И сейчас же „Santa Maria“ наполнилась гулом и криками.
Полуодетые люди, вооруженные чем попало, выбежали на палубу. Несколько секунд они не видели нас и растерянно переглядывались. Кой-кто бросился к упавшему вахтенному. Тогда Баумер и Хуан поднялись во весь рост и, держа ружья наготове, вызывающе смотрели на команду судна. Те всей толпой стали приближаться к нам. Впереди их шел высокий, толстый седоватый человек и рядом с ним мой отец.
Я взмахнул ружьем и ударил немца прикладом по голове. Он как куль грохнулся на пол.
— Папа! папа! — закричал я и ринулся вперед.
Хуан бросился за мною. Вот он сейчас догонит меня. Я отпрыгнул в сторону и остановился.
Он пролетел мимо, поскользнулся и упал навзничь.
— Ипполит! — крикнул отец.
В это мгновение огромный квадратный брезент взметнулся над палубой. Его бросили с мачты. Он упал и покрыл всю эту взволнованную кучку людей. Они забарахтались под брезентом, как слепые котята. И в ту же секунду на этот живой брезент налетели люди. Они топтали его ногами и били прикладами своих коротких винтовок с обрезанными дулами. А кругом прыгал, скакал и метался Шмербиус, выкрикивая восторженные, бессмысленные фразы. Ветер рвал его фалды и швырял ему красный галстук в лицо.
Я бросился к нему.
— Аполлон Григорьевич! Да что же это такое! Остановите их!
Но в это мгновение кто-то ударил меня сзади по голове, и я потерял сознание.
Глава восьмая. Допрос на палубе
— Если бы не ваши затеи с капскими алмазами, нас никто не посмел бы тронуть. А к чему все это привело? Потеряли „Кровь и Жемчуг“, лучший линейный корабль и ничего не добились. Нет, по старому было лучше.
— Э, голубчик, разрешите мне попросить вас помолчать! Как свободный член нашей вольнолюбивой ассоциации, вы можете поговорить об этом через восемь месяцев на площади перед Оперой во время перевыборов атамана.
— Говорите, что хотите, я вас нисколько не боюсь.
— Именем Ли-Дзень-Сяня, атамана и повелителя, приказываю вам: молчать!
Наступила полная тишина. Я окончательно пришел в себя и раскрыл глаза. Надо мною расстилалось сияющее голубое небо. Ровно половину его заслонял от меня заплатанный парус „Santa Maria“.
Голова моя была тяжела, как свинец. Все тело ныло. Я попробовал шевельнуться и не мог. Толстые веревки связывали меня по рукам и по ногам.
Я скосил глаза и увидел Шмербиуса и Баумера. Рыжая голова немца была забинтована полотенцем, на котором виднелись пятна запекшейся крови. Он исподлобья смотрел на Шмербиуса. Я вспомнил, как огрел этого великана прикладом по голове, и улыбнулся. Шмербиус же стоял, скрестив свои длинные руки на впалой груди, и задумчиво смотрел вдаль. Его красный галстук развевался по ветру.
Немец подошел ко мне и заглянул мне в лицо.
— Погоди, наглотаешься ты сегодня воды, — сказал он и ткнул меня сапогом в бок. Он был зол на меня за то, что я его ударил по голове, а, кроме того, разговор со Шмербиусом привел его в скверное настроение.
Мне было больно, но я сжал зубы и не издал ни звука. Если мне суждено сегодня умереть, я умру, как подобает герою. Немец выругался и отошел.
Я попробовал повернуть голову и посмотреть, что творится на палубе. Сделать это было трудно, потому что место на шее, в которое укусила меня крыса, гноилось и распухло. Но, преодолев боль, я все-таки повернул голову на бок. Шагах в тридцати от меня лежало пять человек, связанных так же, как и я. Только один из них был мне знаком — негр Джамбо. Ни дона Гонзалеса, ни отца между ними не было. По палубе то и дело проходили Баумер, Хуан и еще два-три метиса, занятые обычной работой моряков.
Солнце подымалось все выше и выше. Становилось жарко. Мне хотелось пить. Голова до того болела, что мне казалось, будто по ней едет трактор с раскаленными до красна колёсами. От времени до времени я впадал в полузабытье. Помню только, что старательно и с большим трудом воздерживался от стонов. Какое-то странное ожесточение заставляло меня не разжимать рта. Мне казалось, что мой стон будет равносилен сдаче. А я скорее умру, чем сдамся. Я лежал на спине, сжав зубы, и смотрел в раскаленное небо, пока глаза мои сами не закрылись и мысли не спутались. Я терял сознание. Затем снова приходил в себя.
Вдруг я услышал резкий голос Шмербиуса:
— Приведите их обоих сюда, пожалуйста! — кричал он. Несмотря на „пожалуйста“, голос его звучал повелительно. Сразу чувствовалось, что он был здесь начальником и притом начальником строгим. Я даже не повернул головы. Лишь бы только не закричать, а там — все равно.
Минут через пять заскрипели доски. Палуба наполнилась народом. Раздался тихий, спокойный и, казалось, безразличный голос отца.
— Ты победил, Аполлон, — сказал он. — Мы снова в твоей власти. Что ж, я, пожалуй, рад этому. Я — старик, и былые страсти уже не волнуют меня.
— А ведь забавно, дорогой друг, — заговорил Шмербиус, — десять лет я гонялся за тобой. Из Нанкина ты поехал во Владивосток, из Владивостока в Москву, из Москвы в Ташкент. В Ташкенте ты превратился в путешествующего английского майора и уехал в Лондон. Я гнался за тобой по пятам, да-с. Но в Лондоне я тебя потерял. Через год оказалось, что ты под видом инженера живешь в Румынии и добываешь нефть.
— Я встретил тебя на улице в Бухаресте и уехал в Гамбург, — сказал отец.
— Со следующим поездом я поехал за тобой. Там я тебя не нашел и решил, что ты уехал в Америку.
— Я переоделся странствующим грузинским князем и отправился сначала в Берлин, потом в Тифлис и, наконец, в Ленинград.
— Я поехал искать тебя в Америку. Тебя я не нашел, но зато напал на след дона Гонзалеса… Дон Гонзалес, — обратился он по-английски к креолу, — будьте любезны, укажите, где находится хранящаяся у вас часть документа.
— О, несчастный палач, жалкий плешивый шут! Вы думаете, я не отдам вам вашего документа? Вы думаете, что вам придется пытать меня, поливать меня горящим спиртом, совать мне под ногти булавки, колесовать, четвертовать меня? Нет, я не доставлю вам этого удовольствия.
— Причем здесь пытки? — глубокомысленно заметил Шмербиус. — Я пыток не признаю. Пытки это остаток варварства. Я, даже вешая крыс, стараюсь не причинить им боли. В руках цивилизации есть другие средства, более гуманные и более совершенные.
— Знаю я ваши цивилизованные средства, — спокойно продолжал дон Гонзалес. — Их зовут: обман, плутовство, вымогательство. Вы не только палач, но и шулер. Но и шулерство не пригодится вам на этот раз. Я вам просто отдам документ. Теперь, когда дочь моя погибла, мне не для кого жить. Я не боюсь ни смерти, ни пыток, ни обмана. Богатство мне больше не нужно. Моя часть документа при мне. Руки мои связаны, и я не могу его дать вам. Документ находится в ладонке у меня на груди. Расстегните мне ворот рубашки.
— Баумер, — сказал Шмербиус, — если вам не трудно, будьте любезны, достаньте ладонку. Зачем же так грубо? Вы можете сделать дону Гонзалесу больно. Да, вот он, конец этого документа! Узнаю почерк славного Томаса Коллинса. Отважный он был человек. Здесь указана широта, а долготы нету. Долгота указана в твоей части документа, Геннадий. Скажи мне, старый друг, где она?
— В моей каюте, в портфеле, — бесстрастно ответил отец.
„Что он говорит?“ — пронеслось в моем мозгу. — „Он не знает, у него в портфеле нет этого документа. Документ у меня в кармане, в конверте, вместе со сторублевкой“.
— Благодарю вас за честные показания, господа, — торжественно сказал Шмербиус. — Постараюсь облегчить вашу участь. Прощай. Геннадий. Прощайте, дон Гонзалес. Хуан, будьте добры, отведите их и принесите портфель из каюты сеньора Павелецкого. Вот видите, Баумер, капские алмазы совсем не такое уж бесполезное предприятие.
— А что делать с этими, лежащими на палубе? — угрюмо спросил Баумер.
— Запереть в трюме, — сказал Шмербиус. — да смотрите, кормите их получше.
— Как хотите, а этого мальчишку я утоплю, — сказал немец и решительно направился ко мне.
Я не почувствовал ни малейшего страха. Я был так слаб, что у меня не хватало душевных сил на то, чтобы испугаться. Смерть избавит меня от мучительной головной боли. Только бы не закричать, а там пускай делают со мной, что хотят.
— Ах, Баумер, как вам не стыдно, — заговорил Шмербиус, подходя ко мне. — Мстительность — низкое чувство. Это отважный благородный мальчик. Как он похож на отца! При правильном воспитании он станет славным моряком и добрым джентльменом удачи. Что с вами, Ипполит? Вы больны?
Его холодная, влажная, костлявая рука коснулась моего лба.
— Бедный мальчик! — продолжал он. — Какой жар! Он болен! Развяжите его и снесите ко мне в каюту!
Что было дальше — я не помню.
Глава девятая. Я болен. — Шквал
Тридцать дней продолжалась моя болезнь. Жар не оставлял меня ни на секунду. Целый месяц я находился в забытье. Смутно помню постоянное ощущение тошноты и головной боли. Неясно встает в моей памяти шипящий шопот Шмербиуса, переменяющего у меня на голове мокрую тряпку. Вот он стоит и задумчиво глядит на меня, шепча себе что-то под нос, гладит меня холодной ладонью по щеке, подымает мне голову и вливает в рот какую-то микстуру, горечь которой я до сих пор чувствую на языке. Потом встает и уходит на цыпочках, затворив за собою дверь. И я чувствую, что обрываюсь в пропасть и лечу вниз, вниз, вниз, так что замирает сердце, и не хватает дыхания. А там, внизу, меня подхватывают волны мягкой, густой, зеленоватой воды и долго, долго качают. И на волнах качается девушка с золотыми волосами, вся неясная, зыбкая и просвечивающая насквозь. Это Мария-Изабелла, дочь дона Гонзалеса. Она печально смотрит на меня, хочет что-то сказать и не может. И вот волосы ее темнеют, и это уже не Мария-Изабелла, а та женщина, которую я видел на карточке у отца в кабинете.
— Мама! — говорю я, — помоги мне…
Но она не слышит меня и сливается с зелеными плавными волнами. И дальше нет ничего, полная пустота и забвение.
Наконец, на тридцатый день я очнулся окончательно. Яркий вечерний свет лился в окошечко каюты. В этом столбе червонного света дрожали и колыхались тысячи пылинок. Стаканы и жестянки из под консервов, стоявшие на столе, казалось, были сделаны из потемневшего золота. На стенах сияли солнечные зайчики, которые прыгали, дробились и множились от каждого движения судна.
Я чувствовал себя легко, бездумно и свободно. Тот бредовый хаос, в котором я жил последний месяц, окончательно оставил меня. А на его место еще не пришло ничего. Радость освобождения и очищения владела мною. Я с бессмысленным восторгом смотрел, как плавали пылинки, как живой, ласковый столб света переходил с предмета на предмет, тушил одни стаканы и зажигал другие. Вот он незаметно, но упорно приближается к большому граненому графину, стоящему на краю столика. Все ближе, ближе, ближе. И вдруг — одно мгновение, — и графин вспыхивает сразу семью цветами.
В ту же минуту отворилась дверь, и в каюту вошел Шмербиус. И увидев его узкоплечую сутулую фигуру, я сразу вспомнил все. Ко мне возвратились любовь, любопытство и ненависть… Любовь к отцу и любопытство ко всему, что меня окружало. И ненависть… К кому ненависть? Да разве я ненавижу этого сутулого, подвижного, некрасивого человека? Я знаю, что я должен его ненавидеть. Он враг моего отца, он враг Марии-Изабеллы, он мой враг. Но разве можно ненавидеть человека, который так простодушно увлекается музыкой и кладет компрессы на голову больного мальчика? Да, он мой враг, все силы мои уйдут на борьбу с ним, но ненавидеть я его не могу. Впрочем, прошу читателя не придавать особенно большого значения этому размышлению, потому что тогда я только что вышел победителем из тяжелой борьбы со смертью и был совсем не расположен к ненависти.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он, и углы его узкого рта потянулись к оттопыренным, заостренным кверху ушам. — Я ужасно рад, что вы пришли в себя. Теперь вам надо спокойствие, спокойствие и спокойствие. Морской воздух вас скоро укрепит. В море душа приходит в равновесие, нервы крепнут, мысли яснеют. Если бы знали, сколько я написал за этот месяц! Кроме того, я каждый день два часа аккомпанирую моей певице. Ах, какое это наслаждение! Талант ее растет и крепнет. У нее мягкий и в то же время сильный голос. Она будет лучшей певицей моей оперы.
— Что стало с моим отцом? — спросил я.
— О, он жив. Спрашивал о вас. Я не хотел его тревожить и ничего не говорил о вашей болезни. Замечательный он человек. Удивительной силы воли. Если чего-нибудь не захочет сказать: — ни за что не скажет. Будет упорно утверждать какую-нибудь очевидную нелепость, а правды от него и пытками не добьешься. Кстати, не знаете ли вы случайно, что держит ваш отец у себя в портфеле?
— Откуда же мне знать? Должно быть, какие-нибудь важные бумаги.
— Действительно, откуда вам знать? Но, представьте, ни одной важной бумаги в его портфеле не оказалось. Хламу сколько угодно. И письма, и удостоверения, и фотографии. А
Здоровье мое медленно, но верно поправлялось. Шмербиус заботился обо мне, как о родном. Кормил меня с ложки манной кашей, заставлял принимать лекарство и даже читал мне вслух „Путешествие Свена Гэдина по Центральной Азии“. Ему самому приходилось бывать в Монголии, и он много рассказывал об этой пустынной и дикой стране. Меня порою смущали его неряшливость и нечистоплотность, но, к стыду своему, я должен признаться, что мало-по-малу стал к ним привыкать. Хотя, впрочем, совсем привыкнуть никогда не мог.
Дня через три он вынес меня на руках, закутанного в одеяло, на палубу и посадил в специально приготовленное кресло. Я был еще так слаб, что не мог читать, и потому сидел весь день неподвижно в тени мачты и смотрел вдаль, в море.
За время моей болезни на нашем бриге произошли кое-какие изменения. Во-первых, он назывался теперь не „Santa Maria“ а „Batavia“. Во-вторых, чилийский флаг был заменен голландским. Курс наш тоже отчасти изменился. Мы теперь шли на юго-восток, а не на юго-юго-восток, как раньше. Судном командовал Шмербиус. Весь день он хлопотливо метался по палубе, вникая в каждую мелочь Боцман Баумер, пятеро матросов-метисов и негритенок-юнга беспрекословно исполняли все его приказания. Я удивлялся его умению совмещать вежливость с требовательностью, обыденное с причудливым. Не думаю, чтобы его подчиненные любили его. Особенно Баумер. Этот колоссального роста рыжий немец постоянно ворчал, глядя ему вслед. Но ослушаться его не смел. Самые необычайные и нередко нелепые свои требования Шмербиус заявлял так корректно, что грубый немец не мог ни к чему прицепиться. Это еще больше озлобляло его. Меня он глубоко невзлюбил, во-первых, за то, что я ударил его по голове, а во-вторых, за то, что я состоял под особым покровительством Шмербиуса. Но открыто выражать свои чувства он не осмеливался. Только хмурился на меня из-подлобья и вполголоса ругался по-немецки, твердо убежденный, что я не знаю его родного языка. Он был зол, но глуповат, и метисы, недолюбливавшие его, нередко посмеивались над его пышной огненной шевелюрой.
С каждым днем моя страсть к морю закипала во мне все сильней. В мироздании нет ничего величественнее моря. Разве только небо может соперничать с ним. Вот оно необозримо простирается вкруг меня, ежечасно меняя свою окраску. Я сижу на крохотной палубе крохотного кораблика и смотрю, как оно, голубовато-серебряное, розовеет, наливается кровью, становится пунцовым, потом червонным и, наконец, черным. И когда оно начинает вплетать голубые звезды в торопливые золотые фосфорические нити, цепкие руки Шмербиуса обхватывают меня и несут на мягкую койку в каюту. И я мгновенно засыпаю, чтобы следующий день снова провести на палубе, глядя в морскую даль.
Погода все время стояла ясная и ровная. Ветер дул попутный, но слабый, и разбойникам, завладевшим бригом, стало надоедать бесконечно затянувшееся путешествие. Куда мы едем, я не знал. На все мои расспросы Шмербиус отвечал:
— Не торопитесь. Увидите. Там вам будет хорошо.
Так текла наша жизнь первые две недели после моего выздоровления. Я с нетерпением ждал того времени, когда настолько окрепну, что смогу ходить. Тогда я попробую войти в сношения с заключенными в трюме. Судьба отца меня очень волновала. Мало ли что мог с ним сделать Шмербиус, узнав, что документа в портфеле нет! Со мной он, правда, добр, но я знаю, как он может быть жесток.
Я поправлялся медленно и ходить не мог. Встану и — кружится голова. Скорей бы уж нас привезли куда-нибудь. Там будут новые люди, а с новыми людьми откроются и новые возможности.
Но прежде нам суждено было пережить еще одно испытание.
Как-то утром, проснувшись, я увидел, что Шмербиуса уже нет в каюте. В течение целого часа я терпеливо ждал, когда он придет и даст мне поесть. После болезни у меня все время был зверский аппетит, и ждать мне было нелегко. Тем более, что в каюте было нестерпимо душно, и мне хотелось на палубу. Наконец, я не вытерпел, дотянулся до стоявшего под столом ящичка с сухарями и принялся их грызть. Поев, я еще часа три полежал на койке, проклиная Шмербиуса и духоту, от которой у меня трещала голова. Наконец, скрипнула дверь, и в каюту вошел Шмербиус.
— Погода не предвещает ничего хорошего, — сказал он, ставя передо мною чашку черного кофе. — Барометр упал до тридцати и продолжает быстро падать. Из этого никогда ничего хорошего не выходит. До сих пор море щадило эту древнюю кастрюлю, но не следует испытывать его терпение слишком долго.
Предстоящая опасность возбуждала его. Глаза его необычайно блестели. Он силился выпрямить свою сутулую спину. Как всякий экспансивный, наделенный большим воображением человек, он в минуты возбуждения начинал играть. И теперь в словах его я услышал невольную нарочитость. Он чувствовал себя морским волком.
Когда я выпил кофе, он отнес меня на палубу и посадил в мое кресло. Здесь было почти так же душно, как внизу. Я зажмурился и долго не мог открыть глаза — до того ярок и неприятен был солнечный свет. Небо, хотя совершенно чистое, было белым, а не голубым. Разморенные метисы в одних штанах молча поливали друг друга водой. И вода сейчас же просыхала на их коричневых телах. Воздух был совершенно неподвижен. Вся обширная поверхность моря казалась залитой ртутью. Было так тихо, что я отчетливо слышал, как скрипели качавшиеся шлюпки. Паруса тяжело и беспомощно повисли и были похожи на половые тряпки, которые развесили для просушки и забыли снять.
Шмербиус подошел к Баумеру.
— Посмотрите на запад, Баумер, — сказал он.
На западе сгущался туман, и от него по небу потянулись тонкие легкие облака, как щупальцы гигантского осьминога, щадящего за горизонтом. Море тоже изменилось. Оно теперь было похоже на волнистое стекло.
— Это идет ветер, — уверенно сказал Шмербиус. — Прикажите убрать брамсели и поднять таксели.
Немец отдал все необходимые распоряжения, а Шмербиус убежал рысцой к себе в каюту. Через час он снова вышел на палубу. Его шутовское лицо на этот раз было серьезно и сумрачно. Маленькие глазки сверкали необычайным огнем.
— Барометр упал почти до двадцати восьми, — сказал он. — Я никогда еще не видел такого низкого давления. Баумер, прикажите убрать грот и зарифить марсели.
Надвигался шторм. На западе все небо было покрыто одной колоссальной черной тучей. Вся эта огромная масса с величественной быстротою неслась по небу, бросая свинцовую тень на находившуюся под ней часть океана.
— Корабль не вынесет такого напора, — мрачно сказал Баумер.
Порывистый ветер затрепал паруса. На палубу упало несколько капель дождя.
— Берегись, — закричал Баумер, — шквал идет!
И тотчас же разразилась буря. Ветер понес наш корабль, как клочок бумаги. Все море заходило черными валами с белыми гребнями пены. Волны вздымались выше мачты, и мы с ужасом глядели на эти массы воды, висящие над нашими головами. Два или три раза они обрушивались на корабль и с ревом расплескивались по палубе. Все доски палубы тряслись и трещали.