Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: От легенды до легенды (сборник) - Юлиана Лебединская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Зашто одлазиш, радост моја! Остани још мало[33]. Подарки я привез тебе из Болгарии: венцы жемчужные, запястья золотые с каменьями драгоценными, шелка и бархат.

Но снова спросила Симонис:

— Можно ли мне пойти в церковь?

— Зашто одлазиш, срце моје! Остани још мало[34]. Я наказал мастерам сотворить лик твой на стене храма. Как святая ты там стоишь. Давай прямо сейчас поедем туда, взглянем на работу.

— Можно ли мне идти? — взмолилась она.

— Иди, — был ответ, — кад си већ тако решила[35].

А и могла ли она не пойти? Жгли ее поцелуи того, имя которого не могла она произнести, не давали покоя ни днем ни ночью. Ходила она, говорила с людьми вокруг, смеялась — а на уме был он один. Даже на молитве думала о нем, будто живой вставал он перед ней, брал на руки и говорил, склоняя к ней лицо: «Пољуби ме, радост моја»[36].

Пришла она в дом из белого камня, не могла не прийти. И опять подхватила ее река и унесла далеко-далеко, к морю, у которого родилась она и выросла, — к ласковому прибою, мраморным колоннам, увитым розами, и тихому рокоту волн. И тот, кто был желанен ей, опять был подле нее, прижимая к себе добычу свою. Когда-то при одной мысли о таком готова была она провалиться сквозь землю от стыда, а нынче сама звала его к себе и стремилась навстречу. Плескались волны в изможденные тела и усыпляли, усыпляли…

Тихо вошли охотники, без единого стука, как заходят к себе в дом. Было их много, в руках — оружие. Первым шел господарь, и таков был взгляд его, что стены, казалось, тают под ним струйками дыма и рассыпаются пеплом. Так смотрел господарь на врагов своих. Вскинулся Стефан — ан поздно, королевич, спохватился. Прежде думать надо было, когда псы охотничьи еще не обложили тебя, и головой думать, а не чем-то иным. Повалили королевича на пол юнаки отца его, даже за клинки свои схватиться он не успел, распластали да прижали к камню, заломили руки за спину, пошевелиться не может королевич.

Подступил господарь к юной супруге своей. Глянул на нее — будто испепелил.

— Хорошо жена моя веселится, — молвил он, да с усмешкою, а глаза-то холодные-холодные. — Хорошо мужа своего встречает, ублажает. А и муж сам виноват. Кому ж еще поучать жену, как надлежит ей вести себя, окромя него самого?

С такими словами поднял господарь Симонис за плечи да встряхнул — будто железными были пальцы его, оставляли они на нежной коже багровый след. Взял он рубашку ее за вырез, рванул — и разодрал до самого подола. Соскользнула рубашка на пол полотнищем шелковым, и вот он, ангел, нагой, простоволосый, стоит пред всеми, и каждый вправе швырнуть в него камень. И будто сияет тело белое, прилюдно напоказ выставленное, как товар дорогой. Остолбенела Симонис от стыда и ужаса. Прежде следовало думать про то, королева, а нынче — терпи.

Зарычал Стефан, как дикий зверь, заворочался на полу, но что мог он супротив отца да с руками скрученными? И кому, как не мужу законному, в церкви венчанному, учить жену, как вести ей себя? Бросил господарь ее лицом на ложе, что хранило еще на себе следы утех греховных, намотал на руку себе волосы ее длинные да крепко научил всему, что жена честная знать должна. На глазах людей научил, дабы видели все, что не прощают господари сербские измены. И как мужа своего любить порядочной жене надлежит, научил, и как блюсти себя, и как семью свою не бесчестить. Зажмурила Симонис глаза, дабы не видеть ничего, но боль и стыд были таковы, что предпочла бы она умереть, нежели так. Не было еще во всей империи ромейской такого позора, чтобы багрянорожденную дочь базилевса поймали, как приблудную сучку под кобелем, и чтоб муж ее, достославный король, учил ее уму-разуму через то самое место, коим и грешила она, да еще и на глазах у людей.

Но знать не могла дочь базилевса, что самое страшное еще впереди. Не помнила она, как оставил тело ее господарь в покое и обратился к сыну своему, что бился в руках юнаков дюжих, как пойманная в силки дичь. Настал и его черед. Что, королевич, отца хотел обмануть? Стар твой отец — но не слаб. И не слеп. И не выжил из ума покамест. Хотел ты, королевич, престол забрать у отца своего, обидой преисполнившись, — не зря в Зету послы от Драгутина да от короля венгерского зачастили. Хотел ты и жену молодую забрать у отца своего — зачем, мол, ему, старому, жена такая, мне она нужнее. Как вор последний ты вел себя, не как сын.

Но не подумал ты, королевич, что обманывает тебя Драгутин, против отца настраивает, что замыслил он поссорить вас, дабы поубивали вы друг друга, а сын его правил бы Сербией и привел ее через это в веру латинскую. Да и запамятовал ты, что крепко усвоил Милутин урок, братом преподнесенный, и про смерть отца своего от руки Драгутиновой не забыл он — как же, забудешь такое! Следил он за тобой, королевич, через перекупленных людей твоих же, и в Зете, и в Призрене. Но какая ж весть «добрая» была для господаря, когда поведали ему, что вместо тайных посланцев венгерских видели с тобой королеву молодую! Никогда б не решился ты на грех такой, супротив отца идти — да тут бес-то и попутал. И за то будет тебе наказание суровое, но справедливое.

Выхватил господарь кинжал из-за пояса — острый кинжал, с золотой рукоятью, гранатами усыпанной. Вскрикнула Симонис, ибо открылось ей, что сейчас свершится. Наказал король юнакам поднять сына его да крепко держать, а сам потянул ему голову назад, за волосы схватившись. Встретились взглядами отец и сын, будто скрестили клинки.

— Должен я убить тебя по законам страны этой за измену.

— Так убивай, ползать на коленях пред тобой не буду.

— Но я не сделаю этого. Не будет смерть сына моего на мне.

— Отчего же? Давай! Все равно не отец ты мне боле! Не порешишь меня сейчас — убью тебя потом!

— Ах, тако значи?! Незахвално штене! Ево ти, шта си тражио![37]

Ужасен был господарь в гневе. Зажатый в руке, блеснул кинжал. Рванулась Симонис, схватила за руку мужа своего, как научала невесток своих королева Елена, но отшвырнул ее господарь. Не так-то просто было заставить его свернуть с пути. Ежели что решал, так оно и было. Нашло острие кинжала цель свою, вошло в плоть живую и сделало ее мертвой. Вырезал господарь глаза сыну своему и бросил их на пол. Ослепил господарь своего сына.

И таков был ужас от деяния сего, что сознание милосердно оставило Симонис. Слыхала она только, будто сквозь сон, как страшно кричал Стефан: «Ви сте сви слепи! Слепи сте!»[38] — а потом упал, заливая кровью все вокруг, и вместо глаз у него зияла пустота. Рыдал над ним отец его: «Шта учиних ја? Ја их убих обоје!»[39] А с рук его стекало… нет, не вино стекало, кровь сына его. Хотел господарь наложить на себя руки, да юнаки вырвали у него кинжал окровавленный. Еще вчера ясно сияло солнце, а ныне погрузилось все во мрак непроглядный.

Так вновь страшное проклятие пало на головы Неманичей. Собрался было сын поднять руку на отца — а отец в ответ все равно что убил сына. Бес попутал обоих, гнев ослепил. Погрузилось королевство Сербское во тьму, налетели на него стервятники со всех сторон, прослышали, трупоеды подлые, о поживе знатной.

С севера идет на Призрен немалое воинство. Во главе его Драгутин, несут его на носилках, а подле едет сын его Владислав, мнящий себя уже хозяином престола сербского — даром что пировали недавно в чертогах королевских с Милутином и клялись ему в дружбе вечной. Сбежал Владислав из войска Милутинова, что стояло в Болгарии, пользуясь отлучкой господаревой. Радовался Драгутин, что удалось ему так лихо рассорить господаря с сыном и что, ослепив его, лишился Милутин наследника, и все, что сделал он за эти годы, прахом пропадет, ибо рано или поздно умрет господарь (а ежели не захочет, так можно и помочь ему в том), а на престол взойдет ветвь Драгутинова. А еще рад он был, что удалось ему сие без особых потерь для себя. Всего-то приплатил людям Стефана за то, чтоб донесли они до Милутина правду истинную, не придуманную, с кем это сын его время свое так весело проводит.

И венгры с ними идут, под началом воевод венгерских. И не просто так идут, а попов латинских при них во множестве. Хотят они, знамо дело, утвердить веру свою в землях сербских. Давно, давно уж венгерский король заключил тайный сговор с папой супротив Милутина, как прозвали они его, «короля-схизматика»[40]. И примкнули к ним открыто бан хорватский Младен и герцог Филипп Торрентский, коего папа хотел посадить на престол базилевсов в Константинополе, свергнув оттуда законного владыку ромеев, а такоже иные правители земель окрестных. Старой была вражда папы и сербского короля-схизматика, глубоки были их чувства друг к другу. Каждый год подсылали из Рима к Милутину отравителей, а и тот отвечал взаимностью: с боем взял у правителей латинских все Приморье с главным его городом — Рагузой[41], да и мало того что взял, а и сумел сделать иудеям тамошним, что весь торг держали, такие предложения, от коих не смогли те отказаться. Потекло золото в казну сербскую, довольны были и иудеи, один папа с носом остался. Тут и не так озлиться можно! Нынче же повод припомнить все и представился. Несдобровать на сей раз королю-схизматику.

И с востока идет на Призрен большое воинство. Во главе его Смилеч, царь болгарский, надумавший оторвать себе кусок державы сербской, который Драгутин с венграми не проглотят, — даром что недавно пировал в чертогах королевских с Милутином и клялся ему в дружбе вечной. А и болгары с ним идут, под началом воевод болгарских. Обратил царь на пользу себе то, что войско сербское в Болгарии стоит, без предводителя своего.

А и с юга идет на Призрен тоже воинство немалое. Во главе орды Тохта-хан выступает, наследник Ногая. Этот хоть не пировал с Милутином и не клялся ему ни в чем, — враг обычный, каких тьмы, да и дело у него до сербского господаря обычное, кровное. Татары с ним идут, под началом воевод татарских.

Гроза страшная движется на Сербию. Учиняют все три воинства разорение землям сербским. Кинулись юнаки да бояре во все стороны, а что делать — не ведают. Все воеводы сербские с войском, в Болгарии пребывают. Королева-мать лежит — немочь в ней старческая, того и гляди помрет. Молодая королева тоже лежит, в беспамятстве бредит, жар ее сковал. Королевич, опора и надежа господарства, в темнице, в цепи закован, как бунтовщик, и сочится кровь из глазниц его пустых на плиты каменные. Да и какая польза от слепого на поле брани? А сам господарь затворился в монастыре Михаила Архангела, что недалече от города, сидит на хлебе и воде, никуда из кельи не выходит, грехи замаливает, к постригу готовится, да не просто к постригу, а к схиме. Только было к нему юнаки сунулись — выгнал он их взашей, да так выгнал, что обратно не воротишься. Кричал им вослед грозно: «Ако још неког спазим, сам ћу га обесити!»[42] Не привыкли юнаки к ослушанию, так и вернулись ни с чем из обители. А беда меж тем все ближе.

И тогда встала королева Елена с одра своего, оперлась на посох и пошла к сыну, в монастырь Михаила Архангела. Неблизок путь туда, тяжко ей идти. Пытались остановить ее царедворцы, хотели взять на носилки — но отмахнулась она от них. Весь день шла королева, до самого вечера, дабы видеть сына. Вошла к нему в келью и вопросила строго:

— Что это ты надумал, сын мой? Королевство свое оставил воронью на пир?

— Не могу я так больше. Мочи нет. Брат спит и видит, как убить меня. Жена, которую любил я больше жизни, изменила и опозорила. Сын родной руку на меня поднял. Душа болит. Убил я его, почитай. Нет мне прощения, и жить мне незачем более.

Но ответствовала старая королева:

— Ты — великий господарь, сын мой, не девица какая, не тебе плакаться о бедствиях, кои не новы под луной. Встань же, защити свой народ. А судит всех потом пусть сам Господь. За сына и жену может Он простить — за народ никогда!

И в тот миг, когда не действуют приказы, когда слова не значат ничего, когда молчат небо и земля, затаив дыхание, потребно кому-то выйти один на один со злом — древним, как сам род человеческий. В тот миг и решится все. Так было во все века, так случилось и ныне. И такая сила была в словах матери, что встал Милутин, вышел из кельи своей да выехал навстречу врагам. Только холодная сталь могла решить спор Неманичей. А кому, как не господарю, брать удар на себя? Королева же старая вскорости слегла и преставилась, слишком дорого далась ей дорога в обитель. Но главное дело свое сделала она.

Обо всем этом узнала Симонис после, когда в себя пришла. А тогда лежала она, разметавшись в бреду, и бормотала что-то по-ромейски — не могли служанки разобрать что. Про какие-то проклятия говорила. И уже судачили в народе, что через порченую дочь базилевсову проник нечистый в семью королевскую да натворил там делов столько, что за сотню лет не разгребешь.

Как-то в ночь очнулась Симонис от бреда своего и узрела, что подле ложа ее стоит старец — тот самый, что уж являлся к ней однажды, после того как ходила она к гадалке. Пожив с людьми, не боялась она боле призраков. Хоть и не рассмотрела она его тогда, а узнала сразу, даже в слабом мерцании светилен. И почудилось ей в нем что-то знакомое, уже виденное много раз, но что — не могла она припомнить. Сверток держал в руках ночной пришелец.

— Вот, принес я то, что нужно тебе, — промолвил он.

— Разве заслужила я дары? — спросила она, и слаб был голос ее. — Я, навлекшая проклятие на головы тех, кого люблю.

— Каждому даю я то, что жаждет он.

— А ежели недостойны люди даров твоих?

— У недостойных я заберу их потом, — был ответ.

Священный трепет овладел дочерью базилевса. Хотела она было отказаться от дара, но шагнул уж к ней старец да раскрыл сверток свой. И увидала Симонис — лежал на белом полотне младенец, мальчик, совсем еще крохотный, шевелил ручками и ножками, улыбался и тут вдруг повернул головку и глянул на нее…

О, эти глаза нельзя было не узнать! Знала она уже каждый их взгляд, каждый оттенок. Когда они злились, то становились совсем темными, почти черными, острыми, как клинки, и холодными, подобно снеговым вершинам здешних гор. Когда же было им хорошо, делались они карими и мягкими, будто бархатными, гладили ее, ласкали и никогда не отпускали. Боль сочилась из них раскаленным железом, радость — миррой и елеем. Она уже простилась с этими глазами навеки, — нет их более, кровью все поистекли, — а тут они снова явились к ней, будто спрашивая: «Что же ты? Так и не примешь дар? Не захочешь дать нам жизни?» Протянул старец младенца Симонис, взяла та его в руки дрожащие, ибо боялась она уронить дар, посмотрела на него — и лишилась чувств.

Как вышла молодая королева из небытия, сказалась она больной и покоев своих не покидала, разве что в сад выходила порой. Но только ей ведомо было, в чем истинная причина хворей ее. А спустя четыре месяца стали шептаться сперва во дворце, а потом и в народе, что понесла королева, хотя впору ей самой еще в игрушки играться.

Долгой была та зима, холодной да снежной. Глядела Симонис на засыпанные снегом горы за окном, куталась в меха и грустила. Не могла она, выросшая в теплой Греции, никак привыкнуть к зимам здешним. И дня не проходило, чтобы, вглядываясь в белую пелену, не думала она о тех двоих, дорогих ей. Один лежал, закованный в цепи, ослепленный, на хладных камнях, жизнь едва теплилась в нем. Другой скакал навстречу буре, в тяжких доспехах, под чужими стрелами и копьями, и скрещивал меч свой с мечом врага, а снег заметал следы коня его. И не ведала молодая королева, кто из них отец ребенка, носимого ею во чреве. А в народе говорили уже: вместе господарь с сыном своим возделывали поле, вместе пахали, вместе сеяли, и вот пришло время жатвы — как делить им урожай? Отписали про то царедворцы господарю, что при войске своем находился, но ответа от него не было.

Со страхом смотрела Симонис на то, как рос живот ее, но вспоминала старца ночного, и покидала ее тревога. Не доставлял ей ребенок никаких мучений, коими пугали ее другие женщины. Боялась она только, что живот вон как велик и тяжел и еще больше будет — а она росту малого, тонка и слаба, как выйти ему из чрева? Боялась она родов предстоящих, потому и отписала послание матери своей с просьбой о помощи — во всем большом королевстве Сербском не с кем ей было и словом перемолвиться, не то что совета спросить. И забеспокоилась базилисса, упросила отца отправить к дочери лучшего лекаря ромейского, какой только был, ибо известно ей было, что умерли родами уже две жены Милутиновы.

К концу зимы, когда близились сроки разрешиться от бремени, пришли наконец в Призрен добрые вести. Большие сражения случились вдали от столицы, и не нашлось пока еще тех воинов, что смогли бы одолеть в бою короля сербского. Сильна была покамест рука его и тверд дух. Говорят, ангелы помогали ему на поле брани. Или так зол был господарь на врагов своих, что сам черт был на его стороне? Кто знает? Но одолел он всех, кого хотел.

Стал господарь сербский совсем суров — а и прежде не был мягок. Ударил он попервоначалу болгарам в подбрюшье мягкое, и показались им после сего даже деяния татар шалостями отроков из хора церковного. В спешке отошло войско болгарское из разоряемой Сербии и приняло бой открытый. Но не Смилечу тягаться было с Милутином, пусть и войска у того меньше было. А и бывал еще король сербский вероломен — с теми, кого считал достойными обращения такого. В сражении ударил в спину царю болгарскому родич его, владетельный князь Шишман, и не за просто так ударил — обещал ему Милутин болгарский престол в случае победы и сдержал слово свое. Когда же сшиблись два войска, своей рукой господарь убил царя болгарского в честной схватке — вышиб из седла буздованом[43], да так удачно, что тот как упал под копыта, так сразу и преставился. Узрев, что есть в Сербии господарь, разбегаться стали болгары, пощады запросили. Вспомнили, что недавно скрепили они с Милутином договор о дружбе вечной — и как прежде-то позабыли? Хорошенько потрепал Милутин болгар, как лиса в курятнике похозяйничал в пределах их, взял золота прилично да земель немало отхватил.

С воинством Драгутиновым да с венграми тоже драться пришлось. Хороши были стрелки у короля венгерского — лучше не найти. Мелкую птицу били влет со ста шагов. Но не токмо на них оттачивали они мастерство свое, а и на распятиях, стреляя по ним издалека, ибо было среди них поверье, будто попавшему в распятие бесовская меткость дается врагом рода человечьего. Знали про то попы латинские, да только делали вид, что не знают. И летали стрелы да болты тучей над полем брани. Целились стрелки венгерские в высокого черного всадника, что несся сквозь сечу, многим потребна была смерть его, щедро она награждалась. Но ни одна стрела не причинила вреда королю-схизматику — коня убивало под ним, было дело, клевали болты кольчугу господареву, ломались об нее, иные даже и дорожку находили в сочленениях да впивались в тело, но глубоких ран не нанесли они королю. Оставался он по-прежнему в седле, а про раны знали только ближние юнаки да молчали про то. «Припази се ти, господару»[44], — говорили ему воеводы, подводя другого коня. «До ђавола!»[45] — был на то ответ, и гнал опять на поле коня своего Милутин.

Узрев, что есть в Сербии господарь, не делся никуда супротив ожиданий, разбегаться стали венгры, пощады запросили. Вспомнили, что недавно заключили они с Милутином договор о дружбе вечной — и как прежде-то позабыли? И многие из воинов, что не побежали сразу, пали потом в сражении. Разил их король сербский мечом своим без счета, ибо был гнев его безграничен. Драгутина же, родного брата своего, поразил господарь сербский кинжалом — не любил перекладывать он грех на других, на себя брал всегда. А прежде заставил короля Сремского подписать отречение от притязаний своих на престол сербский — и за себя, и за потомство свое. Об одном только просил господаря брат его — не за себя, за сына своего Владислава. Просил он не убивать того и не калечить, хотя не имел на то права, ибо Стефану не было пощады во время оно от дяди его. И обещал ему Милутин исполнить просьбу его. Разменялись короли сыновьями.

Так снова свершилось проклятие Неманичей. Брат поднял руку на брата, за что братом и был умерщвлен. Владислав, Драгутинов сын, собрался было бежать от гнева Милутинова к венграм под крылышко, да изловили его юнаки и хотели было убить. Однако ж пощадил господарь племянника своего, не тронул — обещание ли свое исполнял, проклятия ли убоялся? Заточили Владислава в дальнем замке — туда ему и дорога. У венгров же отобраны были все земли их до Дуная, что называли ромеи Стримоном, а крепость невеликая под названием Београд стала заставой пограничной. Венгерский же король с остатками войска своего ушел в Венгрию, цел и невредим, но так велик был урон, нанесенный ему сербами, что очень скоро скончался венгерский король в муках душевных, а с ним пресекся и род Арпадов.

Тохта-хан же, видя, что легкой поживы из королевства Сербского на сей раз не выйдет, отогнал орду свою на восток и предпочел побыстрее заключить мир с королем Милутином. Злобу же свою обрушил он на ромеев, ибо не могла орда уйти просто так, ни с чем, не пограбив и не поубивав вдоволь.

В разгар дел венгерских, когда войско уже двигалось к Дунаю, а господарь был в седле, принесли ему письмо из Призрена. Сорвал он печать, даже не сняв перчаток, да прочел. Потемнели и так темные глаза его. Затрубили рога. Возвращался господарь в столицу свою, воинству же его надлежало довершить начатое, выдворить всех инородцев за новые пределы королевства, попутно наказав каждого сотого из них и отобрав все, что не было еще отобрано. Войско же венгерское повелел господарь преследовать, но не зверствовать при том, а отставших и раненых, ежели они не вредили, брать в плен. Только стрелков в плен не брали сербы — по наказу господареву.

Муками адовыми стали роды для дочери базилевсовой. Боль эту нельзя было описать словами ни на одном из известных ей языков. Но вот, рожала она уже день, второй, третий начался, совсем измучилась, ослабла так, что не могла голову поднять, схватки то начинались с нечеловеческой силою, то прекращались, воды уже отошли — а ребенка все не было. Кричала Симонис так, что, казалось, на том конце Призрена слышно, губы в кровь разодрала — но никто не мог помочь ей. Бурой стала перина под ней от крови. То был ее путь, и некому было пройти его вместо нее. Терпи, королева.

Сновали вокруг повитухи с полотенцами окровавленными. Сквозь боль и мрак доносились до Симонис голоса их: «Она не родит… Недолго уж ей осталось, бедняжке, скоро отмучается… Кровь, много крови… Ребенок слишком большой, не выйдет сам… Бледная какая, ни кровинки в лице… Да она ж сама ребенок, чего вы хотите… Вот уже третий день… И угораздило же господаря взять в жены эту дохлую гречанку, своих, что ли, мало… Добрая баба родила бы ему десятерых сыновей, а эта помрет… С такими бедрами надо было сразу в монастырь идти… Пора, надо кончать, потом уж поздно будет… Кого оставлять — мать или дитя… Где господарь… Пускай он решает».

Прежде осерчала б Симонис, услыхав слова такие, но тут вдруг младенец так сильно повернулся в ней, что испустила она вопль, который мог бы поднять и мертвого. И не ведала она, что за стеной сидит господарь, муж ее, и слезы катятся по щекам его, как у ребенка, ибо надо ему сделать выбор, коего сделать он не в силах, а время на исходе. Никогда не плакал он и не молился так, хотя многое повидал на веку своем. Даже когда понял, что сына почитай что убил, а тут… Говорил же когда-то: «Ја сам краљ, на мени је одлука»?[46] И стало так. Ты господарь, тебе и решать. Что ж, не хочешь? А и переложить-то ведь не на кого.

И не ведала она, что где-то там, далеко, за толстыми стенами, закованный в цепи, тот, другой, чье имя теперь нельзя было произносить и кто навеки поселился в сердце ее, тоже плакал, только вместо слез текла по щекам его кровь и падала на хладные камни.

Но путь дочери базилевса был прям, не было в нем извилин, а потому не пришлось выбирать господарю. Едва открыл он рот, дабы огласить решение свое, как подоспела подмога. Вовремя же приехал лекарь, посланный базилиссой Ириной. Немного задержался — и лишился бы базилевс дочери своей, а король сербский — жены и сына. Как никто другой, владели лекари ромейские мастерством своим. Ведомы были им такие секреты врачевания, о коих в других краях даже и не помышляли. Много знаний накопила великая империя, многое сохранила до сих пор.

Разложил лекарь на столе инструменты свои, только что не бесовские, да скляницы всякие — охнули повитухи, но перечить не посмели. То, что сделал далее сей лекарь, нельзя было описать ни на языке ромеев, ни на языке сербов. Взял он лезвие, тонкое и острое, из обсидиана выточенное, и рассек живот роженице. Ахнули повитухи — но перечить было уже поздно, да лекарь их и не слушал. Рассек он живот — и вынул ребенка прямо оттуда. Симонис прежде дали испить какой-то горький настой, обкурили чем-то да обмазали весь живот смолой бурой и пахучей, отчего перестала мучить ее сильная боль и смотрела она на все будто со стороны. Вот лекарь извлек из нее измазанный в крови комок плоти. Вот перерезал пуповину, встряхнул… Крик огласил покои королевские. Пришел в мир еще один Неманич.

Никто не смог удержать господаря. Ворвался он в покой, подхватил омытого водой младенца из рук повитухи. Подхватил, глянул на него — и застыл. Видела это Симонис, пока сознание не оставило ее, ибо муки ее покамест не закончились. Видела — и дрожь пробежала по телу ее. Вправе был господарь отказаться от младенца сего, ибо отец его не известен никому, а ежели вспомнить день, в какой зачат он был… Но тут потеплели глаза господаря — впервые за долгое время. И вместо хладной тьмы оттуда вновь заструился сладкий нектар. Повелел господарь бить во все колокола и готовить празднество великое. Сам же вышел на балкон и поднял младенца, увернутого в белое полотно, пред толпой, собравшейся возле дворца. Встретила толпа его криком, от которого, по обыкновению, небо должно было пасть на землю. Властно подъял Милутин десницу свою — и смолкло все.

— Народе мој! — крикнул он, и глас его прогремел над площадью. — Радуј се и захвали Господу, за величанствени догаћај! Родио се Немањић![47]

И снова завопила толпа, вздымая над головами все, что было под рукой. Зазвонили колокола на всех церквах. Пронзил лекарь иглой чрево Симонис, и лишилась она чувств. Услыхала только, как чужой голос тихо, но властно сказал:

— Иди по пути своему прямо. Будет тебе за то награда. Но детей ты больше не родишь.

Выжила Симонис. Выжил сын ее. Вымолил их господарь. Продолжился род Неманичей. Не пресекся. Осталось на нем его проклятие.

Через год в Призрене при большом стечении народа окрестил архиепископ Никодим сына короля сербов Стефана Уроша Милутина и супруги его Симониды Палеологини. Нарекли его именем Константин, в честь основателя великой империи ромеев. А сперва полетело в Константинополь письмо, запечатанное сербским крестом, где изложено было все так, как оно было. Под конец же писал господарь тестю, что намерен признать сына как своего собственного и никогда никому в вину то не поставит. И наследовать этому отпрыску лозы Неманичей, когда возмужает, сербский престол, а воспитать его хочет господарь не только в сербских, но и в ромейских обычаях. Но и от базилевса ждал господарь услуги — принять сына его Стефана под попечение свое, ибо господарь не враг чаду своему, хоть и проявило оно непочтительность сыновнюю. Просил Милутин заключить Стефана в монастырь Пантократора, что близ Константинополя, со всем его семейством — женой, сыном и дочерью, и чтоб не чинили им никаких неудобств, но не дозволяли общаться ни с кем, окромя иноков обители оной.

Разгневался базилевс, как прознал все подробности появления наследника в доме Неманичей. Дочитал он письмо да опустился на трон. Не было таких слов бранных, коими не называл бы император Андроник дочь свою. Как давно ждал он этого! Как давно ждали этого предки его! Быть на престоле сербском господарю, в коем течет кровь Палеологов, и прирастет империя великая, но дряхлая, молодым сильным побегом. И вот — угораздило глупую дочь его в тот самый миг изображать из себя девку уличную. Чуть не порушила все, окаянная. Связали себя навеки сербы с Византией и с верой православной. Да так связали, что никак потом не развяжешь. И нужны они были нынче империи — ох как нужны. Нужна была сила их и мощь, пусть и варварская, но принявшая самую суть великой империи и веры в душу свою. Знал Милутин, какие слова тестю его потребны, какие найдут дорожку к сердцу его.

Женскую же половину дворцов влахернских мало что не затопило — слезами, пролитыми по отроковице заблудшей, высшей волей заброшенной на доску шахматную, да не простую, а ту, где решались судьбы целых народов.

И пришел в Призрен ответ, двуглавым орлом запечатанный. Благословляли базилевс и базилисса внука своего. Ослепленный же королевич тайно, под покровом ночи, вывезен был на юг, в Солунь. Там соединился он с несчастным семейством своим — женой да двумя детьми малыми. Посадили их на корабль ромейский, и уже очень скоро захлопнулись за ними кованые врата обители Пантократора. Что сделано, то сделано. По воле Господней ли, по человечьему ли произволу, но стало так. И ничего уже нельзя было изменить. Тяжела рука Неманичей, но еще тяжелее — проклятие их.

* * * Лица твоего не коснулась обида, Все так же светло и прекрасно оно, Сиянье идет от него, Симонида, Как свет от звезды, что погасла давно.

Годы прошли — нет, пролетели. Константин уже бегал резво по палатам королевским, а для Симонис случилось все будто вчера. Долго не приходил к ней в опочивальню господарь, и не притронулся бы он к ней более, кабы сама она к нему не пришла однажды, отчего возрадовалось сердце господаря. На животе ее отныне был страшный шрам, коего сама она боялась. Украшают шрамы мужчин, взять хотя бы Милутина того же, но не женщин, нет, женщин они уродуют. Однако же господарь шрама не убоялся и не раз прикасался к нему губами с нежностью, ему не свойственной. Оба они теперь были мечены проклятием. И была окружена Симонис тем же почетом, что и прежде. Кресло ее было подле трона королевского, и восседала она на советах, когда хотела того. Кланялись ей, как и подобает кланяться королеве, и без счету дарил ей супруг дары богатые.

Сам же он почти не изменился — все так же твердо сидел в седле, строен был почти по-юношески и легок на подъем. Был он прежним Милутином — жадным до жизни и сметающим на пути своем все преграды. Только волосы стали совсем белыми, белее снега, да морщины на челе глубже залегли. Симонис одна и знала, во что стало господарю проклятие и сколькими годами жизни заплатил он за него. И новые шрамы на теле его видала тоже она одна. Но всегда теплели глаза господаря и разглаживались морщины, едва видел он, как жена его прикладывает сына своего к груди.

На родине дочери базилевса принято было после родов туго утягивать грудь полотном и брать в дом кормилиц, но не знали сербы обычая такого, сами матери кормили детей своих. И хотя самого молока у Симонис было меньше, нежели разговоров о нем, такое неизъяснимое удовольствие доставляло ей кормление сына, что с радостью она уделяла ему немало сил. В ту пору ей все время хотелось спать — и днем и ночью, ибо с рождением ребенка смешалось все в доме королевском. И так умаивалась она за день, что путалась порой в самом простом, а просыпаясь посреди ночи, когда прибывало молоко, порой не знала уже, кто подле груди ее, избавляя ее от мучений, — сын или муж.

Крупен был отпрыск славного рода и жаден до всего, подобно предкам своим. Грудь высасывал в один присест (кормилиц все же пришлось звать), крик его раздавался по всей округе, а уж бегал по дворцу да крушил утварь ценную каждый божий день, не могли няньки с ним совладать. И наполняли проделки наследника сердце господаря радостью великой. Детям семьи этой полагалось давать все, что хотели они, притом немедленно — лишь тогда росли они истыми Неманичами.

Одно только омрачало жизнь королевы сербской — где-то там, на родине ее, заживо погребенный, томился в монастыре тот, кто никогда более не увидит света, хотя и достоин он был совсем иного жребия. Виновата была она пред ним, да так виновата, что по гроб жизни не расплатиться. Не стала любовь к нему меньше за эти годы — она просто ушла в глубь сердца и затаилась там. Ангелоподобное дитя, волею судьбы заброшенное на доску, где решаются судьбы целых народов… Кому было дело до глубин сердца ее?

Послание с двуглавым орлом на печати нарушило покой семейства королевского. Расчесывала Симонис темные кудри сына своего гребнем черепаховым, любовался на то господарь, когда поднесли ей письмо от базилевса, — но почему боялась она прочесть его? Сердце не зря упреждало ее. Писал отец, что тяжко больна мать Симонис, базилисса Ирина, и что просит он дочь свою без промедления прибыть в Константинополь, раз дело такое. Долго смотрел господарь то на письмо, то на жену свою, всю в слезах, и молвил: «Иди. Био бих грех да те не пустим»[48]. Мать его умерла, когда был он далеко, в Болгарии. И не забыла Симонис, чья вина была в том, и заплакала от того еще сильнее. Обнял ее господарь и поцеловал: «Иди, срце моје»[49].

В Солуни вновь увидала она море. Как же скучала она по нему! Море несло ее к умиравшей матери и к тому, чьи глаза уже не посмотрят на нее так, как когда-то под сияющими сводами дворцов влахернских. Слыхала Симонис, что умерла в заточении дочь Стефана, совсем еще ребенок, а потом от горя слегла и отдала Богу душу жена. Во что бы то ни стало должна была она видеть его, говорить с ним. Ничто не могло помешать ей, не должно было. Мог ли муж ее не знать об этом? Почему тогда пустил?

Дул ветер в паруса исправно, и вот уж в дымке показался Великий Город — как гора белая над гладью морской, со сверкающими на солнце куполами. Тоска по дому донимала Симонис — уж скорее бы добрались. Порт, улицы городские, парк с цветущими розами, бесконечные лестницы да террасы… Вот он, дом родной! Только невесело встречает — при смерти базилисса Ирина. Еще недавно вроде здорова была, но злая хворь за полгода сделала из женщины в расцвете сил едва ли не старуху. Закрыты все окна, задвинуты занавеси, в полутемной духоте лекари, сиделки да запах эликсиров. И мать, с иссохшейся темной кожей и ввалившимися глазами, лежащая на горе подушек. Матушка! Как же ты так?

— Не плачь, доченька. Это всех ждет — кого раньше, кого позже.

— Не уходи, матушка! Не оставляй нас!

— Я должна. Зовут меня. Но я не могла уйти, пока не увижу тебя. Виновата я пред тобой, грех на мне. Покуда не облегчу души, не знать мне покоя.

— Да что ты, матушка, Бог с тобой!

— Грех на мне, ибо сломали мы жизнь тебе, загубили, согласились отдать тебя за старика этого…

— Да не старик он вовсе, матушка! И не так все… Отличен мир за стенами городскими от того, что думаем мы о нем.

— Молю, дай закончить! Тяжко мне, а отец не скажет тебе этого. Накануне того дня, как отправили мы письмо с благословением вашего брака, ночью явился отцу твоему некий муж в одеждах светящихся. Решил он, что это святой, но не признал его. На одной руке у явившегося сидел орел о двух головах, и было на них две короны — императорская и королевская, а в другой руке держал он крест. И сказал сей муж отцу твоему: «Ежели хочешь, чтобы два объединились в одно, дабы вера истинная шла повсюду, не встречая преград, так пусть будет и твой путь прям. Не тщись изменить то, что свершилось уже». Тогда отец твой согласился на ваш брак, и я вслед за ним. Сделали мы тебя несчастной, отдали на растерзание зверям…

— Матушка, да что вы такое говорите? Все звери, что терзают нас, сидят внутри нас самих. Нет вины вашей предо мной…

— Так ты прощаешь меня?

Кивнула Симонис. Откинулась базилисса на подушки, закрыла глаза. Набежали лекаря да сиделки, оттеснили Симонис от одра материнского. Невесело встретил дочь базилевса дом родной. Вместо веселого смеха во дворце — тишина, прерываемая плачем. Вместо песен — молчание. Вместо объятий да поцелуев — сжатые добела губы. Вместо аромата роз — запах ладана.

Ввечеру собралось все большое семейство Палеологов с базилевсом у постели умиравшей императрицы. Со всех концов света приехали дети и внуки, братья и сестры, племянники и племянницы. Ярко горели светильники, читали молитвы святые отцы, дым поднимался из кадильниц. Все были в тот вечер у постели императрицы, кроме любимой дочери ее. Не сразу приметил базилевс ее отсутствие, а как приметил, смекнул, что нечисто дело, да послал на поиски беглянки сына своего Михаила.

Но была она уже далеко, опять кормилица подсобляла ей, как могла, — раздобыла для них обеих одеяния инокинь, в обитель-то по-иному никак не пробраться, нашла и носилки простые, дабы не привлекать им внимания к персонам своим. Так и отбыли дочь базилевса с кормилицей ее к монастырю Пантократора. Болело сердце у Симонис, мать на одре смертном оставляла она за спиной, но в другой раз не покинет она дворец незамеченной, а не ехать она не могла.

Много народа на улицах Великого Города — даром что вечер. Факелы горят повсюду, двери и окна в корчмах распахнуты, гуляет там народ, веселится, льются рекой напитки хмельные. Из бань смех женский да песни срамные доносятся. Люди толпами бродят, много среди них вином упившихся да под ногами на мостовой лежащих, циркачи кругом вертятся да девки уличные. И нищие толпами. А еще приметила Симонис на улицах немало воинов-латинян вида подозрительного — наемники это были, нанятые базилевсом на Западе, дабы отразить очередное нашествие магометанское. Дивилась молодая королева сербская: в Призрене такого за все годы, что жила она там, не видала — ни пьяных, ни нищих, ни циркачей этих, что больше походили на воров. Да и прежде за городом своим родным такого она не помнила. Неужто так быстро все изменилось? Хотела уж было Симонис задвинуть занавесь полога, как нищенка какая-то вцепилась ей в руку и не отпускает. Выдернула Симонис руку свою — а та как закричит:

— Узнала я тебя, багрянорожденная! Нешто ты меня не помнишь?

Волосы у Симонис зашевелились от ужаса, что узнают ее сейчас и вернут во дворец. Кинула кормилица нищенке золотую монету — на, мол, отстань от нас. Та сперва опробовала монету на зуб, а потом рассмеялась громко. И тогда узнала ее Симонис — была это та самая гадалка из Студиона, что нагадала ей несчастливую судьбу. И про проклятие Неманичей от нее первой узнала дочь базилевса. Увидала глаза ее нищенка, смеяться перестала и глянула так, будто в душу влезла.

— Вот видишь, и ты меня признала, багрянорожденная, — промолвила гадалка. — А уж я тебя забыть-то не смогла: с тех пор как побывала ты в гостях у меня, все наперекосяк пошло. Я старая ведьма — так говорят люди, а ты — молодая, раз сглазила меня. Но я тоже не лыком шита. Не поведала я тебе тогда правды всей…

Вцепилась нищенка в носилки — не отдерешь. И вперед так с ней не двинешься. «Денег! Надо дать ей денег, чтоб отвязалась!» — зашептала кормилица в великом страхе и кинула нищенке еще монету. Та поймала ее и причмокнула губами.

— Хороший улов! Раз уж заплатили вы мне, я, пожалуй, и скажу то, что в тот раз недосказала…

Дабы не слышать ее, крикнула Симонис носильщикам бежать быстрее, но долетел-таки до ушей ее ненавистный голос в гомоне толпы:

— Кого любят, того и наказывают строже. Но ежели закроешь его собой, спасение обретешь, а ежели камень кинешь — так получишь в ответ десять камней.

Темны были слова гадалки, темны и непонятны, хотя мнилось дочери базилевса, что единожды она уже слыхала их где-то.



Поделиться книгой:

На главную
Назад