а голубя в кованом ящике на высоком дереве на краю света. Прочная получилась у меня стена, на совесть потрудился, не только посторонние не могли сквозь нее проникнуть, я и сам ее не мог перешагнуть.
То, что я свято берег в себе, чем гордился — духовная независимость, чистая жажда добра, — оказалось наглухо замурованным и полузадушенным. Любовь сделала меня зрячим, но стену не разрушила. Ясно осознанная немота души мучила меня, жгла изнутри; привычный строй речи, мишура привычных мыслей, пошлые дохлые слова, какими мы обменивались с Наташей, утомляли, как черная бессмысленная работа. Постепенно я стал более обычного зол, раздражителен и нетерпим. Наташа все сносила, как богиня, сознающая свое бессмертие; она была выше суеты наших внутренних неумолимых барабанщиков. На самые дурные мои вопросы, касающиеся, например, ее интимных отношений с Николаем Петровичем, она попросту не отвечала, но иногда глубина ее спокойных глаз наливалась подозрительной влагой, что доставляло мне сатанинское удовольствие.
— У тебя когда отпуск, Наташа? — спросил я однажды.
— Наверное, в сентябре. Я хочу поехать в Сочи, не в сами Сочи, конечно, там столпотворение, а южнее — все забываю название — в пансионат. У одной моей подруги родственник директор пансионата. Ой, там чудесно, Витенька. Я в прошлом году отдыхала. На пляже — ни души, хоть голой купайся. По вечерам…
— Наталья!
— Да, милый.
— Ты можешь помолчать минутку?.. С кем ты поедешь, с Николаем Петровичем?
— Нет, с Леной. Я и в прошлом году с ней была. И Люда брала с собой дочку. Знаешь…
— Наталья! Почему ты не едешь вместе с Николаем Петровичем?
Посмотрела с опаской — какую гадость я придумал. А я ничего не придумал. Это был мирный вечер, один из редких. В такие вечера мы с ней любили мечтать о совместных поездках, строили планы, в которые я не верил, а она им радовалась.
— Что ты, Витя. Мы никогда вместе не отдыхаем. Он ведь очень занятой человек.
— То–то ты ему и изменяешь.
— Я не изменяю.
— А со мной?
— Я ушла от него к тебе.
— Ну ладно, — я подобрел и расслабился, хорошо, что она так говорит. — Давай так. Ты мне из Сочи позвонишь и скажешь, могу ли я приехать. Я приеду, и мы недельку поживем в твоем пансионате. Потом сядем на самолет — и в Коктебель. Всю жизнь собирался там побывать. Согласна?
— А Леночка?
— Дочку — Николаю Петровичу. Шучу. С собой возьмем. Хоть фруктов поест как следует. Ты же на ней экономишь, на ее питании.
— Как тебе не стыдно, негодяй!
Мы еще перебрали с десяток вариантов отпусков.
Расстелили на полу карту и ползали по ней до поздней ночи. Потом попили чаю и легли спать. Она плакала во сне, теплые слезы стекали на мое плечо. В эту ночь я твердо решил не мучить ее больше и расстаться с ней.
Наступил долгий ровный период, тянувшийся всю весну и начало лета. За это время Николай Петрович не приехал ни разу, на вопросы о нем я получал неизменное «не твое дело, милый!», да в конце концов существование Наташиного мужа как–то потеряло для меня остроту. Иногда всплывало из памяти его предупреждение, что он «раздавит меня насмерть» в случае, если Наташе будет плохо, — этакое духовное завещание благородного обманутого мужа. Ей не было плохо и не было хорошо. С понедельника до пятницы она жила у меня, готовила еду, прибиралась, вечером в пятницу ехала в садик за Леночкой, и субботу с воскресеньем проводила с дочкой у себя дома. Но и в эти дни я ходил к ним в гости и там обедал, хлебал щи из тарелки мужа и пил чай из его большой голубой чашки. Леночка перестала дичиться и вскоре занялась моим воспитанием, по ее привычкам и манерам я больше узнавал о характере ее матери, чем от самой Наташи — Дядя Витя, почему вы прихлебываете из блюдечка? Это неприлично.
— Да я, Елена Николаевна, с детства так привык.
— Надо отвыкать.
Или:
— Дядя Витя, не кладите локти на стол.
— Почему?
— Так сидят невоспитанные люди.
«Мильен» замечаний с самым строгим и снисходительным видом. Я научил ее играть в шахматы, и каждое воскресенье мы обязательно садились за шахматную доску. Мне приятно было смотреть, как она морщит лобик, как гримасничает, как волнуется, и я с нетерпением ждал момента, когда девочка поймет, что проиграла, взвизгнет от ярости и обиды, и ринется на меня врукопашную, сметая на пол фигуры и доску. «Хитрюга! Хитрюга!» Разъяренная маленькая фурия, она молотила худенькими кулачками, всерьез стараясь зацепить меня по лицу. Я уклонялся, просил пощады и испытывал мерзкое чувство, будто я что–то у кого–то ворую. Вбегала с кухни Наташа, утаскивала вопящую Леночку за собой, и вскоре та возвращалась — чинная, вежливая, чуть смущенная.
— Дядя Витя, я должна попросить у вас прощения.
— Что ты, ребенок. Мы же так весело боролись. Это же игра.
— Но ведь вы играли нечестно? Скажите, нечестно? Ведь нельзя же так играть, да?
Она смотрела так пытливо и с такой взрослой проницательностью (забавной, может быть), что казалось, она имеет в виду не шахматы. И если так, то она была права. Я играл нечестно.
В начале июня мы с Наташей проводили Леночку на дачу. Перед тем Наташа дала телеграмму мужу, но он не ответил и не приехал. Скорее всего, телеграмма его не нашла или нашла слишком поздно.
А Леночка ждала отца. Очень ждала. Она поминутно спрашивала: «Мамочка, ну где папа? Ну почему его нет? Я так соскучилась».
При этом бросала на меня злые, прокурорские взгляды. В чем она меня подозревала, догадывалась ли? Я неловко совал ей в руки конфеты, кулек с клубникой и боялся, что она сейчас швырнет все это мне в лицо. У нее хватило бы огня и азарта. Но ничего не случилось. Поезд гукнул и увез девочку в южные края. Представляю, как тяжко билось ее верное маленькое сердце–колокольчик. Наталья от меня отворачивалась и целый день была холодна и молчалива.
А ночью опять ревела во сне.
Этот июнь и половина июля были самым счастливым, самым упоительным нашим временем. Мы сблизились так, как, вероятно, не стоит сближаться двум людям — опасно. Уходя на работу, расставаясь, мы оба ощущали провал, разрыв в пространстве, точно нас разъединили навеки, и не меньше трех–четырех раз в день созванивались и разговаривали по телефону.
Разговоры наши были настолько бессмысленны, что коллеги мои, слушая, уже и хихикать перестали, а только пугливо переглядывались, когда я в очередной раз снимал трубку. Я видел красноречивые лица, и мне было наплевать на то, что я нелеп, смешон — дебил с седыми висками, сюсюкающий в трубку вкрадчивые слова.
Хоть убей, не могу вспомнить, о чем мы могли говорить по сто раз на дню.
Важен был не смысл слов, а ощущение непрекращающейся связи. Но и в этом мы, конечно, перебарщивали. Много любви, как много вина, не может вместить человеческий организм. Бывало, что Натальино лицо расплывалось передо мной в опостылевшую маску, металлические ее интонации вызывали зуд — это было пресыщение, и всегда в такие минуты, а то и часы, черной змеей вползала мысль, что пора, пора расставаться, пора обрывать. Блажен, кто не допил до дна.
Я мог предугадать каждый ее жест, каждое желание, знал, как она спит, ест, ходит; и по–прежнему не понимал, умна ли она, добра ли, правдива ли. Боже мой, как найти слова, чтобы объяснить это, хотя бы себе? Тут — самое зерно, самая суть, в этой чудовищной близости–непонимании: я чувствую, осязаю, вижу, я неистово хочу постигнуть — и не могу, слаб, ничтожен перед тайной, перед великой бездонностью и непроницаемостью женской души.
В одну из пятниц — мы договаривались уехать на выходные на дачу к моему приятелю — она не пришла ночевать. И дома ее не было. Последний раз мы разговаривали по телефону в конце рабочего дня.
Я остался в комнате один и разливался соловьем. Пел ей в трубку, как люблю, как изнываю от нетерпения скорее ее увидеть. Наталья говорила из кабинета, там были люди, но по голосу ее, по тону я понимал, что она рада все это слышать, весела, любит, нервничает оттого, что ей мешают ответить мне. И вот она пропала. В субботу ее тоже не было дома. И в воскресенье…
Тяжело мне было падать с горы, на которую я взобрался. Все повторилось: бессонная ночь, полная прострация, видения ужасных сцен измены. Вдобавок, левая рука, онемевшая ночью, днем распухла, покраснела, и весь я начал чесаться, будто покусанный комарами.
Ужасно было не то, что она куда–то скрылась, а то, что не звонила. Значит, избегала говорить со мной, опасалась, что я заставлю ее немедленно явиться для объяснений. Вот уж точно сказано — гром с ясного неба. Ее исчезновение, и именно после нашего телефонного разговора, полного ласки и нетерпения, было столь нереально, что его можно было объяснить только какой–то умственной патологией. На этот раз подобное объяснение не принесло облегчения, более того, ее сумасшествие, как заразная болезнь, передалось и мне. В субботу с утра я поехал к своему приятелю Мише Воронову, соучастнику многих отроческих безумств; с ним мы пробыли весь день, поссорились, я наговорил ему столько обидного вздора, сколько может выдумать лишь не отвечающий за себя человек.
По дороге домой, в метро, я начал приставать к молоденькой девушке, видимо приезжей, абитуриентке, потому что вся сумка у нее была набита учебниками. Она слушала мои заунывные предложения с ужасом в глазах, но, наверное, посчитала, что в Москве так принято знакомиться. Иначе ночевать бы мне в милиции.
К утру в воскресенье, после ночи бреда, боль из левой руки переместилась обратно в плечо, спустилась кованым обручем в грудь и стеснила дыхание.
Я лежал на спине и ловил открытым ртом воздух, который еле–еле просачивался к верхушкам легких.
Как назло, телефон звонил беспрерывно — в этот день со мной решили дружески поболтать даже те, кто, как я думал, давно забыл мое имя.
Каждый раз я снимал трубку с замиранием сердца, а услышав не ее голос, извинялся, говорил, что болен, идет врачебный консилиум, и нажимал на рычаг. Целый день я с мазохистским рвением перемалывал наш прощальный разговор с Натальей, уверял себя, что, слава богу, это конец, продолжения быть не может, если я прощу ей такое издевательство, то буду самым ничтожным человеком, мокрицей, тлей, проще уж мне влезть на крышу и сигануть вниз головой с шестнадцатого этажа. Я говорил себе, что имел несчастье полюбить пустую, развратную женщину, и это случилось потому, что сам я подонок.
На самом донышке моей души, где–то под ребрами, таилась еще маленькая надежда: вот объявится Наташа и вдруг все неожиданно и хорошо разъяснится. Дешевый самообман — кроме несчастного случая, никакого устроившего бы меня объяснения быть не могло. Я бы хотел, конечно, чтобы она попала под машину, только вряд ли она попадет. (Сейчас припомнил любопытную деталь: утром в субботу, когда ехал к Мише Воронову, я ослеп, не совсем ослеп, как–то ориентировался, но не видел лиц, станций метро, газетных строчек, ничего.)
Наталья Олеговна позвонила в воскресенье, около девяти вечера.
— Здравствуй, милый! — тусклый голос, усталый.
Вернулась.
— Здравствуй, родная! — Я с огромным трудом высасывал остатки кислорода из комнаты.
— Я сейчас прибегу к тебе.
— Не стоит, у меня гости.
— Кто, Витенька?
— Родственники. Дядя, две тети — все собрались. Ты где была?
Она поперхнулась чем–то.
— Ой, Витенька, позвонила Люда, попросила срочно приехать. Я помчалась, а у нее, оказывается, брат погиб. В Загорске. Такой ужас — молодой парень, двадцать лет, попал под напряжение. Ну, мы сразу туда и поехали. Похороны, поминки — это ужасно, Витя! Я сейчас вошла в квартиру и прямо свалилась. Только и смогла твой номер набрать.
— В Загорске телефонов нету? Пятнадцатикопеечных?
— Ты пойми, Витя, милый…
Вот и объяснение. Вот оно!
— Тала! — позвал я, как мог, миролюбиво и спокойно. — У меня тут гости, сама знаешь… А ты ложись, отдыхай. Завтра я тебе позвоню. Хорошо?
— Может быть, когда они уйдут, я…
— Не надо. Я тоже чего–то устал. Спи спокойно.
— Как хочешь, Витя. Целую тебя!
— Прощай!
В понедельник подвернулась эта командировка.
За один день я все оформил, успел купить билет, забронировал номер и т. д. Вертелся как бешеный.
Быстрей, быстрей! Из Москвы, от наваждения. Прощай, Наталья. Прощай, прощай! Слава всевышнему, все я выдержал, все перенес и остался цел…
19 июля. Среда
Песенка моя не спета.
Я сравнительно молод, здоров, не отягощен семьей, вольная птица, десять раз отжаться на полу для меня не труд. Отжался и даже дыхание не сбил. Потом тридцать приседаний. Амосов считает, чем больше, тем лучше. А я ему верю, потому что с детства приучен верить солидным соображениям известных ученых. Так–то оно и легче жить. Сомнения — скорейший путь к неврастении.
За окном — утренний, свежий, южный город — полукурорт, пение птичек и аромат сиреневых сосен.
Божья благодать, полурай. В моем гостиничном склепе воздух наполнен звоном радужных предчувствий.
Как это я забыл про спасительное волшебство перемены мест, про целебный бальзам дальней дороги.
Насвистывая полечку, я разобрал чемодан, аккуратно пристроил на вешалку свой выходной костюм (зачем я его притащил?), навел порядок в ванной (действительно ванной, а не душевой, и ванна была вместительная, настоящая). Все эти хлопоты, и шлепанье босыми ногами по прохладному линолеуму, и собственный свист, и голоса в коридоре приятно бодрили, доставляя ощущение полной свободы, упоительного своевластия.
Укоренившись таким образом в номере, я подсел к столику и открыл командировочный блокнот — обычный детский «блокнот для рисования», какие я всегда брал с собой в деловые поездки. Сейчас он был первозданно чист и вполне стоил своих двадцати копеек. На первую страницу я перенес из записной книжки телефон и имя директора здешнего предприятия — Никорук Федор Николаевич — и подчеркнул жирной чертой. Несколько минут потратил на то, чтобы зафиксировать в памяти известные мне о нем сведения.
Шестьдесят три года, окончил в свое время (сразу после войны) политехнический институт в Ленинграде, лет десять назад собирался защищать кандидатскую, но что–то у него сорвалось; к сожалению, я не успел выяснить — что, а факт любопытный. По рассказам моих коллег, встречавшихся с ним, это общительный добродушный бодрячок, конечно, себе на уме, но не вредный, распоряжающийся на предприятии по принципу: «слуга царю, отец солдатам». Тип довольно распространенный, на мой взгляд, среди периферийных руководителей. Никорук директорствовал что–то, кажется, с шестидесятого года, когда здесь была только одна лаборатория и миниатюрный заводик. Завод и лаборатория переросли в НИИ, менялись кадры, менялись перспективы, а Федор Николаевич сохранил свой пост. Видимо, оказался на месте. За последние полгода наши ребята ездили сюда ежемесячно, командировка в этот город стала принудительной нагрузкой, ею пугали нерадивых менеэсов, и вот наконец дошла очередь до меня.
Речь шла об очень важном, престижном для нас деле. Прибор, создаваемый для новых сложнейших методов медицинской диагностики, собирался по частям на трех разных предприятиях — в Саратове, Киеве и Н. Честь изобретения принадлежала киевлянам и группе Капитанова из Н. Год назад прибор прошел стендовые испытания, и все группы разработчиков, в том числе и Капитановская, были представлены на премию за научную разработку темы. Можно было только радоваться, тем более что уже начали поступать поздравительные адреса из медицинских учреждений (они особенно внимательно следили за этой работой), если бы вдруг прибор не забарахлил. То есть он работал, но ненадежно, некондиционно. В чем дело? Как гром среди ясного неба. Перегудов быстренько создал опергруппу, которая в сотый раз перепроверила расчеты. Ошибки не обнаружилось, зато Саратов и Киев наверняка отпали. У них все было чисто, не подкопаешься. Оставался Н., где изготовляли самый сложный и трудноконтролируемый (вне прибора) узел. Тогда и начались утомительные и неприятные для обеих сторон визиты к директору Никоруку.
Я должен был поехать раньше, но Перегудов берег меня, как игрок бережет последний козырь. Видимо, очень прижгло, если он так заспешил. В понедельник утром, не успел я просмотреть международную информацию, вызвал меня и сказал:
— Что ж, Виктор Андреевич, пора. Выручай. Пора тебе отрабатывать свою зарплату. С положением в Н. знаком?
— Да, знаком.
— Мрак ведь какой–то, тайны мадридского двора. Поезжай. Сегодня же поезжай!
В пятницу Перегудов был на совещании в министерстве, на службу не вернулся, скорее всего, там ему и впрыснули инъекцию скорости. Во время разговора со мной его мохнатые брови вздрагивали, как стрекозы, того гляди, сорвутся с лица.
— Оружие дадите? — пошутил я.
Однако Перегудову было не до шуток.
— Разберись, голубчик, очень тебя прошу! — Глаза его устало сощурились. — Ты и так засиделся без дела. Скажи честно, засиделся?
Это правда, я засиделся, замаялся.
Перегудов пробил для меня должность и ставку научного консультанта, хотя прежде такой должности в институте не было. Он лично расписал круг моих служебных обязанностей, довольно разнообразных.
В частности, я обязан был следить за всеми отечественными и зарубежными разработками, хотя бы смежно касающимися тем нашего института, и составлять подробные сводки, которые сдавал непосредственно Перегудову. У меня была возможность целыми днями просиживать в залах научных библиотек и, в общем–то, жить и работать по «свободному графику».
Видимо, именно это Перегудов со свойственным ему мрачным юмором и определил словами «засиделся без дела».
Самую ценную характеристику директора Никорука тоже, кстати, дал Владлен Осипович. О Никоруке он так сказал: «Никорук — старая гвардия, первопроходчик. Таких теперь не делают… Знаешь, Виктор, те, кто пришел на готовенькое, часто любят предъявлять претензии нашему поколению. При этом легко забывают, сколько такие, как Никорук, сделали. И при каких обстоятельствах. Ведь это мы, да, мы, не улыбайся, это мы стояли у истоков НТР, на почти голом месте стояли. Все, что вы получаете в красивых упаковках, нам давалось потом и кровью… Многие из вас с прищуром смотрят на мир, с этаким ироническим подтруниванием, а нам обидно. Вольно и весело вам теперь так смотреть, быть ироничными и всезнающими, а Никоруку, к примеру, некогда было заниматься рефлексиями и тешить свое самолюбие разными интеллектуальными капризами. У него не оставалось времени на пустяки. Он и ему подобные работали, точно семижильные, и в будущее смотрели с надеждой и святой верой…»
Я не возражал Перегудову. Если он ошибался в частностях, то в целом был, конечно, прав. Не понимал он только одного: скептицизм и налет иронической созерцательности, так свойственный многим моим сверстникам, — не что иное, как маска, способ самоутверждения, которыми пытаемся мы замаскировать неуверенность в себе, а порой и зависть к ним, сумевшим прожить свою жизнь достойно и полнокровно, невзирая ни на какие обстоятельства…
«Наталья, душа моя, видишь, я уже отвлекся, не подавился ломтем любовной отравы, нашел себе новую игрушку. Пока я играю не в полную силу, пока еще с тобой, но скоро заверчусь волчком, и все забудется, выдует из головы. А ты что поделываешь, милая? Как поется в давней песенке: «Кто вам, мадам, теперь целует пальцы?»
В половине восьмого набрал домашний номер Никорука — если спит, ничего, пора проснуться. В трубку рокотнул мужской голос, и я сразу понял — он. Интонация добродушно–встревоженная и значительная: «Слушаю вас!»