Он качал меня на коленях и пел: «Мой конь буланый, скачи скорей поляной!»
Потом мне мама рассказала, что в летном училище папа был запевалой, у него голос красивый, и он много песен знает.
А главное, он сам стихи придумывал. Сперва он мне такие стихи сочинил:
Ну, понятно, в то время я ничего не говорил в ответ.
Потом папа подарил мне коня – настоящего, деревянного, в яблоках, по имени Буян.
И папа сказал такие стихи:
Океан для него значил много – он вырос на океане.
А потом он мне стал рассказывать сказки и легенды; он носил меня на плечах и рассказывал про аргонавтов, которые переплывали море, про тысячеглазого Аргуса и про Геракла. И он сочинил такие стихи:
А потом я стал ходить в школу, и мы стали разговаривать о мире. Папа каждый вечер гулял со мной вокруг дома – рассказывал мне про историю больших и маленьких народов, и про поэтов тоже рассказывал. И про аргентинцев на гражданской войне в Испании, про то, как дядя Алеша (папин старший брат) и бабушка Ида поехали в интербригаду. И про то, как Эрнст Буш пел на передовой под Гвадалахарой. Там была настоящая революция – пеоны шли в атаку, совсем как в Аргентине. И про большую войну папа рассказывал, про то, как хорошие люди не позволили злым победить. Помню, мы гуляли под большой яблоней, и начался салют – вдали стреляли пушки, небо было лиловым. Папа сказал:
Он гулял со мной каждый день – говорил, что предпочитает гулять с сыном, а не встречаться с нужными людьми и обсуждать зарплату. Брал меня за руку, и мы спускались по щербатой лестнице во двор, в чахлый палисадник. Пересекали пустырь, выходили к гаражам и шли вдоль блочных домов, огибали магазин «бакалея». И папа читал вслух Маяковского, говорил про то, что коммунизм могли построить, но вместо коммунизма построили казарму, потому что победила жадность, подлость и трусость. И еще он много смеялся. А когда мама сказала, что опять к чаю ничего нет, он сказал такие стихи:
А еще однажды он купил путевку в санаторий в Кисловодск, но оказалось, что комнату нам не дадут, это была поддельная путевка. И папа засмеялся и сказал:
А когда его прогнали с работы за разнообразные нарушения по части идеологии – папа приговаривал:
И опять мы гуляли вокруг дома; круг за кругом, по одному и тому же маршруту. Кстати, там во дворах стояла голубятня, и сизари крутили круги над нашими головами в вечернем небе. Я смотрел на небо и думал, что голуби похожи на нас с папой. Я так думал потому, что однажды, когда он прочел вслух диалог Платона «Пир», он сказал: «Думаю, мы с тобой побывали на небесах». Вот и голуби чертили круги в небе.
Мы с папой заходили во дворы, сидели на лавочках. Папа читал мне Евангелие, читал Толстого, читал Маяковского. Он рассказывал, почему и как советская власть предала коммунизм. А я слышал и мало что понимал. Но смотрел на его лицо – у него было очень твердое лицо, черты жесткие, как резцом вырезанные. И лицо его было такое ясное, что непонятные слова становились понятными. Папа всегда рассказывал мне обо всем, что с ним происходило – про его встречи и разговоры со взрослыми. И про то, какие идеи сейчас в обществе. Он мне говорил: «Я тебе не только папа, но и друг. А друзья должны всем делиться».
И еще он говорил: «Мои друзья – это Кант, Маркс и Платон. Я с ними каждый день разговариваю. Ведь надо выбирать хороших друзей».
А однажды на прогулке мы познакомились с поэтом, его звали Зиновий, он был член Союза писателей и подарил нам с папой сборник своих стихов. Он хотел участвовать в наших с папой разговорах, потому что это были очень умные разговоры, и поэту было любопытно. Они с папой стали разговаривать, но через некоторое время поэт сказал, что он занят современностью, злобой дня, а прошлое его не интересует. А потом мы устроили поэтическое состязание – мы все сели на лавочку и стали сочинять стихи. «Как в Блуа», – сказал папа. «Что в Блуа?» – спросил поэт Зиновий. «Поэтическое состязание в Блуа, – сказал папа. – Однажды такое было». – «Давно? – спросил поэт Зиновий. «Недавно, – сказал папа. – В пятнадцатом веке, при дворе Карла Орлеанского. Давайте писать триолеты». Он объяснил нам с дядей Зиновием, как рифмовать триолеты, и сам написал так – я запомнил только окончание:
И опять мы гуляли вокруг дома. И я рос, наши разговоры делались серьезнее, и папа рассказал мне, как древнегреческий силач Милон Кротонский каждый день обносил теленка вокруг дома, а теленок день ото дня подрастал, и через два года сделался быком – а Милон все носил его на руках. И он мне рассказывал про Древнюю Грецию и про греческую философию и читал наизусть Илиаду; он знал две первые песни наизусть. И он объяснял, как «Война и мир» Толстого связана с Илиадой; это Илиада, написанная с точки зрения троянца.
Я ему говорил: «Папа, запиши эту мысль, а то вдруг забудешь!» А папа мне отвечал: «Ну что ты. Это маленькая мысль. Надо придумать типологию культур. На это может уйти вся жизнь, но это интересно».
И однажды он для меня написал такие стихи:
Потом он мне объяснял типологию культур и рисовал на земле диаграммы. Он объяснял, почему культура России не похожа на культуру Европы, а культура Америки не похожа на культуру Китая. Он рассказал мне про Шпенглера и про Гердера и объяснил, в чем оба не правы. И рассказал, как культурный детерминизм хотят преодолеть языческими формулами власти. Он смеялся, говоря про Ницше, про его книгу «Воля к власти», и сочинял свои смешные стихи:
А я говорил: «Папа, запиши скорей про типологию культур, а то забудешь!»
А папа отвечал: «Если это настоящая мысль, ее не забудешь. А если забыл, значит, это не мысль». И мы гуляли вечерами вокруг дома, и он мне рассказывал, как устроена мировая история. Он говорил о том, как объективный процесс социокультурной эволюции переходит в качество собственно «истории». Я слушал и не понимал. А папа терпеливо мне объяснял, что существует всемирная парадигма истории, которая уточняется и дополняется хроникой.
И мы ходили кругами – вдоль трансформаторной будки, мимо голубятни, по пустырю с вытоптанной землей, по узкой дорожке мимо автомобильной стоянки – и папа рассказывал, что в истории действуют два разнонаправленных движения: первое, это объективная социокультурная эволюция, хроника событий; второе – это образование идеи из хроники. Он называл это «двойной спиралью истории».
С нами вместе иногда гуляли папины друзья – к нам в гости приезжали взрослые солидные люди из Института философии – папа им объяснял тоже. Он старался говорить очень просто, считал, что все сложное надо объяснять простыми словами. Сам папа никогда не работал в Институте философии, хотя окончил философский факультет и был философом: после того, как его привлекли по делу «безродных космополитов», он к философской карьере уже не был допущен. Он был редактором журнала «Декоративное искусство», сочинял статьи про дизайн – и одновременно писал историю философии, объяснял, как мир устроен. Когда – перед самой папиной смертью – опубликовали его книгу «Двойная спираль истории», мы встретили даму, критика декоративного искусства. Дама сказала: «Как, вы разве не только декоративным стеклом интересуетесь?»
Папа объяснял мне: понимаешь, есть волна времени – часто говорят: такой-то на волне времени; а есть океан времени. Надо видеть сразу весь океан.
В старости его звали в Институт философии; а он не хотел уже никуда идти. Он любил гулять вокруг дома, и ему нравилось писать историю философии и смешные стихи; а ложной значительности он не переносил. Вообще презирал суету. И записывал мысль только тогда, когда для этого наступал нужный момент. «А как ты знаешь, что пришел нужный момент?» Он смеялся и не отвечал: «Я тебе уже говорил про различие Эразма и Лютера? Помнишь? Но сегодня послушай еще раз, я придумал новый поворот мысли. В связи с крестьянскими войнами в Германии».
И мы шли вокруг дома, петляли дворами, и он рассказывал про реформацию, Тридцатилетнюю войну, Томаса Мюнцера и Лютера.
И я говорил ему: «Ты всем все рассказываешь, а сам не записываешь. Вот они украдут твои мысли?» А папа отвечал: «Мысль невозможно украсть. Они же не знают, почему я эту мысль подумал. Они же не знают другой моей мысли. Интересно то, почему одна мысль появляется из другой. Интересно все вместе, интересно то, как устроена моя голова – а это устройство украсть нельзя».
Его друзья становились большими начальниками, делали карьеру, зарабатывали деньги. Они ездили на конференции, выступали. А папа гулял со мной вокруг дома и рассказывал сыну историю философии. Смеялся и сочинял свои смешные стихи.
Он однажды написал стихи бывшему другу, который стал большим начальником:
И мы ходили вокруг дома – каждый вечер, с восьми до десяти, – смотрели, как зажигаются желтые окна блочных домов. Я уже стал художником, начал рисовать картины. А рисовать учил меня папа. Он сам рисовать не умел, но понимал про рисование все. Он мне подарил маленький альбом Гойи и написал на первой странице:
Он очень хотел вернуться в Аргентину; он говорил про себя: «Я портеньо» – так называют себя жители Буенос-Айреса, потому что Буэнос-Айрес – это порт Атлантического океана. Его однажды спросили: «Вы в каком районе родились?» – а он ответил: «В районе Атлантики».
Но его не пускали ни в порт Атлантики, ни ближе: до шестидесяти пяти лет ни в какую страну не мог поехать, и на похороны сестры его не отпустили. Когда тетя Лиля умерла, папа дошел до кабинета большого начальника – хотя вообще он был настолько равнодушен к начальству, что, даже когда его звали, не являлся на приемы. Так вот, он дошел до большого начальника, а тот сказал папе: «Вы не знаете, как там хорошо! Если вы туда приедете, вы там останетесь!» – «Неужели там коммунизм построили?» – спросил папа и засмеялся. «Нет, коммунизм у нас», – сказал начальник. «А, вот как», – сказал папа. И ему не позволили ехать на похороны.
Потом его все-таки отпустили в Аргентину на целый месяц. Наступила перестройка, новые чиновники разрешили папе съездить на могилу к сестре и разобраться с ее рукописями. Папа собирался на родину (ведь Аргентина – это была его родина, он же родом из Буэнос-Айреса) и приговаривал:
Потом он вернулся, и мы опять гуляли вокруг дома, и вовсю шла перестройка, рушилась страна, побеждал капитализм, и хотя папа не любил то, что было прежде, – новый строй ему тоже совсем не понравился. Он писал книгу «Империя наизнанку» – ее еще надо расшифровать, она написана папиным непонятным почерком.
Он по-прежнему остался в стороне от волн истории – он любил океан. Те, кто вчера числились фрондерами, давно стали начальством нового типа – но папа никогда не был фрондером; он был портеньо.
Он гулял вокруг дома и писал философию истории. Когда выходили бойкие книжки, морщился.
А потом у него разорвалось сердце. Сделали оперцию, и он лежал в реанимации – день, другой, третий. У него была вентиляция в легких, и он умирал. Мне посоветовали пойти в церковь к чудотворной иконе. Я пошел и молился иконе какой-то чудотворицы, но это к папе не имело отношения.
Тогда я поехал на площадь Маяковского, встал перед памятником Маяковского и кричал стихи:
И еще я кричал:
Прохожие думали, что я сошел с ума. Я громко плакал и кричал стихи. Это были те самые стихи, что папа мне тысячи раз прочел в детстве, когда мы с ним гуляли вокруг дома.
И стихи помогли. Папа стал дышать. Убрали вентиляцию из легких.
Врачи опасались, что он лишился рассудка; так бывает со стариками, когда случается удар и они долго находятся без сознания. Надо было проверить, сохранилась ли память. Я спросил его: «Папа, ты меня слышишь?» – «Да». – «Ты помнишь, что Маяковский написал про тех, кто крадет деньги у своего народа?»
И умирающий папа сказал:
И папа жил еще неделю. А потом умер.
Он посмотрел прямо вперед и спросил по-испански: «Donde estoy?»
Это значит: «Где я нахожусь?» Он, вероятно, уже был там, где встречаются все лучшие люди: Платон, Кант, Маркс, Грамши, Маяковский, храбрые гаучо. Наверное, там все ходят в пончо и пьют мате. Там нет униженных и там не оскорбляют народ. Там пеоны победили латифундистов, и все философы гуляют вокруг дома с детьми.
Папа спросил: «Donde estoy?» И умер.
И надо жить дальше.
Сосед по убеждениям
Сосед заглянул в мою книжку:
– Какой это язык?
– Русский.
– О, Россия! Страна, которая была важна тридцать лет назад!
Мне стало обидно. Сам он читал газету, языка которой я тоже не понимал, ну, я и спросил:
– А ваша газета на каком языке?
– На греческом.
– О, Греция! Страна, которая была важна три тысячи лет назад!
Мы посмеялись. Роскошный брюнет в шикарном белом костюме дал мне понять, что он выше мелкого чувства патриотизма. И он искренне надеется, что я тоже выше этого низменного инстинкта. Прошли те времена, когда оболваненные массы шли умирать за флаг державы, за родные осины, за никому не нужные хаты и могилы предков – не то теперь! Нынче на дворе глобализация и умирают за гораздо более осмысленные вещи, не так ли? А кто мы с вами – грек и русский, австралиец и туркмен – не все ли равно? Главное, что мы перешагнули границы, парим над землей, и есть гораздо больше вещей, которые нас связывают, нежели вещей, которые нас разъединяют.
– Прав ли я?
– Ну конечно, вы правы, – ответил я.
Тем более что мы действительно парили над землей в брюхе боинга; я с русской книжкой, он с греческой газетой – мы сидели в мягких креслах высоко в небе, а что там под нами происходит, не ведали. Даже если там, внизу, и было что-то не так, из облаков это не заметно. Кто знает, возможно, в темных закоулках внизу еще сохранялись рудименты прежнего отношения к жизни. Возможно, где-то террористы вынашивают зловещие планы. Наверняка найдутся недовольные. Что делать, на всех не угодишь! Тем более сразу. Постепенно и самые отсталые осознают, в чем суть глобальных изменений. Важно то, что мы сидим здесь, в салоне самолета, грек и русский – и нам совершенно все равно, какой у кого паспорт, флаг или гимн. И даже история наших народов нас не особенно интересует – ну да, Греция три тысячи лет назад отличилась, а Россия тридцать лет назад еще грозила миру, но кому нужна такая слава? Есть вещи более насущные.
Мы с соседом говорили на английском эсперанто, и, когда разговор коснулся политики, мы перешли на демократическое эсперанто. Это такой современный язык, со своим словарем и грамматикой – подобно тому как «лингва франка» объединил средиземноморские народы в средние века, демократическое эсперанто объединило земной шар сегодня. В сущности, на этом демократическом эсперанто теперь говорят все, словарь достаточно краткий, выучить легко. Затем остается только переставлять слова в произвольном порядке, и разговор течет сам собой.
– Вы за демократию?
– Ну еще бы! А вы тоже демократ?
– Я скажу так: я против тирании.
– Против тирании – в этом содержится большая социальная мудрость!
– Я люблю формулировать мысли точно.
– Ответственное решение!
– В наших с вами взглядах – гарантия счастья наших детей. – Голос сентиментального грека дрогнул.
– Это наш долг, – сказал я не менее торжественно.
– Я рад, что демократические идеалы объединяют сегодня всех.
– Это важно для будущего.
– Слышал я, у вас с выборами проблемы?
– Совсем небольшие проблемы. Но как без них!
– Назовем это проблемами роста.
– Да, именно так!
– Я всегда стараюсь найти объяснение.
– Трудности роста! Все демократии прошли через этот период.
– Черчилль говорил, что у демократии много недостатков, но лучше строя нет.
– Черчилль был мудрец! Отец современного мира!
– Да, отец.
Я некстати вспомнил, как Черчилль после войны отдавал приказы о расстрелах греческих демонстраций, но решил тему не поднимать. Давно было, к чему ворошить. Нет строя лучше, чем демократия, и баста.
– Значит, демократия побеждает?