Александр Дюма
Амори
Пролог
Только французам присуще это удивительное качество: умение вести беседу. В то время, как во всех других странах Европы спорят, разговаривают, разглагольствуют, — во Франции беседуют. Когда я, будучи в Италии, Германии или Англии, объявлял вдруг, что завтра отправляюсь в Париж, кое-кто удивлялся по поводу такого внезапного отъезда и спрашивал:
— Что вы собираетесь делать в Париже?
— Я собираюсь беседовать, — отвечал я.
И тогда все, уставшие от болтовни, удивлялись, зачем нужно проезжать пятьсот лье, чтобы побеседовать.
Только французы понимали и говорили:
— Вы — счастливчик!
И только один или двое, находившиеся рядом, бросали все и возвращались со мной.
На самом деле, можете ли вы представить что-либо более замечательное, чем узкий круг людей из пяти или шести человек, собравшихся в уголке элегантного салона, беседующих по своему усмотрению на любую тему, какая им нравится, и, едва исчерпав все свое остроумие, они переходят к другому вопросу, который кажется еще важнее и возникает из шуточек одних, парадоксов других и всеобщего остроумия; затем и этот, пережив свой апогей, исчезает, испаряется, как мыльный пузырь, в то время как хозяйка дома с чашкой чая в руке передвигается, как живой челнок, от одной группы к другой, неся серебряную нить общего разговора, выясняя мнения, задавая вопросы, вынуждая время от времени каждую группу бросать свое слово в эту бочку Данаид[1], называемую беседой.
В Париже есть пять или шесть салонов, похожих на только что описанный мною, где не танцуют, не поют, не играют, но который, однако, покидают лишь в три или четыре часа утра.
Один из таких салонов принадлежит моему доброму другу, графу де М…; когда я говорю «моему доброму другу», я должен был бы сказать «доброму другу моего отца — графу де М…», который избегает говорить о своем возрасте, хотя никто и не собирается его об этом спрашивать; ему, скорее всего, уже шестьдесят пять или шестьдесят восемь лет, но, благодаря его тщательной заботе о своей персоне, на вид ему дашь не более пятидесяти; это один из последних и самых обходительных представителей бедного оклеветанного восемнадцатого века; в конце концов он тоже разуверился в своем веке и, как большинство недоверчивых людей, стал страдать манией преследования всех, кто считал иначе.
В его характере были заложены два принципа: один шел от сердца, другой — от разума, и они постоянно боролись друг с другом. Эгоист по воспитанию, по темпераменту, он был великодушен. Он родился в эпоху джентльменов и философов, аристократизм дополняет в нем мыслителя; он еще успел увидеть все, что было великого и остроумного в предыдущем веке. Руссо[2] наградил его званием гражданина, Вольтер[3] предсказал, что он будет поэтом, Франклин[4] порекомендовал ему быть честным человеком.
Он говорит об этом безжалостном 93 годе, как граф де Сен-Жермен[5] говорил о гонениях Силлы[6], о резне Нерона[7]. Он видел своим скептическим взглядом, как проходили поочередно убийцы, участники септембризад[8], палачи — сначала в своей колеснице, затем в двухколесной телеге. Он был знаком с Флорианом[9] и Андре Шенье[10], Демустье и мадам де Сталь[11], с шевалье де Бертэном[12] и Шатобрианом[13], он целовал руку мадам Гальен, мадам де Рекамье[14], принцессе Боргезской[15], Жозефине[16] и герцогине де Берри[17]. Он видел взлет и падение Наполеона[18]. Аббат Мори[19] называл его своим учеником, а господин де Талейран[20] — своим последователем; граф М… — это словарь дат, перечень фактов, учебник анекдотов, неисчерпаемый фейерверк слов.
Чтобы быть уверенным в сохранении своего превосходства, он никогда не желал ничего записывать; он рассказывает — вот и все.
Его салон, как я только что сказал, — один из пяти или шести салонов Парижа, в которых, хотя нет ни игры, ни музыки, ни танцев, остаются до трех или четырех часов утра. Правда и то, что на пригласительных билетах он пишет своей рукой: «Будем беседовать», — как другие печатают: «Будем танцевать».
Такой способ приглашения отталкивает банкиров и биржевых маклеров, но привлекает умных людей, которые любят разговаривать; людей искусства, которые любят слушать; мизантропов всех классов, которые, несмотря на просьбы хозяек дома, не желают танцевать, ибо считают, что контрданс назван так потому, что противостоит танцу.
У него был восхитительный талант вовремя уметь останавливать обсуждение теории, которая может ранить чье-то самолюбие и прекратить дискуссию, которая угрожает стать скучной.
Однажды некий молодой человек с длинными волосами и с длинной бородой говорил с ним о Робеспьере[21], чьей системой он восхищался и чью преждевременную смерть он оплакивал, предсказывая его реабилитацию. Он говорил, что это человек, который не был оценен по достоинству.
— К счастью, он был казнен, — ответил граф де М…, и разговор на этом закончился.
Итак, примерно через месяц я оказался на одном из подобных вечеров, когда, почти исчерпав все темы и не зная, о чем еще говорить, начали говорить о любви. Это произошло как раз в один из таких моментов, когда разговор стал всеобщим, когда обмениваются фразами из одного конца салона в другой.
— Кто говорит о любви? — спросил граф де М…
— Доктор П… — произнес чей-то голос.
— И что он говорит?
— Он говорит, что это доброкачественный прилив крови к мозгу, который можно излечить при помощи диеты, пиявок и кровопускания.
— Вы так говорите, доктор?
— Да, разумеется, и я считаю, что обладание ценится выше: это и быстрее, и надежнее.
— Но, доктор, представьте, что обратились с вопросом не к вам, который нашел всеобщую панацею, а к кому-нибудь из ваших коллег в клинике, менее сведущих, чем вы: «Можно умереть от любви?»
— О Боже! Это вопрос, который нужно задавать не медикам, а больным, — возразил доктор. — Ответьте, господа, скажите, дамы.
Конечно, мнения по этому серьезному вопросу разделились. Молодые люди, у которых было время, чтобы погибнуть от разочарования, ответили «да»; старички, которые могли скончаться от катаров или от удара, отвечали «нет». Женщины качали с сомнением головой, ничего не говоря: слишком гордые, чтобы сказать «нет», слишком искренние, чтобы сказать «да».
Все усиленно старались объясниться, так что никто ничего не слышал.
— Итак, — говорил граф де М…, — я выведу вас из затруднительного положения.
— Вы?
— Да, я.
— А как?
— Рассказав о любви, от которой умирают, и о любви, от которой не умирают.
— Значит, есть несколько видов любви? — спросила одна женщина, менее, чем кто-либо из присутствующих имеющая право задать подобный вопрос.
— Разумеется, мадам, — ответил граф, — но чтобы перечислить все виды любви, понадобится слишком много времени.
— Вернемся, однако, к моему предложению: скоро полночь, у нас есть еще два или три часа. Вы сидите в удобных креслах, огонь весело горит в камине. На улице холодная ночь, идет снег; итак, вы — те идеальные слушатели и в тех условиях, о которых я давно мечтал. Я вас задержу, я вас не отпущу. Огюст, прикажите, чтобы заперли двери, и возвращайтесь с известной вам рукописью.
Молодой человек встал — это был секретарь графа, великолепный молодой человек, необыкновенно изысканный, о котором шепотом говорили, что у него должность более высокая, чем секретарь, можно было предположить, что граф де М… испытывает к нему отеческую привязанность.
При слове «рукопись» раздались восклицания, и гости начали возражать, говоря, что чтению не будет конца.
— Извините, — произнес граф, — но не бывает романа без предисловия, а я не закончил свое. Вы можете подумать, что я сочинил эту историю, и, прежде всего, я утверждаю, что ничего не выдумал. Вот как я узнал о ней. Будучи душеприказчиком одного из моих друзей, который умер восемнадцать месяцев тому назад, я обнаружил среди его бумаг мемуары; однако хочу заметить, что это его собственные мемуары, а не наблюдения над жизнью других людей. Это был доктор, поэтому я должен попросить у вас прощения, так как эти мемуары представляют из себя не что иное, как замедленное вскрытие. Не бойтесь, дамы, моральное вскрытие — вскрытие единственное, произведенное не скальпелем, а пером; одно из тех вскрытий сердца, при которых вы так любите присутствовать.
Страницы другого дневника, написанного не его рукой, перемешались с его воспоминаниями, как биография Крейслера[22] с размышлениями кота Мурра. Я узнал этот почерк — почерк одного молодого человека, которого я часто встречал у него, доктор был его опекуном…
Каждая из этих рукописей в отдельности представляла непонятную историю; но они дополняли друг друга, я их прочитал и нашел историю достаточно… — как бы это сказать — достаточно гуманной. Я проявил к ней большой интерес, хотя все считают меня скептиком (счастлив тот, кто имеет какую-нибудь репутацию), и как скептик, не проявлявший ни к чему большого интереса, подумал: если этот рассказ, который меня тронул за сердце — извините, доктор, что я употребляю это слово, сердце не существует, но нужно использовать общепринятые выражения, без них можно быть непонятым, — я подумал: если этот рассказ тронул за сердце меня, скептика, он сможет произвести такое же впечатление на моих современников, а к тому же должен вам сказать, меня щекотало самолюбие: опасность потерять, опубликовав подобное, свою репутацию умного человека, как это случилось с М…, я не помню его имени, вы знаете его, он стал членом Государственного совета… Я начал размещать эти дневники в хронологическом порядке, чтобы рассказ получил смысл; далее я убрал собственные имена, заменив их придуманными мною именами; затем я стал вести рассказ от третьего, вместо первого, лица, и в одно прекрасное утро стал автором двух томов.
— Вы их не напечатали потому, что ваши персонажи еще живы?
— О, нет! Бог мой, нет! Не поэтому, так как оба главных действующих лица отсутствуют: один из них умер восемнадцать месяцев тому назад, а другой покинул Париж две недели тому назад. Вы слишком заняты и слишком невнимательны, чтобы узнать умершего и уехавшего, хотя их портреты похожи. Не поэтому я не стал печатать эту историю.
— А почему?
— Тс-с! Только не говорите об этом ни Ламенне[23], ни Беранже[24], ни Альфреду де Виньи[25], ни Сулье[26], ни Бальзаку[27], ни Дешану[28], ни Сент-Беву[29], ни Дюма[30], а я обещаю для одного из них два первых вакантных кресла в академии, если я не буду ничего делать.
— Огюст, друг мой, — продолжал граф де М…, обращаясь к молодому человеку, который вернулся с рукописью, — садитесь и читайте, мы вас слушаем.
Огюст сел, потом, откашлявшись, развернул листы, облокотился на диван, и, когда все удобно устроились, в глубокой тишине он прочитал следующее.
I
В начале мая 1838 года, когда пробило 10 часов утра, ворота маленького отеля на улице Матюрен открылись и пропустили молодого человека, сидящего верхом на прекрасной лошади рыжей масти, длинные ноги, вытянутая шея которой выдавали ее английское происхождение; за ним через те же ворота того же отеля выехал на почтительном расстоянии слуга, одетый в черное и тоже верхом, но на менее чистокровной лошади.
Этот всадник, которого при первом взгляде можно бы назвать светским
Уместно сказать, что его внешность великолепно отвечала его одежде и осанке, и трудно было бы представить что-либо более элегантное и более утонченное, чем это лицо, обрамленное черными волосами и бакенбардами, которому матовая юношеская бледность придавала особый отличительный характер. Этот человек, последний отпрыск одного из самых старинных семейств монархии, принадлежал к тому древнему роду, что угасают с каждым днем и скоро останутся только в истории: его звали Амори де Леонвиль.
А сейчас попробуем заглянуть в душу, перейдем от портрета к чувствам, от видимости к сущности, и тогда мы увидим, что внешняя безмятежность гармонирует с состоянием сердца, ибо лицо — зеркало души. Улыбка, которая время от времени проявляется на его губах и выражает мечтательность его души, — это улыбка счастливого человека.
Итак, последуем за этим человеком, столь одаренным от рождения и счастливой судьбой, и незаурядностью, и красотой, и удачей. Это герой нашей истории.
Он выехал из ворот дома и направил свою лошадь мелкой рысью, тем же шагом достигнув бульвара, проехал Ля Мадлен, предместье Сен-Оноре и добрался до улицы Ангулем.
Въехав в улицу, он едва заметным движением заставил свою лошадь перейти на медленный шаг, а его до сих пор равнодушный и отсутствующий взгляд стал вдруг острым и внимательным. Он смотрел в одну точку: туда, где находился за резной решеткой прелестный маленький особняк, расположенный между двором, полным цветов, и одним из огромных садов, которые в промышленном Париже исчезают с каждым днем, дабы уступить место каменным массам без воздуха, без пространства и без зелени, которые так неудачно продолжают называть домами.
Около этого особняка лошадь остановилась сама, послушная привычке, но молодой человек, бросив долгий взгляд на два окна, плотно закрытых занавесками, защищавшими их от любого нескромного любопытства, продолжал свой путь, оглядываясь и посматривая на свои часы, убеждаясь, что еще не настало время, когда ему могут открыть ворота этого дома.
Молодому человеку нужно было как-то убить время: он спустился в тир к Лепажу и там развлекался, разбив несколько кукол, затем перешел к другим мишеням, а от них — к следующим.
Любое упражнение в ловкости будит самолюбие. Итак, хотя стрелок имел в качестве зрителей только мальчишек, он стрелял так великолепно, что те, кому было нечего делать, окружили его, наблюдая за юношей; он потратил сорок пять минут на это упражнение, а затем снова сел на лошадь, рысью поскакал по дороге дю Буа и через несколько минут оказался на Мадридской аллее. Там он встретил одного из своих друзей, с которым побеседовал о последнем стипльчезе, о будущих бегах в Шантильи — это заняло еще полчаса.
Наконец, третий господин, прогуливающийся у ворот Сен-Жам, только что приехавший с Востока, с таким интересом рассказал о жизни, которую он вел в Каире, в Константинополе, что еще час прошел довольно быстро. Но этот час истек, и наш герой не смог больше оставаться; распрощавшись с друзьями, он пустил свою лошадь галопом и, не останавливаясь и не меняя скорости, вернулся в конец улицы Ангулем, выходящей на Елисейские поля.
Там остановился, посмотрел на свои часы, и, увидев, что они показывали час, слез с лошади, бросил поводья своему слуге, подошел к дому, перед которым останавливался утром, и позвонил.
Если Амори испытывал замешательство, то оно могло бы показаться странным, так как по улыбке, возникшей на лицах слуг при его появлении — начиная с консьержки, открывшей ему ворота ограды, до слуги в вестибюле — можно было понять, что молодой человек считался своим в доме.
И все же, когда посетитель спросил, видели ли господина д'Авриньи, слуга ответил, как ответил бы любому, соблюдая приличия:
— Нет, господин граф, но дамы находятся в малой гостиной.
Так как слуга хотел пройти вперед, чтобы сообщить о приходе молодого человека, граф остановил его, заметив, что эта формальность была бы излишней. Амори, как человек, знающий дорогу, пошел по коридорчику, в который выходили все двери, и через минуту оказался перед полуоткрытой дверью малой гостиной, что позволило его взгляду свободно проникнуть в комнату.
Еще мгновение, и он остановился на пороге.
Две девушки в возрасте восемнадцати-девятнадцати лет сидели напротив друг друга и вышивали, в то время как видневшаяся в дверном проеме старая гувернантка-англичанка вместо того, чтобы читать, смотрела на обеих своих учениц.
Никогда еще живопись — королева искусств — не воспроизводила группу более прелестную, чем ту, которую представляли, почти соприкасаясь, головы двух девушек, так удачно отличных друг от друга по виду и по характеру, что можно было сказать: сам Рафаэль[31] приблизил их одну к другой, чтобы запечатлеть этюд из двух видов красоты, одинаково грациозных, но контрастирующих между собой.
И, действительно, одна из двух девушек, бледная блондинка с длинными волосами, завитыми на английский манер, с голубыми глазами и немножко удлиненной шейкой, казалась хрупкой и чистой девой в духе Оссиана[32], созданной, чтобы парить в облаках, которые северный ветер несет к пустынным горам Шотландии или туманным равнинам Великобритании. Это было прелестное создание, скорее волшебное, нежели земное, почти в духе Шекспира, который, благодаря своему гению, смог привести в реальную жизнь дивные создания, такие, каких никто не встречал до его рождения и каких никто не создал после его смерти, тех, кого он окрестил нежными именами Корделия, Офелия или Миранда[33].
Другая девушка, с черными, заплетенными двойной косой волосами, обрамлявшими ее розовое лицо, со сверкающими глазами, с пурпурными губами; ее движения были живыми и решительными, она казалась одной из тех девушек с золотистым цветом лица, которых Боккаччо собирает на вилле Пальмиери, под солнцем Италии, чтобы слушать веселые сказки
Таковы были эти две девушки, склоненные одна напротив другой над одним вышиванием, а под их иголками появлялся букет цветов, в котором каждая осталась верна своему характеру: одна создавала белую лилию и бледные гиацинты, в то время как другая оживляла букет тюльпанами, медвежьим ушком и гвоздиками ярких и веселых тонов.
Мгновенно окинув все это взглядом, Амори толкнул дверь.
Обе девушки повернулись на шум открывшейся двери и слабо вскрикнули, как две напуганные газели; живой, но мимолетный румянец алого цвета покрыл лицо девушки со светлыми волосами, в то время как ее подруга чуть заметно побледнела.
— Я вижу, что ошибся, не приказав доложить о себе, — сказал молодой человек, подойдя поспешно к блондинке и не обращая внимания на ее подругу, — поскольку я вас напугал, Мадлен. Извините меня, но я, считая себя приемным сыном господина д'Авриньи, всегда веду себя в этом доме, как один из членов семьи.
— И вы поступаете правильно, Амори, — ответила Мадлен. — Впрочем, если бы вы и захотели вести себя иначе, то у вас не получится, я думаю: нельзя потерять за шесть недель привычки восемнадцати лет. Но поздоровайтесь же с Антуанеттой.
Молодой человек, улыбаясь, протянул руку брюнетке.
— Извините меня, — сказал он, — дорогая Антуанетта, но я должен был сначала попросить прощения за свою оплошность у Мадлен: я испугал ее и, услышав крик Мадлен, подбежал к ней.
Затем, повернувшись к гувернантке, сказал:
— Миссис Браун, приветствую вас…
Антуанетта улыбнулась с легкой печалью, пожимая руку молодого человека, и подумала, что она тоже вскрикнула, но Амори этого не услышал.
Что касается миссис Браун, — она ничего не видела, или, скорее, видела все, но взгляд ее оставался бесстрастным.
— Не извиняйтесь, граф, — сказала она, — будет хорошо, напротив, если все будут поступать так, как вы, чтобы излечить это прелестное дитя от ее безумных страхов и внезапного вздрагивания. Знаете, с чем это связано? С ее мечтами. Она создала свой мирок, в который она прячется, как только ее перестают поддерживать в реальном мире. О том, что происходит в ее мирке, я ничего не знаю, но, я думаю, если так будет продолжаться, она покинет один из миров для другого, и тогда мечта станет ее жизнью, в то время как ее жизнь будет мечтой.
Мадлен подняла на молодого человека долгий и мягкий взгляд, который, казалось, говорил:
— Вы знаете, о ком я думаю, когда мечтаю, не правда ли, Амори?
Антуанетта увидела этот взгляд; она постояла, раздумывая, но вместо того, чтобы приняться за работу, села за пианино и, опустив пальцы на клавиши, заиграла фантазию Тальберга[35].
Мадлен принялась за работу, и Амори сел возле нее.
II
— Какая мука, дорогая Мадлен, — сказал совсем тихо Амори, — в том, что мы теперь так редко бываем наедине. Это случайность или это приказ вашего отца?
— Увы, я ничего не знаю, друг мой, — ответила девушка, — но верьте, что я страдаю, как и вы. Когда мы виделись каждый день и каждый час, мы не понимали нашего счастья; как часто бывает, нам понадобилась тень, чтобы сожалеть о солнце.
— Но не можете ли вы сказать Антуанетте или по крайней мере дать ей понять, что она окажет нам большую услугу, удаляя время от времени миссис Браун, которая остается здесь скорее по привычке, чем из предосторожности, и которая, я думаю, не получала приказа наблюдать за нами.
— Я тоже так думаю, Амори, и я не могу понять, в чем дело, но какое-то непонятное чувство меня сдерживает. Как только я открываю рот, чтобы поговорить о вас с моей кузиной, я теряю голос; однако что я могу сообщить ей нового? Она знает прекрасно, что я вас люблю.
— И я тоже, Мадлен, но мне нужно, чтобы вы говорили это вслух, а не шепотом. Я счастлив вас видеть, но мне кажется, что лучше лишиться этого счастья, чем видеть вас среди посторонних, холодных и безразличных людей, которые вынуждают вас скрывать ваш голос и кривить душой, а я не могу вам сказать, как я страдаю от этой скованности.
Мадлен встала, улыбаясь.
— Амори, — сказала она, — хотите помочь мне срезать в саду букет цветов? Я начала рисовать букет, и так как вчерашний завял, я хотела бы составить новый.
Антуанетта живо поднялась.
— Мадлен, — сказала она, обменявшись с подругой взглядом, — тебе не нужно выходить в такую сырую и холодную погоду. Поручи это мне, и я справлюсь, мне это доставит удовольствие.
— Моя дорогая миссис Браун, — продолжала она, — доставьте мне удовольствие, возьмите в комнате Мадлен букет, который вы найдете на маленьком круглом столе Буля[36], в японской вазе, и принесите мне его в сад. Только видя его, я смогу составить такой же.
При этих словах Антуанетта через одно из окон гостиной, служившее дверью, вышла в сад, в то время как миссис Браун, не получавшая никакого приказа по поводу молодых людей и знавшая о том, что их связывало с детства, вышла, не возражая, через боковую дверь.