Слушая Авдотью, Тырков зримо представил себе, как молодцеватый казачий голова Богдан Аршинский дарит миловидной, не в мать застенчивой Любоньке Шемелиной не то золотые, не то серебряные татарские серьги — чусы. Конечно, слава у Аршинского по бабьей части худая — потаскун, каких свет не видывал, но такого, чтобы он со своими кобелиными ухватками к девчушкам лез, за ним до сих пор не водилось. Уж не возводит ли Авдотья на него напраслину и не с ее ли подачи богатырски скроенный Сергушка Шемелин стал Богдана Аршинского зазря валять? И такое могло статься.
С тех пор как Авдотья мужа потеряла, ее не узнать. Подозрительной сделалась, вздорной, недоверчивой. Во всем-то ей подвох чудится, покушение на доброе имя мужа или несправедливое отношение к детям. Со стороны Аршинского, так особенно.
Было время, когда он к ней, детной уже, в полюбовники набивался, дорогими подарками в отсутствие мужа пробовал прельстить. Да ничего у него не вышло. Авдотья ему в рожу прямо на Троицкой паперти плюнула. Другой бы на его месте растерялся или вознегодовал, обидой на обиду ответил, а Богдану Аршинскому хоть бы что. Засмеялся, утерся, Авдотью за смелость похвалил да и отправился как ни в чем не бывало к своей терпеливой, замотанной домашними делами невидной Аршинихе. С него в таких случаях как с гуся вода. На людях держит себя гордо, весело, нахраписто, зато домашние от него плачут. Ну сущий деспот!
С другой стороны Богдан Аршинский — удалая голова. Смел, находчив, хитроумен. В сшибках с воинственными степняками наилучшим образом себя показал, а того больше — в мирных посольских переговорах с ишимскими, барабинскими, калмыцкими князьцами. Не было случая, чтобы он труса праздновал, общего языка с лучшими людьми татарских юртов или остяцких становищ не нашел. И товарищ надежный. Взять хотя бы тот случай, когда Аршинский, тогда еще полусотник, ходил со своим отрядом на Ямыш-озеро за солью. Туда добрался без помех, а на обратном пути крепко потрепал его со своими людьми сын бывшего властителя Сибири Кучум-хана, Азим. Мало того, трех казаков запленил. Что делать? Другой бы на месте Аршинского следом за ордынцами разведчиков отправил, а Богдан сам в погоню за ними не медля бросился. И ведь сумел не только товарищей выручить, но и сам в живых остаться. Один из трех спасенных казаков — Федька Глотов, отец Тимошки, ласковое тепло золотистой головенки которого ладонь Тыркова и до сих пор хранит.
Все это мгновенно пронеслось в сознании Тыркова и задержалось на Тимошке. Он мальца кедровыми орехами, за неимением при себе ничего другого, одарил, а надо бы послаще, поценней. Вот как Богдан Аршинский в пору запоя. По натуре своей он прижимист, скуп, но стоит ему хлебнуть лишку — до того хмелеет, что начинает раздавать прожившимся до нитки казакам, а чаще их детям зипуны овчинные, полукафтаны, сапожки, сарафаны, кушаки, а однажды доброго коня со всем конским снаряжением сыну казацкому Сусару Заворихину подарил: на! гарцуй! меня, Богдана Аршинского, помни!..
— А скажи-ка, Овдока Онтиповна, — поинтересовался Тырков. — Не был ли Аршинский пьян, когда твоей Люшке чусы давал?
— Нешто я его, ирода, нюхала? — поджала истончившиеся до синевы губы Авдотья. — Да и кака разница — пьян али не пьян? Виноватый — ответь! Моя правда серая, неумытая, но я от ее ни перед кем не отступлюсь.
— Ну да, ну да, — не стал спорить Тырков. — Тогда не покажешь ли мне, матушка, сами чусы? Любопытно взглянуть.
— Чусы, как чусы. Я же-ть тебе гутарю: вещичка чистого серебра под ярым золотцем. Но долго в земле лежала. Ее, поди, кто-тось из нонешних бугровщиков по татарским могилам в степи нарыл. Може, и сам Богдашка. Но скорей всего его прихвостень Пинай Чускаев.
— Почем знаешь?
— А тут и знать нечего. Пинай со своими братовьями четвертого дня как с караулов возвернулся. Сама слышала ихние шепоты. Будто бы они где-тось в саргачинских землях ханские могилы поразрывали. Зря, что ли, Мотря Чускаевская золотым колечком перед бабами чванилась? А у ейного Евсютки я сама татарский алтын видела — поболее нашей копейной деньги будет, из хорошего серебра и с дыркой, штоб на шее носить. Откуда бы он у его взялся, если не из тех могильных бугров?.. Мы — Шемелины! Нам чужого не надо. Так што я богдашкины чусы атаману Ильину, считай, сразу отдала. Коли любопытно, из его рук на них и поглянешь. А?
— Погляжу, Овдока Онтиповна, непременно погляжу, — пообещал Тырков. — Благодарствую за подсказку. А теперь мне идти пора. Сама говоришь, атаманы уже собрались.
— За каку-таку подсказку? — вскинула все еще густые разлетные брови Авдотья.
— А за ту, где бугровщиков искать надо…
Это о них подумал Тырков, когда Нечай Федоров задал ему собирать серебро для ополчения князя Дмитрия Пожарского. На подозрении у Тыркова два человека: Авдюк Грязев и Герась Неустройко. Авдюк пришел на Тобол промышленным бытом, гулящим числом, но промышляет все больше не зверя и не птицу, а что где плохо лежит. Герась сослан за разбой из Хлынова. Прошлым летом их уличили в тайном разорении могильников, крепко высекли и нажитков лишили. Ныне мурза Елыгай из урочища Тебенди вновь жаловался на появление бугровщиков в Приишимье, просил изловить их и примерно наказать. Вот Тырков и подумал: а не Грязев ли это с Неустройкой за старое взялись? А тут Авдотья по случаю про шепоты братьев Чускаевых вспомнила. Одно к одному. Если учесть, что урочище Тебенди находится в Саргачской волости, откуда они недавно с караулов вернулись, то следы разорителей приишимских могил к их порогам ведут, а дальше — прямым ходом на двор Богдана Аршинского. Стало быть, с него и следует сыск учинить. Справедливость по отношению к Сергушке Шемелину да и к самому Богдану сей же час край как нужна…
Вот и Казачьи ворота. Окно в соборную избу со стороны Верхнего посада едва приотворено. Желтыми вспышками стреляет в глаза вставленная в окончину слюдяная шитуха. Изнутри, будто из улья, доносилось гудение приглушенных голосов. Пофыркивали у коновязи лихие жеребцы. Под ногами у них в поисках корма копошилась шумная воробьиная стая. Завидев Тыркова, она вспорхнула, посторониваясь, но тут же вернулась на облюбованное место.
Беззвучно отворив дверь в казачью избу, Тырков ступил через порог.
Во главе соборного стола восседали Гаврила Ильин и Третьяк Юрлов. Оба еще с Ермаком начинали казачить, огни и воды на сибирской службе прошли, многими ранами изранены, многими отличиями отмечены. Теперь Ильин — атаман старой ермаковской сотни, а Третьяк Юрлов — атаман пеших казаков. По правую руку от Ильина примостился его полусотник Осташка Антонов, по левую руку от Юрлова — полусотник Третьяка Иван Лукьянов. Это тоже старые ермаковцы. А их соратник есаул Ларка Сысоев облюбовал себе место на короткой лавке в углу, подальше от началия. И только Богдан Аршанский сидел у ближней кромки стола спиной к двери.
— Думаете, не вижу, куда дело клонится? — возмущался он. — Опозорить меня хотите? За старое укусить?.. Не выйдет! Я покуда казачий голова и не позволю всякой мелюзге на себя руку подымать. Эка важность, што он не казак покуда! Ныне не казак, а завтра попросится. Тогда поздно спрашивать будет. Гордый сильно: не хочет перед старшим повиниться! Еще раз повторяю: серьги я им на бедность дал. На Люшку вовсе не зарился. Она сама подвернулась, ну я сглупа и решил через нее подаяние передать. Знал бы, что из этого выйдет, за семь верст это отродье обошел. Ей-богу, правда!
Тырков сразу понял, что Аршинский имел в виду, говоря о старом позоре. Еще до того, как сгинул на московской посылке Семен Шемелин, тогдашний тобольский воевода Андрей Голицын решил сместить с должности независимого в решениях атамана Гаврилу Ильина, а на его место поставить расторопного и покладистого Богдана Аршинского. Но старые ермаковцы Аршинского не приняли. Так Голицыну и заявили: мы-де тебе не подначальны, воевода, у нас-де свой обычай. И тотчас послали к царю своих послов с челобитной: живи долго, преблагой государь, а мы тебе служим в стране Сибири с самого начала, привыкли быть с отчими атаманами, а не с головами литовского списка; сердца на нас за это не держи, а верни нам Гаврилу Ильина, понеже его одного мы хотим над собой видеть… Пришлось и царю, и воеводе Голицыну казачьему кругу скрепя зубы подчиниться. С тех пор Гаврила Ильин атаманит некасаемо, а слово его больше значит, чем слово казачьего головы, во всяком случае тобольского.
Что до Аршинского, то мать у него — казанская татарка. А родитель звался Павлом Оршинским, потому как родом он из-под Орши. Службу Оршинский начинал в войске польского короля Стефана Батория, однако во время Ливонской войны с Русией был запленен и сослан под Казань. Там и завел семью. Ну, а дальше князь Иван Траханиотов, потомок выезжих греков, взял Павла Оршинского в свой отряд, который на сибирской стороне крепость Пелым на реке Тавде, а после Березов на Сосьве ставил. Но особо служилый литвин отличился на разгромном бою против Кучум-хана на Ирмени. Лишь после этого он перевез в Сибирь жену и двух взрослых уже сыновей, которые почему-то захотели писаться Аршинскими. Всего одну букву в своем имени переменили, а будто всю родословную. Теперь Богдан больше на татарина похож, чем на литвина. Лицо у него круглое, с бронзовым отливом, нос плоский, глаза голубые, но с заметной раскосинкой. Такому, как он, грабить могилы сородичей — дело не просто позорное, а трижды позорное.
Дав договорить Аршинскому, Гаврила Ильин обратился к Тыркову:
— Чего в дверях стал, Василей Фомич? Проходи. Садись. Лишним не будешь.
— Честному народу желаю здравствовать, — поприветствовал собравшихся Тырков и сел рядом с Аршинским. — Продолжай, Богдан. Прости, что влез некстати.
— А мне продолжать нечего, — самолюбиво воззрился на него тот. — Я свое сказал. Коли спустите этому дуболому вчерашнюю вину, я сам над ним суд устрою.
Только теперь Тырков заметил, что у Аршинского рассечена бровь, а нос распух, сделался малиновым. Сергушка Шемелин и впрямь его крепко навалял. Можно себе представить, что сейчас на душе Аршинского делается, какое это для него испытание — ловить на себе непроницаемые взгляды повидавших виды ермаковцев. Да это же для него казнь египетская!
Тыркову стало жаль Аршинского, но и злость на него в то же время вскипела. Легко быть добрым за чужой счет, воровски добытые украшения «на бедность» раздаривать. Ишь, какой доброхот нашелся. Корчит из себя святую невинность. Посмотрим, что он дальше запоет…
В этот момент Тырков и увидел на столе перед атаманами крученые из серебряной проволоки серьги в виде цветов, из которых выглядывали добродушные морды неведомых зверей, отлитых из золота. Рука сама потянулась к ним.
Заметив это движение Тыркова, Гаврила Ильин поинтересовался:
— По какому мы тут делу, знаешь?
— Более или менее, Гаврила Микитич. А чего не знаю, Богдан Аршинский только что обсказал.
Усмехнулся Ильин, одобрительно кивнул. Глаза у него цепкие, с прищуром, нос тонкий, с горбинкой, лоб выпуклый, скулы широкие; стриженые кружком волосы черны, но уже сединой тронуты, зато усы и борода с краснинкой. Сразу видно, Ильин родом из Азовских степей. Сказывают, так вот и Ермак выглядел, разве что волосы длинней носил и тело помогутней имел.
— Ну и что в таком разе скажешь?
— А то и скажу, что Сергушку Шемелина наказать следует, — заиграл голосом Тырков. — Почему и не наказать? Палач его так исполосует, что любой бурундук в нем родича с первого глаза признает… А ежели не ходить вокруг да около, то вовсе не с Сергушки надо начинать, а с этих вот чусов. Они ведь где взяты? — В урочище Тебенди на Саргачике. Спросите мурзу Елыгая, он вам это с воплями подтвердит… Что за бугровщики там промышляли? — Братья Чускаевы… Тряхните Мотрю Пинаиху, с нее враз золотое колечко слетит. А у Евсютки татарская теньга на шее болтается. Они из тех же могил взяты, между прочим. Услеживаешь, Богдан, куда я клоню? Не быть тебе казачьим головой, коли следы бугровщиков на твой двор или к твоим захоронкам приведут. Это дело воровское, судимое. Сам знаешь.
Пока Тырков говорил, лицо Аршинского становилось все белей и белей, лоб сделался влажным, глаза сузились.
Закаменели и атаманы.
Дав им прочувствовать сказанное, Тырков продолжал:
— Но можно и без суда обойтись.
И снова замолчал.
— Как? — не выдержал Осташка Антонов.
— Очень просто. Про нижегородское ополчение князя Пожарского вы все, конечно, слыхали. Нынче оно в Ярославле стоит, от Сибири немедленной помощи ждет. Вот я вам сейчас грамоту от них почитаю.
Атаманы задвигались, запереглядывались:
— А ну!
Тырков с выражением прочитал, затем, дав атаманам поразмыслить над услышанным, перешел к главному:
— Мне поручено серебро и добровольников в помощь Пожарскому собирать. На вашу подмогу крепко надеюсь, атаманы. Ведь дело такое большое, что больше и не бывает. Насчет серебра неволить никого не стану. Это дело святое, благодетельное, сами понимаете. Кто сколько может, тот столько и даст. Но подсказка от вас людям все же должна быть. Ведь они к вам особо прислушиваются, понеже за вашими плечами Ермака видят и то время, когда Москва вдруг Сибирью возвысилась. О добровольниках я и не говорю. Никто лучше вас не знает, кому из служилых какая цена. Я ведь не числа ищу, а умения, не подручников, а товарищей, одним словом…
Голос Тыркова от полноты чувств дрогнул, прервался. Торопясь сгладить заминку, он повернулся к Аршинскому:
— А тебе, Богдан, я так скажу: грех с тебя спишется, коли чусы и все прочее из тебендинских могил ты в нижегородскую казну положишь. Опять в землю их закапывать поздно. Татары могут принять это за новое бесчестие. Тут, с какой стороны к ним ни подойди, все плохо будет… И тебя, дурака, жаль, твою честную службу. Пойдут толки: мол, Богдан Аршинский с бугровщиками снюхался, о добро сибирцев руки испачкал. Но мы тебя не выдадим и ни разу не попрекнем, ежели ты сам свою вину исправишь. Верно я говорю, началие?
— Верно, — подтвердили атаманы.
— Но сперва пусть крест на себя положит, что ничего от нас не утаит, — поставил условие Иван Лукьянов. — Ни своего, ни чускаевского, ни прочих бугровщиков.
— Тоже верно.
— А с Сергушкой Шемелиным как быть? — подал голос из своего закутка есаул Ларка Сысоев. — Он жа под замком со вчера сидит. Отпустим?
— Да постой ты с Сергушкой, — подосадовал на него Гаврила Ильин. — С одним не разобрались, а ты с другим лезешь.
— И с Сергушкой по правде надо решать, — заступился за Сысоева Тырков. — Про вину Богдана, кроме нас, никто не знает, а Сергушкина у всех на виду. Так что он прилюдно должен ее искупить. На первый раз и по молодости лет пусть перед Аршинским словесно покается.
— А ежели не пожелает? — опять встрял въедливый Ларка Сысоев. — Он жа упрямый, как не знаю хто.
— Лошадка тоже упряма, а везет прямо, — пошутил Тырков и тут же посерьезнел. — Коли вы мне это дело доверите, я сам с Сергушкой побеседую. Он отрок понятливый. Поймет.
— Под твое честное слово почему и не доверить? — легко согласился Гаврила Ильин и перевел взгляд на Аршинского: — А ты што молчишь, Богдан? Мы о твоей пользе печемся. Или как?
И вновь в казачьей избе легла тягучая тишина.
Не нарушая ее, Богдан поднялся с лавки, торжественно перекрестился и так же молча вышагнул за дверь.
— Ну вот, — с облегчением вздохнул Гаврила Ильин. — Кажись, разобрались.
А немногословный атаман пеших казаков Третьяк Юрлов вдруг похвалил Тыркова:
— Благодарствуем, Василей Фомич. С тобой как-то легче дела распутываются. Сами-то мы и застрять могли, а ты пришел — и все прояснилось. Удивительно даже. И как, скажи, тебе это удается?
— Сам не знаю, — пожал плечами Тырков. — Скорей всего — дело случая.
— Да случай этот не к каждому идет, — не поверил ему Третьяк. — К тому только, кто чует, где его искать. А ты чуешь. Люди к тебе. Ты к людям. Вот и весь сказ.
Полтора разговора
Отобедать Тырков завернул к себе на Устюжскую улочку, что легла в Верхнем посаде неподалеку от Казачьих ворот.
На высоком просторном крыльце под резным навесом, облокотясь на отливающую медью огородку из лиственничных досок, его терпеливо поджидала жена Павла. Завидев мужа, она оживилась:
— Ну наконец-то наш усердник явился, про хлеб-соль вспомнил. Того и гляди, солнце с обеда своротит, а его все нет и нет. Я чуть было не заскучала.
Глянул на нее Тырков снизу вверх и залюбовался: какая она у него ладная, светлая, ласковая. Годы будто и не тронули ее, а если и тронули, то очень бережно. На круглом скуластом лице ни морщинки, если не считать задорных ямочек на щеках. Но они у нее с самого рождения. Русые волосы по-девичьи в одну косу голубой лентой заплетены. Брови ровные, длинные, с крутым загибом. Луковка носа будто воском облита. Большие зеленовато-серые глаза вечно опущены, но так, что их отсвет играет на широких полных губах. И одета она не в будничное платье, а в парчовый сарафан-золотник, опоясанный не по стану, а по высокой груди. На ногах долговерхие башмаки без оторочки — чапуры, шитые шелком и опять же золотом. Павла словно хочет сказать этим мужу: для меня твое появление — всегда праздник.
На верхней ступени крыльца они будто невзначай сошлись — тяжеловесный, крутоплечий, груболицый Тырков и легкая, как голубица, залетевшая в охотничьи силки, Павла. Она вдруг вскинула на него изучающий, полный заботы и преданности взгляд и тут же отвела его, спрятала, затаила. В ответ он обнял ее и, задохнувшись от внезапно нахлынувших чувств, притиснул к себе.
— Ну, будет, будет! — первой отстранилась Павла. — Чего это ты, Василей Фомич, расчудился? Того и гляди, обеденку со спальней перепутаешь.
— А хоть бы и так, — с сожалением отпустил ее Тырков. — Все дела, дела, а пожить и некогда.
— Еще поживем, Васильюшка, — другим голосом пообещала она. — Какие наши лета?
Крыльцо в летнюю обеденку они превратили недавно — тут и посветлей, и посвежей, чем в домашней трапезнице. Складной стол для такого случая Тырков сам много лет назад изладил. Зимует он в чулане, а как только весна теплом взыграет, сюда выносится. Пообок ставятся широкие лавки, крытые зеленым сукном, а посреди стола — расписной кувшин с квасом и глиняные кружки, тоже расписные, рядом — деревянное блюдо с ржаным хлебом и сольница — как бы в привет любому, кто сюда войдет.
Вот и сейчас, положив на стол берестянку с нижегородской грамотой, Тырков первым делом утолил жажду квасом с можжевеловой приправой, отер вислые, как у моржа, усы и не торопясь стал плескаться и фыркать под рукомойником в дальнем углу обеденки.
Было время, когда здесь на крыльце или в теплой трапезнице собирались все Тырковы: он сам, Павла, ее мать — домостарица Улита, сыновья Василий и Степа, дочери Аксюта, Настя, Верунька, Луша. Но солнце на одном месте все время не стоит. Находят и на него затмения. Так случилось семь лет назад, когда Степа несчастным случаем погиб на лесном пожаре. Затем упокоилась престарелая Улита, а дети и внуки, как тому и положено быть, разлетелись из гнезда отцова. И остались Василей и Павла одни в большом крепком доме. Постоянных прислужников они не держат, только приходящих — стряпуху, дворовую девку и работника для текущих надобностей.
Кормит мужа Павла сама, никому другому не доверяя. Для нее это в радость — лишний раз с ним рядом побыть, поговорить сердечно, полюбоваться его неизбывной силой и надежностью. А то ведь глазом не успеешь моргнуть, как воеводы его с каким-нибудь спешным заданием снова за тридевять земель ушлют. А она опять жди и тревожься, не случилось ли с ним чего худого, вернется ли назад по живу и здорову.
Служба у ее Васильюшки особая — такие поручения верхнего началия исполнять, которые по силам лишь грамотеям, умудренным опытом государских дел и природной смекалкой. Однако не всяк, кто письменным головой зовется, на самом деле и впрямь голова. Москва порой таких пустобрехов на это место присылает, что курам на смех. Тырков им не чета. Шуточное ли дело, в дети боярские из рядовых казаков своим досужеством выбился, в грамотеи заделался, с лучшими людьми сибирской Москвы на одну ногу стал. Довелось ему и воеводой послужить, Томской город в землях Эушты ставя, и с немирными кучумычами походным воеводой посшибаться, а после в Чатах и Тулуманах сибирцев под высокую государеву руку подводить. Всех его заслуг, явных и попутных, разом и не счесть. Но каждая из них для Павлы невольной разлукой обернулась. Вот и научилась она ждать, а в недолгие недели оседлой службы своего суженого ценить каждый час, проведенный с ним, делать его непременно праздничным.
Не успел Тырков лицо и руки полотенцем осушить, буйные волосы на голове корявыми пальцами вместо гребня причесать, а стол уже от яств ломится. Здесь тебе и соленые грибочки, и щучья икра, отваренная в маковом молоке, икра черная стерляжья, сыр гороховый, редька с постным маслом и уксусом, студень, колбаса из гречневой каши, мяса, муки и яиц, рыбный каравай, пироги и другие сытные закуски и заедки. А на первое Павла вынесла глубокую миску с горячими щами. Это были богатые щи — с курицей, еще при варке щедро забеленной сметаной.
Тырков перекрестился и, усевшись за стол лицом во двор, спиной к сеням, не спеша стал хлебать пресные, по обычаю не соленные при варке щи, заедая их круто посоленным хлебом с горчицей. Он привык это делать молча, сосредоточенно, отрешенно.
Павла знала: в это время с ним лучше не разговаривать — все равно не ответит. Пристроившись напротив, она подперла рукой подбородок и долго сидела так, исподтишка разглядывая мужа, находя в его грубых чертах невидимую другим красоту. Он чувствовал это, но делал вид, что не замечает.
Управившись со щами, Тырков полакомился грибочками, студнем, щучьей икрой и пряженым пирогом с нельмой и яйцами, затем принял из рук Павлы чарку с хмельным медом, паренным на вольном духу с малиной, и, выпив до слезинки, благостно откинулся на стену, отделявшую крыльцо от сеней.
— Люблю, когда чарочки по столу похаживают! Да все недосуг полюбоваться, как это у них выходит. Не успеешь с одним делом управиться, другое набежит.
— И какое же дело теперь набежало? — насторожилась Павла.
— А то, которое мы все давно ждем, — откликнулся он, сминая рукой кустистую бороду. — Знаешь, что нынче во сне мне привиделось? Даже не знаю, как сказать… Вроде люди и вроде не люди. Ну, словом, толпище слепое. У одних лица от воплей багровы, а утробы расселись. Другие в замешательство впали либо в скорби великие. Третьи затоптаны лежат. Четвертые в меня пальцами со злым шипением тычут, будто я им дорогу на божий свет заступил. И у всех, заметь, вместо глаз кровавые дыры.
— Ой, Вася, не к добру это, — не удержала молчания впечатлительная Павла. — Ты уж не пугай меня сразу-то, голубчик. Нешто все до единого безглазые?!
— Я же сказал: сон это. И не плохой к тому же.
— Ну, ежели не плохой, тогда ладно. Тогда говори дальше.
— И вдруг это толпище расступилось, — не заставил себя упрашивать Тырков. — И вышел вперед обыкновенный с виду радник. Ну вот как дьяк наш Нечай Федоров, к примеру, только голосом погуще, пораскатней. «Доколе, — речет, — по чужому наущению мы будем сами себе глаза выкалывать? Доколе будем жить жизнью, которая хуже смерти? А ну, отчизники, становись со мною в скорые полки! Вынайте, братья, глаза из ножен! Будем вычищать от своих и чужих воров Русскую землю!» На кого взор ни кинет, у тех мертвые глазницы враз зрячими делаются. И на меня поглядел.
— На тебя-то зачем? Ты ж не слепой.
— Можно и с глазами быть, да ничего не видеть. Не в том дело, Павлуша.
— Тогда в чем?
— А в том, что нынче наутро гонец нашим воеводам грамоту из Ярославля примчал. Вот она, в собственном виде, — Тырков погладил берестянку с упрятанными в нее листами. — Тут слова владыки нашего Гермогена черным по белому писаны: мужайтесь и вооружайтесь! От них нижегородцы во главе с князем Димитрием Пожарским сердцами зажглись, новое ополчение против ляхов и кремлевских перевертней собрали. А его содержать надо, войско-то. Ну и просят у Сибири помощи. Давеча я эту грамотку атаманам в казачьей избе зачитал. Хочешь, и тебе для полного представления оглашу?
— Огласи, Василей Фомич, огласи, — не поднимая на него глаз, молвила Павла. — Я ведь по стезе буквенного учения не горазда. Но едва ты вошел и эту коробушку на стол положил, сразу поняла, что ничего хорошего от тебя не услышу. Все-то тебе на месте не сидится! Не навоевался еще? — и всхлипнула с какой-то детской беспомощностью.
— Вот те на! — махом раздвинув разделявшую их посуду, заключил ее руки в свои медвежьи лапищи Тырков. — Успокойся, дуреха! Лишнего себе не выдумывай. Мне ведь что велено? Обоз с серебром для денежной чеканки собрать и сопроводить его с прочей казной до Ярославля. Только и всего.
— Ой ли? — выстрелила в него недоверчивым взглядом Павла. — Так я тебе и поверила! Кто привык выше ветра голову носить, тот нигде не поостережется. Чует мое сердце, Ярославлем дело не кончится. А вдруг дальше на Москву с нижегородцами идти потянет? Я ж тебя знаю.
— Ну вот, опять ты за свое, Павлуша. Туда не ходи, то не делай. Умные люди говорят: дорогу к избе не приставишь. А я — человек службы. Такая уж мне доля выпала — жизнь дорогою мерить. Наперед сказать, куда она выведет, все равно что себя по рукам и ногам повязать. Нельзя мне это, ну никак нельзя.
— Можно, Васильюшка, можно. Ты ведь не обозный голова, чтобы в заурядной упряжке к Ярославлю идти. Свое в обозах ты сполна отходил. Пусть другие с твое походят! Али у тебя на Сибири больших дел нет? Сам рассказывал, сколько их у тебя накопилось.
— Ты это к чему клонишь? — посуровел голосом Тырков. — Чтобы я в сторонку отошел, копье в землю воткнул, как любила советовать твоя покойная матушка Улита, а заместо этого раскрыл книгу Евангелие и ничем другим больше не занимался?! Ну уж нет, Павла Мамлеевна. Христа любить — не только молитвы во имя его творить, а надо — так и мечом за Божию правду опоясаться. Все другие дела до времени и отложить не грех.
— То-то ты меня, Вася, с разу на раз и откладываешь. До того бородой оброс, что никого вокруг не слышишь, себя только.
— А ты — себя… Ведь хорошо сидели. Так нет, надо с чистой беседы на полтора разговора [10] свернуть! Я тебе про одно толкую, а ты совсем про другое заладила…