Мария Николаевна быстро разделась, забралась под одеяло, повернулась к стенке — не было сил ни говорить, ни слушать.
Последние дни с той минуты, как определилось, что она едет, она хотела думать только о нем, вспоминать его живого, нести его образ в себе,— вот единственное, что поможет ей держаться, выстоять перед могилой, не зарыдать, не упасть.
Аксинья Кузьминична тоже улеглась, вздохнула несколько раз глубоко, со стоном и зашептала:
— ...Не оставь меня, старую, матерь Божия, помоги могилку спроведать. А то лежит мой Федя там непроведанный... Помоги, матушка, доехать-добраться, не захворать, не оплошать.
Мария Николаевна протянула руку к стакану с золотистым настоем неведомых трав. Проводница поставила на столик два стакана, сказала: успокаивает, заснете легче. На подносе она несла много стаканов, должно быть, для всех. Аксинья ответила: “Тогда б нам этого питья, когда головой оземь бились”,— а Мария Николаевна подумала: “Тогда мы ждали сна, забытья, а теперь хотим вспоминать”. И не взяла стакан.
Аксинья Кузьминична дышала тихо, ровно, она спала на спине, и лицо ее, разгладившись, казалось совсем молодым, было спокойным, светлым.
Колеса стучали мерно, поезд шел мягко, но временами вагон вздрагивал, скрипели тормоза, и вздрагивал венок, лежащий наверху, и цветы шевелились с тихим шелестом, как живые.
Одни женщины спали, видели тревожные сны, другие дремали, сон мешался с явью, третьим не спалось — думали, вспоминали.
Вечерняя заря померкла, но с майского неба еще падает на землю слабый свет. По обеим сторонам дороги стоит лес — тихий, по-вечернему задумчивый. Среди темных елей, чьи верхушки рисуются зубцами на позднем зеленоватом небе, промелькивают серебряными полосами стволы берез. Лес, лес, просека, уходящая в темную даль, и опять лес, лес, лес.
Отстучит поезд, и лес прикроет ночная тишина. Спят птицы, схоронившись на ветках и в гнездах, спит в дуплах и в травянистых ямках мелкое дневное зверье, а ночное пробегает бесшумно под деревьями, принюхиваясь, прислушиваясь в поисках добычи.
Лес спит коротким ночным сном, и тонкий серп месяца висит над узорными вершинами елей...
В ЯСНЫЙ СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ
Лето, тепло, солнце, запах сосны. Маша с мужем и детьми на даче его отца, старого Пылаева, в сосновом лесу по Казанской дороге. Поселок из двухэтажных домов, похожих на скворечни, называется Красный бор. Живут в нем люди, мало способные быть домовладельцами,— старые большевики. И дачи, простоявшие немногим более десяти лет, кажутся обветшалыми, а большие участки — заброшенными.
Единственное, что устроено на участке Пылаева,— Машин огородик в три грядки да круглая цветочная клумба. На ней Маша посадила анютины глазки, маргаритки, а также бархатцы и астры. Клумба сделана посреди веселой травянистой лужайки, где седеют последние одуванчики и поднимается душица, полынь и другая трава. А чуть в стороне, к забору, на этой же полянке — грядки с петрушкой, укропом, салатом и луком.
Маша сидит в кресле, соломенном, дачном, на краю лужайки, под единственным здесь лиственным деревом, молоденькой липой, дающей слабую кружевную тень. Рядом в коляске спит убаюканный девятимесячный сын — Митюша. Ночью плохо спал, болел животик, оба не выспались. Маша вяжет кофточку для дочери, теряет петли — дремлется. А Катенька играет на крылечке с куклами, пишет на грифельной доске печатными буквами “мама”, “папа”, просит учениц называть буквы, читать. Кате только что исполнилось семь, в будущем году в школу.
Солнце пригревает сквозь тень, в его луче, пронизавшем ветки дерева, толпятся, дрожат мелкие блесткие мушки. От деревянной стены террасы идет запах сухих нагретых досок. Тишина. Никаких звуков. Только изредка вдалеке гуднет и пройдет электричка. И Маша задремывает в какой-то блаженной расслабленности, в глубоком покое, в котором отдыхают душа и тело. Но вот и стукнула калитка. Маша повернула голову — по дорожке идет Николай. Она не ждала его так рано, уговорила переночевать в городе: вечером был у отца, на сегодня немало дел. Маша смотрит, как он идет от калитки по длинной дорожке, стройный, статный. Однако идет не так, как всегда, какой-то другой шаг, напряженный, рот твердо сжат, темные глаза строги. Обычно он улыбается еще издали, от самой калитки,— ну улыбнись же скорей! Маша поднимается навстречу, удивляясь его суровому виду. Он обнимает ее крепко, очень крепко и тут же отстраняет.
— Маша, началась война, Германия напала на нас.
Маша ахнула и опустилась в кресло. Слезы побежали из глаз. Она всегда плакала так — без всхлипов, рыданий, просто ручьем лились слезы.
Не ожидая вопросов, слов, он сразу сказал, что уходит в ополчение. Мобилизации он пока не подлежит: процесс в легких затих, однако он на учете в туберкулезном диспансере, но что значит “учет”, он здоров, совершенно здоров.
Удивительная была у него вера, что Маша все может выдержать и должна все сразу понять и принять. Обсуждать ничего не надо — он уже подал заявление. Сказал требовательно, жестко:
— Ты ведь не захочешь, чтобы твой муж отсиживался дома?
Нет, чтобы он отсиживался, она не хотела, не могла хотеть,— но ей было трудно сейчас, все было внезапно, все било со страшной силой: война, неожиданное нападение, война — он идет на войну.
Вот так в солнечный летний день сломалась их жизнь.
— Детишек береги, слышишь! Обещай, что уедешь. Поезжай в Казахстан, с отцом. Он вот-вот уедет со своими, может, и уехал. Он вас примет. Нет, ты мне твердо обещай. Скажи: “Обещаю тебе”... Что молчишь? Ну прощаемся, пора. Отпусти... Дай еще поцелую. Прощай! Ладно-ладно, до свидания. До свидания, любимая моя. Ты держись, ты у меня сильная, хотя и тоненькая. Прости меня, я тебя огорчал много. Уезжайте поскорей. Помни: к отцу в Алма-Ату, в Талгар! Мне будет спокойнее, если к отцу...
На ногах у Николая были ботинки, ноги в обмотках казались ужасно тонкими, шинель коротка, пилотка не закрывает остриженную голову. Все ношеное, старое, нового для ополченцев не хватало. Что-то жалкое, беспомощное виделось в нем сейчас и тоскливо отозвалось в Маше. Да, он похож на больного, одетого в больничное, и лицо усталое, осунувшееся, запали щеки. Она боялась за него: в студенческие годы сильно простудился в экспедиции, начался процесс в легких. Сердце у Маши щемило, только бы не заплакать, пока он ее видит. Вот ополченцы двинулись, пошли строем. Женщины заметались, обгоняя друг друга, толкаясь, каждой хотелось догнать, крикнуть прощальное слово, перекричать других. Маша не двигалась — нет, от этой муки она его избавит. Она стояла, и слезы текли по лицу. Потом вытерла слезы, повернулась и пошла. Поезд с ополченцами ушел только через сутки.
Старый Пылаев сказал сыну на прощание:
— Смотри не осрами нашей фамилии.
Николай сжался, но ответил:
— Будь спокоен.
Обиделась, огорчилась до слез Маша, но ничего не сказала. Ей хотелось, чтобы муж забыл слова отца, но знала: не забудет.
Боже мой, боже, что будет с нами, куда деваться, куда ехать, как ехать? Только не с эшелоном! Толпы на Комсомольской площади. С Казанского, Ярославского вокзалов отходят поезда на Восток — в Сибирь, Среднюю Азию, идут часто, но их не хватает, на площади, на асфальте отъезжающие — табор за табором: женщины, дети, узлы, тюки, чемоданы, женщины, младенцы, старики, узлы, чемоданы, тюки. Июльское солнце палит, ребята капризничают, плачут, кто просит пить, кто писать, у того понос, у другого рвота. Летают мухи, тучи мух. Сейчас начнутся болезни, и самая страшная — дизентерия. Нет-нет, так она не повезет детей, и вообще надо посмотреть, можно подождать.
Маша отказалась от плановой эвакуации, от эшелона, осталась на даче. Теплилась надежда: может, и не придется уезжать. Под соснами вырыли траншею. Немец бомбил аккуратно, по часам, ежедневно в одно время, вечером, ночью, утром. Подбирался к заводу — он близко.
Тревожно, прерывисто гудели паровозы. Выли немецкие бомбардировщики. Хлопали зенитки. Потом ухала бомба, вздрагивала земля, дача со скрипом качалась, распахивались дверцы буфета, звенела посуда. В начале тревоги Маша поднимала детей — идти в траншею, но налет кончался быстрее, чем сборы, и траншея отменялась.
Беспокоило, что нет писем из Ленинграда, от матери, которая поселилась там лет десять назад со вторым мужем, военным. В августе пришло одно письмо, посланное в июле. Аглая Васильевна писала, что муж на Ленинградском фронте и вряд ли она покинет город, хотя Павлу Андреевичу обещали, что ее вывезут, но ей хочется быть ближе к нему, война страшная, надеяться на скорый исход трудно. Кончалось мрачное письмо словами: “На всякий случай прощаюсь, дорогая моя девочка, и прошу — прости мне давние обиды, ты у меня одна, я люблю тебя крепко, как любила всегда”.
Лето кончалось, становилось холодно, было страшно и одиноко. Хорошо, к Маше попросилась соседка по даче Валентина Гордеевна, старая большевичка-подпольщица, как и Пылаев. Она жила у себя круглый год. Вдвоем было не так страшно, и ходить в траншею перестали совсем.
Сводки Совинформбюро пугали больше, чем налеты: враг продвигался с ужасающей быстротой, мы отступали, Москва была в опасности. Старая молочница, тетя Фрося, рассказывала о беженцах с Белорусской и Рижской дорог, бросивших дома и приехавших к родным сюда, в деревню. Перед эвакуацией из Москвы хозяева приезжали на свои дачи, забивали окна досками. Они говорили, что столица пустеет, наркоматы готовятся к эвакуации, правительство, вероятно, переедет за Волгу или на Урал.
Надо было уезжать, это ясно, надвигается осень, холодает, дров нет, да и при чем тут дрова, нечего было тянуть до последнего — надо, необходимо ехать. Маша энергично взялась за дело: пропуск, билеты, сборы.
Хорошо, что можно было оставлять детей на Валентину Гордеевну.
Каждый день Маша ездила в Москву и к вечеру возвращалась. В 18.15 начинался налет. Маша успевала на электричку 18.05 и однажды, проезжая заводы и склады, увидела, как снизу взлетали красные ракеты. “Сигналят, мать их так”,— ругались мужчины, и все волновались, тянулись к окнам, проклиная врагов, шпионов, пролезших к нам, чтобы помогать немцам. И еще страшнее была мысль, что они не пролезли, а жили тут, рядом с нами, может быть, давно.
Однажды налет застал Машу в метро, на пригородную платформу не выпускали, в переходе нечем было дышать, а когда наконец открыли двери, вокзальное радио сообщило, что разбит путь под Сортировочной и до утра электрички из Москвы не будет, поезда идут от Люберец. Маша шла пешком в Люберцы, торопясь, задыхаясь, и рядом с ней спешили домой, к детям, другие женщины.
Кончался сентябрь, к отъезду все было готово — пропуск, эвакуационный лист, билеты, вещи. Они уезжали, но не в Алма-Ату, как просил Николай, а в Саратов. Там они жили перед войной два года. Были там добрые знакомые, обещали потесниться.
Перед отъездом Маша пыталась еще раз дозвониться матери, но опять безуспешно. Отправила три письма: два Аглае Васильевне — в Ленинград и на дачу, в Детское Село, и одно — родственникам отчима. Во всех письмах Маша просила мать уехать при первой возможности. Она будет ждать ее в Саратове.
От Николая было несколько торопливых открыток — их артиллерийский дивизион еще не имел адреса. Маша боялась, что они потеряют друг друга, но перед ее отъездом пришло письмо с номером полевой почты.
Маша с детьми уезжала из Москвы в начале октября.
Дорогие, уезжаю, если смогу, напишу с дороги. Крепко-крепко целую тебя и деток. При первой возможности напишу. Будь бодрой и мужественной.
...Прошли 80 км за два дня, первый день очень устал, второй легче. Я в замечательном месте: тонкие среднерусские пейзажи, уютная деревушка, затерявшаяся в верховьях большой реки. Здесь так хорошо, что захотелось как-нибудь потом приехать сюда с тобой и детишками. В семье хозяев, у которых я остановился, семеро мальчишек!!!
...Все больше и больше осваиваем военную премудрость, но все же это очень мало. Я научился владеть артиллерийским прицелом и наводкой, начинаю осваивать винтовку...
Даже странно, когда смотришь на тихие мирные пейзажи, думать, что идет невиданная до сих пор битва.
...Нас обмундировали во все новое — хорошие гимнастерки, башмаки и проч. и проч. Поглядела б ты на меня сейчас!
Я на Валдае... Громадные озера между грядами холмов, покрытых лесами. В лесу ягодники — земляника, малина, брусника, костяника, ежевика. Когда сынок подрастет, мы с ним летом обязательно пройдем по пути, где шел его отец...
От этих писем веяло дыханием мирного лета, и у Марии Николаевны вдруг возникли утешные мысли: война скоро повернет, мы прогоним врага, Николай вернется.
ПРОВОДЫ
Разное вспоминалось Аксинье из долгой ее жизни: то радостное, светлое, то печальное, горькое, а то и страшное. Порой не понять, почему вспомнилось то или другое. Одно — из самых дальних времен, другое — поближе, а то и сон какой в уме всплывет или что мать рассказывала и станет наравне с пережитым и виденным.
Войну вспоминать Аксинья не любила. Рухнула война на ее жизнь как обвал, и хоть с годами разобрали гиблые обломки, наладилась жизнь, но все ж было не так, будь Федор живой.
А война все равно вспоминалась. Сама вспоминалась. Так ноют рубцы от старых ран, заставляют их помнить.
Мужа Аксиньи Федора Матушкина мобилизовали в первые дни войны. Провожали мужчин из нескольких сел и деревень. На подводах, на машинах ехали до железной дороги — двадцать пять километров. Собрался народ толпою на вокзале, на платформе, в палисадниках на траве. Гомон в сотни голосов, наказы, наказы — не забывай, пиши, овец продай, смотри, дом, детей береги, корову отправь, матери уважение, отпиши брату, достань в печурке под кирпичом, смотри дожидай, носки шерстяные подо всем, пирожок вперед скушайте... Одного не говорили женщины: “Смотри береги себя”,— таких слов не было, были мысли: “Господи, сохрани, чтоб вернулся живой”. Бабушки надевали образки на шею внукам, внуки не давались, стыдились, отпихивались, потом уступали — ладно уж, вешай.
Набирали воду про запас в котелки, чайники, бутылки, наспех выпивали по последней, закусывали пирогом, может, в остатний раз, запихивали в мешки и карманы свертушки с гостинцами, посылочки от теток, дедов, дядьев. Оркестр из районного Дома культуры налаживался играть.
Вдруг далекий гудок, и все замерло. Наступила тишина. Часто-часто забил станционный колокол. И сразу все сорвалось в крик, плач, бабьи причитания.
— Ой, миленький ты мой, на кого нас покидаешь... Ой, война, война, злая разлучница... Ох, Гитлер, пес бешеный...
Старики трясут палками (“Бей их, проклятых”), бабы голосят, ревут испуганные дети, парни бодрятся, шутят с девчатами. Персмсшались плач, смех, выкрики. А поезд уже подходил, с железным лязгом останавливались теплушки, паровоз со свистом выпустил пар, раздались команды.
— Не кричи, Ксюша, ой не кричи. И что за народ энти бабы. Солдат надо весело провожать, чтобы сердцу легче было. И чего плакать? Вскорости возвернемся. Наподдадим фашистам — кувырком полетят. Где уж немцу против русского мужика, правда, сынок? Ты гляди, мамку слушай, не балуй, ты теперь в семье мужчина, Витюшка и Полечка еще маленькие.
Трудно, ой трудно тебе будет, Ксюша, родимушка моя. Случай чего — уходите. Красавку берите с собой. От народа не отбивайтесь, что сельсовет скажет, так и действуйте. Ну это я так, на случай. Не дойдет немец до наших мест, отгоним его. Болтаю сам не знаю что.
Детишек береги, с Гришей построже, не убег бы куда, мальцы, они, знаешь, на войну заманчивые.
Ну, пора! Не держи меня, Ксюша. Глянь, оркестр налаживается, сейчас грохнет. Отпусти меня, Ксюша, поезд уйдет. Дай еще поцелую — ох и сладкая у меня жена! Ан нет, была сладкая, стала соленая. Ну улыбнись хоть разок на прощание, все ж на сердце полегчает.
Прощевай, прощевайте! Пиши папке, Гришаня, как адрес пришлю. Ну, будьте здоровы, чтоб все хорошо. Гудет,— бегу, бегу, не гуди! Вспомни, Ксюша, наши песни веселые — про Дуню с медведем, как пели. Пошел...
Нестройно грянул оркестр, и марш заглушил голоса, но они поднялись с новой силой — перекричать музыку. Паровоз взревел раз, другой, солдаты отрывались от своих, прыгали в вагоны, навстречу запаздывающим тянулись руки, еще гудок, еще, вагоны дернулись, лязгнули сцепления. Последние просьбы, всхлипы, приветы, слова утешения, пожелания, потянулись руки к теплушкам, руки из теплушек, замахали платки, кепки, женщины бежали за поездом, а он шел все быстрей и быстрей, и вот уж последней вагон скрылся за перелеском.
Толпа застыла на мгновение, но вот провожающие очнулись, засуетились, зашумели в деловой скороговорке, пошли к машинам, подводам — ехать в опустевшие дома, начинать новую жизнь, военную. А какой она будет, как обернется, никто не знал. И никто не ждал, что война так быстро подойдет к их дому.
Аксинья торопилась с сыном к колхозной машине, двое младших оставались у золовки, надо было их кормить, да и они с Гришаней проголодались.
—
И ОПЯТЬ: “ЕМУ НА ЗАПАД...”
“Лора, птичка моя, уезжаю на фронт корреспондентом, а ты еще в Москве, может, выбраться будет нелегко. Вернешься, найдешь только мою записку, но знай, жена, что я думаю о тебе и жалею, что не могу обнять на прощанье. Война жестокая штука, что ж, придется привыкать.
О наших делах. Лильку перетащил вместе с одежонкой и игрушками к тете Соне. В детсад уплатил. За комнату не отдал, не хватает денег, мы уже должны за месяц. Отдай. Помни — наш штаб тетя Соня, пусть она всегда будет в курсе, чтобы не потерять друг друга.
Бодрись, Лорка! Мы с тобой дети Революции, пришло наше время защитить ее завоевания, теперь мы — солдаты революции. Оставляю тете Соне немного денег и ключ от нашей комнаты. Беспокоюсь за них из-за бомбежек. Надеюсь, ты скоро вернешься. Может, и придется вам уехать из Киева.
Не хандри, напишу непременно. Обнимаю, целую. Верю — увидимся.
Выехали из редакции фронтовой газеты на передовую, и больше о них никто не слыхал: пропали вместе с машиной — Лева, фотокорреспондент, водитель. Бомбежка, прямое попадание? На дорогах много воронок, обломков, трупов. Разбирать эти завалы некогда, мы отступаем, немцы преследуют, обстреливают, бомбят.
— Подождем, может, объявятся, мало ли что, не обязательно думать “погиб”, могут быть отрезаны, попали к немцам,— говорил Лоре главный редактор газеты, которая командировала Леву в распоряжение другой — фронтовой.
Но Лора знала: Левка погиб Он не мог попасть к немцам живой. Его нет, он не вернется.
Сейчас она думала: он мог бы лежать на этой незанятой верхней полке, ехать к могилам погибших, чтобы написать вместе с ней очерк “Герои всегда живы” или “Герои всегда с нами”. Заголовки часто придумывала она, к его материалам тоже. Но нет, он лежит вместе с погибшими, а где — неизвестно. Писать придется одной, если она сможет, захочет,— теперь это не обязанность, а добрая воля, долг сердца. Она больше не работает в газете. Она редактор в издательстве, работа ее не увлекает: краеведческая литература, памятники старины. Она не болеет стариной.
Жизнь их с Левкой была неустроенная, дерганая, но полная интересных дел. Лева работал в киевской комсомольской газете “Сталинское племя”, в штате, Лора — внештатно и писала под псевдонимом “Л. Яковлева”, по ее отчеству. Работу свою они любили, трудились самозабвенно и, когда Лора забеременела, приняли это как досадную помеху. Аборты были запрещены, на подпольный не хватало денег. Пришлось рожать.
Когда они с Левой поженились, Лора ушла из дома отца. Яков Борисович Фогель имел зубоврачебный кабинет с вывеской на дверях: “Зубной врач. Лечение. Удаление. Протезирование”. По понятиям Левы, он был потенциально враждебным элементом, как все частные предприниматели, капиталистом.
Кроме отца на Михайловской, в большой зубоврачебной квартире, пропахшей лекарствами и эфиром, жили две Лорины тетки — тетя Сара и тетя Соня, старшие сестры Лориной матери. Мать, Лия Марковна, умерла, когда девочке было десять лет, от тифа. Тетки воспитывали Лору до тринадцати, потом перестали с нею справляться. Она была, по их мнению, слишком экспансивна, непоседлива, своевольна и “до одержимости идейна”. Под “идейностью” подразумевалась страстная увлеченность комсомольской деятельностью, что тетушки, принадлежавшие к либеральной киевской интеллигенции, не одобряли.
Когда они заявили отцу, что воспитывать девочку не в силах, он растерялся. Яков Борисович не имел времени заниматься дочерью, был поглощен делом, работы было много, у людей, переживших революцию и гражданскую войну, разрушались зубы. От пациентов не было отбоя — доктор Фогель был хорошим дантистом.
Яков Борисович после заявления своячениц взглянул на Лору более внимательно и увидел совсем новое существо: длинноногий подросток с шапкой коротко остриженных вьющихся волос, не то мальчик, не то девочка, резкая в движениях, угловатая, неловкая и шумная, во всем несогласная с родными и непрерывно готовая спорить.
Отец попробовал общаться с ней, оторвался от работы на несколько вечеров, но обнаружил, что они не понимают друг друга и не согласны во всем, начиная с разумного ухода за полостью рта и кончая развитием мирового революционного движения.
— Зачем ты отрезала косу? — спросил отец. Лора рассмеялась — она остриглась полгода назад, а он не замечал.
— Коса мешает работать в “Синей блузе”.
— Что значит “Синяя блуза”? Пожалуйста, просвети своего отца.
— Агитколлектив школьников и студентов.
— И что же делает эта “блуза”?
— Мы выступаем на предприятиях, в школах, ездили в деревню. Готовим композиции на актуальные темы, читаем стихи Маяковского, других поэтов, берем информацию из газет, ну и разное, в общем... Поем, даже пляшем.
— Хотелось бы взглянуть — можно?
— Ну, папа, это трудно сделать. Попробую, но вряд ли.
“Вот она какая, моя дочь,— думал Яков Борисович,— ничего общего с Лилей”. И он вспомнил со вздохом свою жену — женственную, изящную, разумно-спокойную.