Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Европа - Ромен Гари на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эрика повесила трубку. Да, все было в порядке.

Она выходила теперь только за продуктами. Она не могла бы точно сказать, как долго оставалась в этом добровольном заключении. Она подумала, что произошла ошибка, когда посыльный от Кардена доставил ей коробку, в которой находилось бальное платье, все сверкающее блестками, рукава которого распахнулись перед ней, как черные крылья, рассеченные серыми полосами. На карточке кутюрье значилось: «Ваш заказ от…». Она не помнила, чтобы заказывала это платье. Она подумала, что это мог быть очередной подарок Дантеса, но служащий не уходил, он ждал чека… Она позвонила в магазин, и там сказали, что она сама приходила и лично выбрала платье за десять дней до этого…

Она выписала чек без обеспечения.

Эрика села на кровать, подтянув колени к подбородку, и сидела так сутки напролет, рядом с платьем. Это платье, ее собственная форма, пустая, лежавшая, растянувшись перед ней, не было прислано от Кардена, теперь она это понимала. Оно было не от мира сего. И скоро, в этом не оставалось уже сомнений, она должна была получить новые, еще более обещающие подношения. Цветы, да, целые сады цветов, и зачем же она стала бы отклонять это приглашение на чудесную прогулку, длящуюся без конца? Ей нравился огонь, пылавший в камине большого зала, где Моцарт ожидал появления своих нанимателей, которые еще не кончили ужина. Каким он казался хрупким с этими своими узенькими плечами! А потом она вдруг заметила, что кто-то ошибся эпохой, и Моцарт был одет в костюм «Безразличного» Ватто, с этим огромным воротником из белых кружев. Сейчас за ней должны были прийти, нельзя было опаздывать, немыслимо заставлять ждать Моцарта. Лакеи в небесно-голубых ливреях, в напудренных париках будут встречать ее у дверей замка, поднимая над головой подсвечники, своими жестами наводя ее на мысли о Кокто, впрочем, это уже был анахронизм, Кокто ведь еще не родился. Если и было какое-либо правило, которому отныне она должна была следовать неукоснительно, так это именно железной логике связности событий, без отступлений, в противном случае можно было вообразить себе Бог знает что. Наконец раздались звуки музыки, но это не был Моцарт, то был Рамо. Гостей было множество, но она никого не узнала: она пришла сюда впервые. Она не знала даже имени хозяина, который устроил ей такой радушный прием; она была потрясена, когда дверь наконец распахнулась, и Эрика увидела, что это был Дантес. Выходит, ее мать была права, все эти двадцать лет говоря о нем как о демоне, способном на все, даже на эту учтивость, на эту нежность, с которой он склонился, чтобы поцеловать ей руку. Она была немного удивлена, увидев его облаченным в прусскую форму этого пропахшего порохом армейского зелено-красного цвета. Должно быть, он проходил службу под знаменами Фридриха, то был век, когда у духа не было родины. И если его еще беспокоила их разница в возрасте, он должен был почувствовать себя увереннее сейчас, когда он был на двести лет моложе. На мгновение она растерялась, когда увидела, что бальное платье все еще лежит на кровати; надо было поторапливаться, она могла опоздать, ее ведь ждали: Дантес давал этот праздник в ее честь. Она оделась и вышла. Горничная обнаружила ее сидевшей скорчившись на тротуаре, у ограды Люксембургского сада; она подумала, что Эрика наглоталась наркотиков, как это было модно у современной молодежи, и отвела ее обратно домой. Войдя к себе в спальню, Эрика поначалу испугалась, потому что бального платья там уже не было, но потом все же взяла себя в руки. Она взглянула на пустое место, подтверждавшее тот факт, что платье никогда не существовало, и тут вспомнила, что оно было на ней. Она сняла его, осторожно положила на кровать и села рядом; она решила установить неусыпный надзор за этим платьем, зная, что Дантес снова попытается убрать его: он играл с ней, хотел напугать, чтобы продемонстрировать свое могущество, всевозможными намеками давая понять, что он может точно так же убрать и ее, что он был ее полновластным хозяином, что у нее не было иной жизни, чем та, которую он ей предоставлял, что стоило ему только перестать о ней думать, как всегда, с нежностью, и она прекратит свое существование. Он играл с ней, хотел привести ее в замешательство, доказав ей свое могущество, подспудно внушая, что мог и ее заставить исчезнуть, что он был ее властелином, что у нее не могло быть иного существования, чем то, которое жаловал ей он, что достаточно было ему оборвать свои нежные думы о ней, и ее бы не стало. Дантес, в самом деле, заставил ее еще раз снять платье и долго держал ее так, раздетой. Она была счастлива подарить ему эту наготу, которой он никогда еще у нее не добивался. Она представляла его с такой ослепительной ясностью в центре мира, где все сплошь было покрыто сверкающим мрамором, что готова была броситься в его объятья, но остановилась, так никогда и не поняв, каким чудом удержалась на краю пустоты, прямо перед раскрытым окном. Уже давно был день, и стоявший грохот шел вовсе не с того света, который чуть было не поглотил ее навсегда, а был всего-навсего обычным будничным шумом, доносившимся с улицы Гинмер. Жард объяснил ей потом, когда она примчалась к нему несколько часов спустя, что, весьма вероятно, ее спасла собственная усталость, достигшая в этом бреду крайнего предела, и реальному миру удалось удержать ее и вернуть к себе, как раз с помощью того, что было в нем самого надежного — слабости, которая подрезает крылья заоблачным мечтам. Но он ошибался. Тем, что помешало ей переступить эту черту, в то время, когда ничто, казалось бы, не должно было дольше удерживать ее здесь, было лицо ее матери. Она не имела права покинуть ее. Она взяла себя в руки, чувствуя в себе яростную энергию тех, кто отказывается потакать тоталитарным режимам, играющим на человеческой слабости. Она не слишком много знала о тех юных участниках Сопротивления, которые когда-то поднялись с голыми руками против нацистской Германии, и поддерживала их лишь воля не сдаваться, но Дантес был как раз из их числа и даже как-то рассказывал ей об этом, шепотом, полным непреклонного достоинства, которое появляется у людей, когда они черпают воодушевление в собственном воображаемом величии духа.

Он стоял под луной и чувствовал, как поглощает его тишина парка, где в этот темный час, от которого у него перехватывало дыхание, все казалось уже сыгранным. Он не видел больше напротив, над неясным сумбуром теней, на балконе виллы «Италия», красную точку сигары Барона. Возможно, он ее вообще никогда не видел, так как в его усталых глазах, воспаленных от бессонных ночей, все было одновременно погружено во мрак и пронизано резким светом. Нужно было остановить воображение, перестать присваивать лица бесплотным химерам, не давать себе пользоваться собственным нервным истощением, чтобы упиваться невидимым. Нужно было собраться, напомнить себе, кто он такой, свои обязанности, все эти давно установленные формальности, удобный распорядок, весь этот механизм хорошо заученного поведения, которое заливалось в вашу обычную болванку, передаваясь из поколения в поколение карьеристов, вместе с планом стола, где указывалось, куда каждому следует садиться, поджав хвост.

Все вокруг казалось Дантесу раздробленным, вплоть до самого неба, где он отчетливо видел некий зазор, очень ясно обозначенную трещину. Во всем царил раскол, не скрывая более своего господства, видимый теперь невооруженным глазом: все, что было единым, разъединилось. Ясно видна была серебристая линия разлома, рассекавшая озеро посередине, перескакивавшая на берег и продолжавшая по кривой пробираться сквозь зеленые массивы парка. Она жестко отделяла геометрическим ножом культуру от грязного и кровавого реального мира, искусство от реальности и Дантеса от него самого.

XXIII

Во время своих встреч с Эрикой Дантес никогда прямо не заговаривал о том, что ему известно о приступах Ma: и тем не менее она знала, да он этого и не скрывал, что он провел целое расследование насчет «племени». Он старался избегать грубости, никогда не произнося слово «безумие». Иногда бывает трудно разобраться в словах мужчины, которого любишь, когда он начинает говорить с вами не о вас и не о себе самом, а о чем-то другом, тогда как для вас это другое не имеет ровно никакого значения. Но Эрика чувствовала, что за этими его абстрактными отступлениями и общими местами стоит некая ненавязчивая предосторожность, намек на роль собственной воли и продуманного выбора в некоторых формах невменяемости, все эти аллюзии, которые в мыслях у него напрямую были связаны с Эрикой, даже больше, чем с этой Европой, о которой он грезил и в которой души не чаял.

— Натуры слишком чувствительные, и потому особенно уязвимые, испытывают непреодолимую потребность положить конец… Те, кто наиболее остро сознавали, чего от них требует культура — изменить мир, — почти всегда оказывались и самыми слабыми… Ноша казалась им слишком тяжелой и ломала их еще до того, как они поднимали ее. Человеческое, слишком человеческое, говорил Ницше, и это человеческое совершенно естественным образом превращалось в мечту о твердости, о непробиваемой броне: фашизм и сталинизм были тут как тут и всегда готовы оказать неоценимую услугу… Каждый раз, как красота с высоты воображаемого трона принималась предписывать Европе свою этику, вынуждая ее, таким образом, проживать свои мифы, Европа предпочитала уйти в безумие и не взваливать на себя этот груз, или же она начинала искать защиты от «дурманящих песен сирен» собственной культуры под панцирем тоталитаризма. На недавнем Съезде советских писателей в семьдесят первом этот щит получил еще большую прочность: запрет говорить о чем-либо, кроме «достижений советского человека», иными словами, запрет говорить о человеке вообще…

Эрика, не выдержав, бросила ему однажды, пытаясь смехом заглушить прорывавшуюся ревность:

— Вы мне расписываете свою Европу, как Петрарка воспевал Лауру, но сколько в Лауре было настоящего, а сколько поэзии, вы помните? Честно говоря, ваше превосходительство, чем больше я слушаю, как вы говорите о Европе, тем явственнее становится мое впечатление, что я не существую…

И тем не менее он приезжал к ней в Париж, как только появлялась такая возможность, и писал ей каждый день. Она видела в себе предмет беспрестанных дум, и, как всегда, когда вы знаете, что вас любят, чувствовала себя в большей безопасности. В большинстве случаев неврозы усугубляются самоанализом, а она сейчас слишком много думала о Дантесе, чтобы еще задумываться о себе самой. Ей казалось, что в свои пятьдесят этот человек сохранил нерастраченным багаж чувств и мог еще все это кому-нибудь подарить: кроме его встречи с Ma она ничего не знала о его личной жизни и, сама того не заметив, стала беречь себя для него. Правду сказать, за исключением ее приемного отца, она не знала других примеров, когда мужчина готов разориться ради своих чувств. Щедрые натуры, которые не сомневаясь могли ринуться без оглядки навстречу собственным умопомрачительным потерям, становясь при этом бесконечно богаче, не являли собой, в том-то и дело, характерный тип поведения в сегодняшнем мире ширпотреба и супермаркетов. Один лишь Барон никогда не скупился, не вел никаких счетов своим сердечным тратам; его жизнь была не обедняющим накопительством, но обогащающим расточительством. Он был из числа тех, кто проигрывает одну партию чувств за другой, но даже не думает подводить итог.

Иногда ее брало сомнение, и она спрашивала себя, не приписывает ли она Дантесу щедрость и богатство страсти, которые, возможно, относились лишь к области воображаемого, о котором он ей как-то рассказывал. Это воображаемое всегда превращает того, кто любим, в создание того, кто любит. Она решила устроить Дантесу испытание и две недели не давала о себе знать. Телефон звонил не переставая. Она лишь весело посматривала в сторону аппарата: стоило лишь сдвинуться с места, билет на самолет и…

От ее приступа ипохондрии осталось лишь небольшое беспокойство, с которым она легко справлялась. Она еще не стала полновластной хозяйкой над своими нервами: их еще касались порой пальцы тех странных музыкантов тишины, с которыми она счастливо разминулась. Тогда Эрика брала свою гитару и отвечала им несколькими светлыми аккордами, чтобы сказать, что она теперь не одна и не испытывает более нужды в их скрыто присутствующей компании.

Жард поздравил ее со счастливым исходом борьбы против того, что он называл ее «склонностью к легким решениям», под которой он подразумевал попытки убежать от реального мира. «В остальном, — добавил он, — следует привыкнуть к некой боязни смотреть в завтрашний день, к разумному, оправданному и даже благотворному предвидению: оно лежит в основе всякого созидательного процесса. Религии и цивилизации, сплоченные братскими чувствами, порождены этим усилием защищаться от всяческих смутных страхов».

Эрика даже нашла в себе достаточно силы, чтобы продолжать отправлять Дантесу эти послания молчания, безразличия и отстранения, которые приходили к нему как любовные письма, написанные бесцветными чернилами, распознать которые могло лишь любящее сердце.

И он ответил. Он ответил как раз в тот момент, когда она уже начала думать, что и не встречала его вовсе, что он был всего-навсего тем, кого она выдумала, слушая рассказы Ma. Когда она открыла ему дверь, он молча посмотрел на нее поверх огромного букета цветов, который держал в руках; и выглядел он так комично, в этой своей потревоженной строгости, этой элегантности цвета морской волны с бархатным воротником, этим свернутым зонтом и этой своей шляпой, как в лучших домах, что она не смогла удержаться и расхохоталась.

— Что здесь смешного?

— Я думала, что такие фасоны можно увидеть только на страницах модных журналов для мужчин…

— Любой прохвост скажет, что для того, чтобы преуспеть, необходимо иметь презентабельный вид. А я, между прочим, представляю Францию. Это не какая-нибудь там мелкая сделка. Тут требуется безупречный внешний вид. Иначе все быстро обнаруживают, что вам, по большому счету, нечего предложить. Де Голль являл собой прежде всего воплощенное искусство одеваться. Франция примеряла его, и он ей шел как нельзя лучше… Прекратите смеяться, прошу вас. В жизни не встречал ничего более нелепого, чем женщины, которые смеются, когда занимаешься с ними любовью. Вы и не представляете, как часто это случается. Когда вы касаетесь самых сокровенных глубин ее чувственности, то вместо того, чтобы растаять под вашей рукой с необычайной серьезностью, которой требует эротизм, они вдруг начинают хихикать. Нет ничего более непристойного. Несопоставимость эротики и смешливости абсолютна.

Он ходил кругами по гостиной, в шляпе, с цветами, зонтиком, в пальто с бархатным воротником.

— Обещаю, что не буду хихикать, если…

— Да, но я-то ничего не обещаю. Я вырываюсь с набережной д’Орсэ, чтобы предстать пред лицом самой красоты: это же самый настоящий холодный душ. Почему вы перестали писать, звонить?

— Не хотела вас беспокоить. Вы были так заняты старением…

— А не перейти ли нам на немецкий? Раз вы настроены так агрессивно, ваш родной язык придется как нельзя более кстати…

— Если я вам не писала, то лишь в смутной надежде вызвать вас сюда…

— Я звонил вам целыми днями…

— Все только и делают, что звонят друг другу.

— Дорогая, милая Эрика, вы ужасно боитесь банальности, я знаю… Вам бы хотелось, чтобы все было как в первый раз. Смотрите, банальность находится в прямой зависимости от того, что вы можете ей предложить: подарите ей искренность, и она уже обновилась. Что до меня, должен признать, что если бы у меня был вкус к оригинальности, я не примчался бы сюда с букетом цветов, не уставая повторять: «Я вас люблю…»

XXIV

Она окунулась в счастье с головой, радостно и легко, как смеются дети: «I have an affair со счастьем»[35], — говорила она своим друзьям англичанам; она проживала юность сердца, то время, которое не задает вопросов о завтрашнем дне. «Ein Augenblick»[36], — сказал Гёте, говоря о юности, но то были размышления человека о себе самом в перспективе тысячелетий, и Эрика сомневалась, чтобы Шарлотта нашла в его компании в Веймаре что-либо, кроме комментариев; что касается счастья Гёте и Шарлотты, оно, должно быть, состояло прежде всего в размышлениях о счастье. Их любовные свидания, наверное, проходили под лейтмотив тиканья секундной стрелки: как можно быть счастливым, если принимать счастье всерьез? К ней совершенно спонтанно пришла беззаботность, которая так естественно находит себе место в жизни, как только вы можете позволить себе такую роскошь — не думать; рождение и смерть, если только вы любите, приобретают для вас то же значение, что и какой-нибудь вальс. Мимолетные лучи, яркие вспышки; мгновение полноты, а дальше — будь что будет, будущее — старый греховодник, что нам до него… О радости говорили, что это была военная хитрость жизни, пытавшейся таким образом набить себе цену, но то были слова старого мира, еще верившего в деловые сделки, в соглашения, в «ты мне — я тебе», в заверенные нотариусом бумаги. Продлить, увеличить срок действия — было насущной заботой тех, кто любил лишь собственные привычки, и когда вы доходите до этого, все уже потеряно, вам остаются только ваши привычки. Счастье прослыло мастером в искусстве проходить, но беззаботность лишает его главного оружия, а именно, угрозы того, что оно пройдет. Улыбки, мимолетные улыбки, порхающие от одной любви к другой: это тоже история мира, но ее никто никогда не писал. Эти быстротечные па-де-де, рябь на поверхности воды, неслышные нотки источников; крылья божьих коровок; мелькнувший в зеркале луч, и больше ничего; веселый такой взгляд, а вокруг — небытие: какие-то цивилизации, бойня. Поцелуй, пожатие руки, улыбка и все прочее — это невысказанная история тысячелетий. Тень, бегущая, весело смеясь, по парку, руки, приподнимающие кринолины, еще одна тень, присоединяющаяся к первой, все это дела государственные. Волшебные флейты, скажут некоторые, и будут правы, при условии, если только не слушать эти трели слишком долго. Однажды я видела, как падает лист, я была тогда еще совсем маленькой девочкой; я скорее отвернулась, а он все продолжает падать. Он никогда не коснется земли, он все качается в воздушной колыбели, а все остальное — одно сплошное падение. И если говорят, что небо — миллиардер, потерявший счет своим световым годам, никто не придет забрать у меня мою незначительность, так и появилась на свете любовь: незаметная ошибочка, прокравшаяся в гигантские расчеты. Понятие «жить счастливо» с настоящим счастьем и рядом не стояло, оно касается только жизни. «Еще одну минуточку», — уговаривала она себя иногда по утрам, просыпаясь с ним рядом где-нибудь в Венеции, или в Комо, или в Луксоре, но лишь затем, чтобы тут же рассмеяться своим неслыханным запросам, в то время как она уже все прожила, все получила, когда с ней ничего уже не могло произойти.

Лучшей компании, чем Дантес, и желать не приходилось: он говорил с ней как человек, для которого нет будущего. У него все сосредоточивалось в настоящем, и если бы в дверь вдруг постучали и на вопрос: «Кто там?», ответили бы: «Конец пришел», он бы, не задумываясь, пошел открывать, он ведь уже познал, что такое счастье. Говорили они большей частью по-немецки, забавно было обращаться порой к этому языку, наделенному таким вкусом и таким предрасположением к великим замыслам, мощным построениям, столь основательной солидности. Сейчас они сговорились сыграть с этой Германией словесности, сколоченной на долгие годы вперед, а не для того, чтобы быть съеденной в один присест, игру в синтаксис одного Gestalt[37], довольно крепко сбитого: они отвечали Ницше, Шопенгауэру, Канту, Лейбницу и Гегелю завтраком на траве и чувствовали, что нашли-таки ответ на все. Счастье было импрессионистом, у него был тот же свет, та же мягкость, та же беспечность. Она ощущала рядом с ним присутствие всех этих маркиз в париках, которые, нимало не задумываясь, с триумфальным видом отвечали на вопрос «Зачем дана жизнь? Каков ее смысл?» многозначительной гримасой удовольствия. Все, что в истории Германии привело к таким несчастьям мирового масштаба, происходило от чрезмерной важности — этой стране не хватило немного женственности. Эту страну постигала неудача в самых важных ее предприятиях именно из-за недостатка легкости.

Шесть недель они прожили в такой близости, какую вообще плохо переносят эти выдуманные создания: существа, которых мы любим. Расставания же имеют созидательную силу. Дантес держался превосходно в этих стычках со своим двойником, которого выдумала Эрика. Он держался на удивление естественно в своих отношениях с этим чужаком и в конце концов вытеснил его совершенно.

Эрика стала понимать, что ее мать имела об этом человеке, о котором рассуждала с такой уверенностью, преувеличенно романтическое представление, навеянное посредственной литературой. Снаряжая свою дочь на предстоящее завоевание, она пригоршнями черпала вдохновение в пошлых розовых романах, переполненных всеми этими матерями-одиночками и изнасилованными девственницами. В течение десяти лет пытаясь открыть Эрике глаза на этих его «друзей-товарищей»: Дон Жуана, Казанову, дражайшего маршала Ришелье, Талейрана, Растиньяка и Сада, она сумела тем самым лишь привить своей дочери вкус к истории и чтению; воображение Эрики развивалось, таким образом, и достигло своего расцвета благодаря усилиям, которые должны были быть направлены на то, чтобы воплотить в одном лице всю эту мешанину образов. Она открыла для себя, что Дантес не походил ни на кого и ни на что, и теперь, когда она лежала в его объятьях, ей было почти так же трудно выдумать его, как и тогда, когда она его совсем не знала. Его взгляд, устремленный на нее из-под немного отяжелевших, всегда полуприкрытых век, вдруг, оживляясь, наполнялся синевой, и невозможно было понять, была ли эта улыбка, которую ей никогда не удавалось спугнуть, касаясь его губ кончиками пальцев, намеренно несмываемой, или он просто забывал, что улыбается. Когда ее руки ныряли ему в волосы, чтобы покончить с этой важностью «господина посла», лицо его теряло парадный вид и начинало напоминать лицо Кортеса с портретов отважного конквистадора, она, по крайней мере, видела его именно таким, ведь никто никогда не узнал бы себя в отражении влюбленного взгляда. Они проводили в своей спальне в Венеции дни и ночи напролет, в этом городе люди чувствуют себя ближе друг другу, когда отдаются любовным ласкам, и это не самый последний способ спасти Венецию. Эрика чувствовала в такие минуты, как старый город склоняется над ними с улыбкой «Сводницы» Сурбарана: а потом через открытое окно к вам влетал перезвон колоколов Сан-Джорджо Маджоре, сирены кораблей за Джудессой, голос гондольера, терзающийся очередной драмой в надежде на чаевые, или легкий шепот ветерка. Из Венеции — прямиком в Комо, где находилась вилла одного друга Дантеса, которую он им на время уступил; когда-то здесь Мария Башкирцева лелеяла свою болезненную слабость, изнеженная мамзель конца века, несчастная Мари, талант которой больше послужил туберкулезу, чем литературе. Она была будто последним вздохом европейской России, отголоски которой звучат порой с могильных плит на маленьких кладбищах Ментоны и Рокбрюна и которая канула в Лету вместе с эпистолярным искусством. То была Европа Лу Саломе, бесконечно далекой от мужчин, и вместе с тем ни на мгновение не перестававшей вызывать их жгучий интерес к себе, — Сафо Mitteleuropa[38], под манящим покровом странности, которую придает женщине лесбиянство, принимаемое за нечто таинственное. Лу Саломе разожгла в остатках немецкой Европы — у Ницше, Рильке, Фрейда, Томаса Манна и Нибура — те страсти, которые питает отказ и неприступность. То был мир, где выходили из фиакра с панамой в руке и ездили на воды в Баден-Баден и Киссинген, где искусство задавалось еще вопросами зла, а этика была прежде всего эстетикой, тогда как классовая борьба видела главного своего противника в привычке к страданию. Эрика не знала, говорил ли Дантес о той Европе с ностальгией или же с чувством сожаления оттого, что не знал ее, предпочитал ли он прекрасные закаты восходам солнца. Общество, которое было предметом его постоянных дум, состояло из людей избранных, воспитание, хорошие манеры и деликатность которых усмиряли их желание выделиться, из аристократов сердцем и умом, для которых братство было лучшим из союзов. Народ для них была та горничная, которая помогла им избавиться от невинности, они хотели переделать мир, но своими средствами светских людей, и вознегодовали бы, скажи им, что обществом для них было прежде всего высшее общество.

Эрика слушала, как Дантес говорит о «них» так, будто сам он был не из их числа, и пыталась сдержать улыбку: он все-таки был членом клуба. Возмущенный фашизмом, возмущенный псевдомарксистским коммунизмом, возмущенный аморфной буржуазией, социализмом, затерявшимся где-то между потреблением и производством, наконец, американским капитализмом, возмущенный предвозвестник обвалов всепланетного масштаба. Космополит, прекрасно понимавший, что космополитизм посещает только лучшие отели и старается обходить стороной места, запруженные толпой, страстный европеец, горько смеющийся при мысли, что его Европа превратилась в Общий рынок, Дантес воскрешал прошлое, делая вид, что говорит об истории, но имея в виду себя самого. Она понимала теперь, отчего шедевры уходили с торгов по запредельным ценам: западная культура требовала много денег. Одна только демография, например, могла превратить Европу в ничто: утонченность ума, благородство поведения, терпимость, забота о том, чтобы, руководствуясь чувством меры, избегать крайностей, красота, эстетика, возведенная в ранг морали, были несовместимы с нахлынувшими людскими массами и демографической толчеей. Спокойствие созерцательности, просветленного размышления, мудрости не могло сочетаться с эпохой скорости, с быстротой принятия решений, которой требовало распространение человеческого вида по планете. Эта поспешность неминуемо приводила к поверхностности, при постоянной угрозе срыва; противопоставление идеологий происходило в ущерб мысли. Во времена Платона и Сократа не было подобного столпотворения.

В такие минуты становилось грустно: счастье, которое задается вопросом о собственной социальной природе, улетучивается, как только становится честным. Единственное слово, которого Дантес никогда не произносил, было «декаданс», и он был прав. О декадансе не могло быть и речи: с ним было кончено, вот и все. Те, кто заговаривал о том, чтобы помочь родиться новому миру, баюкали себя иллюзиями: новый мир уже родился. Единственный вопрос состоял в том, что же теперь делать с руинами…

XXV

Что в Бейруте, что в Зальцбурге, их путешествия в прошлое с Вагнером и Рихардом Штраусом всегда заканчивались под проливным дождем. В долинах баварских и австрийских озер влажный туман окутывал мхи и сосны; путники спешили укрыться в каком-нибудь уютном сельском ресторанчике, где повсюду мелькали голые коленки и тирольские штаны. Это был край кича, который, казалось, пародировал сам себя, чтобы привлечь туристов. Последнюю ночь они провели вместе в замке Дроттингенов, на вершинах Солтси, которая на всех открытках вырастала из сочной зелени сосен. В этом древнем пристанище Гёца фон Берлихингена, куда Грильпарцер наведывался в поисках вдохновения, сейчас устраивались дискотеки, как раз в той башне, где прятался, скрывая свое изъеденное лепрой лицо, прокаженный барон Ренц. Его сестра и любовница уединилась тогда в западной башне, где и прожила в заточении двадцать лет… В те времена люди умели переживать отчаяние.

Под моросящим дождем, который еле накрапывал, будто истощенный веками романтизма, Эрика, положив голову Дантесу на плечо, вглядывалась в силуэт башни, в которой когда-то бушевало столько страстей.

— В то время у людей было меньше забот, — заметил Дантес как бы невзначай, несомненно для того, чтобы избавить ее от этого размышления о величии сей жертвы любящего сердца, которая, казалось, сбрасывала их обоих со счетов. — Во всяком случае, сегодня, для того чтобы на двадцать лет запереться в башне замка, потребовались бы огромные средства, чтобы снимать это гнездышко.

— И сегодня еще есть люди, которые кончают с собой из-за любви.

— Да, этот неизбывный вкус к скорости…

В Вене они присутствовали на похоронах Моцарта — Эрика металась в гневе, который в конце концов из-за рассказа Дантеса вылился в негодование, отзывавшее, между прочим, возмущением восставших студентов 1848 года, да и сам Дантес принимал все это с выражением некой отрешенности, одновременно грустной и ироничной: покровы, в которые всегда облачалась его чувствительность, когда ей случалось показаться наружу. Народу было совсем немного, но они были особенно удивлены, потрясены присутствием Сальери, зависть которого к Моцарту была тем не менее до того очевидна, что Пушкин в одной незаконченной пьесе даже обвинил итальянца в том, что тот отравил Вольфганга Амадея. Из пяти-шести человек, которые все же явились на похороны, ни один не дошел до ворот кладбища, предпочтя этой невеселой церемонии добрый стаканчик грога у Дайнера в «Серебряном змие». Меценат Ван Шветен, конечно, раскошелился, однако его щедрость все-таки не позволила ему пожертвовать эти самые несколько дукатов, которые позволили бы Моцарту избежать общей могилы.

— Сами того не зная, и даже ничего не подозревая, — сказал Дантес, — аристократия и буржуазия оказались тогда на своих собственных похоронах и на погребении Европы… Именно в тот день все было кончено. Те, на ком лежало попечение о культуре, сохранили на память о ней одно лишь удовольствие и с тех пор стали относиться к творцам не иначе как к поставщикам. Европа нашла свой конец в собственном преимущественном праве на культуру. Раздвоение ее личности — на культуру с одной стороны, и живых людей, с другой, — эта шизофрения не могла не закончиться всеми последовавшими кризисами смертоубийств…

На следующий же день отношения Эрики с реальностью снова испортились. Вне всякого сомнения, ей не следовало ехать в Вену, куда всегда влекла ее та нежность, которую она испытывала к Моцарту, заманивая ее слишком далеко на путь, ведущий к королевству, в которое зазывали ее все волшебные флейты. И недели счастья, полные восторга, которого Жард настоятельно рекомендовал ей избегать, вызывали у нее, ввиду неизбежно приближающегося расставания — Дантес должен был возвращаться в Рим, — особенную отзывчивость ко всякого рода ласковым нашептываниям… Они поселились в гостинице Цвайнена: Дантес, как всегда, взял два номера, придерживаясь извечной своей щепетильности, с которой он старался избегать интимности, присущей общей ванной. Она догадывалась о его стремлении к антрактам в уединении и усматривала в этом признак ветшающего сердца и скрытой склонности к самоотречению. Она нисколько не сомневалась в том, что он по-прежнему любит ее, но не могла не чувствовать вместе с тем, что он, сам того не сознавая, предпочитал в отношениях климат более умеренный, чем тот, где каждое мгновение насыщено до предела… И все же он оставался человеком, который не мог слушать Вагнера, не испытывая при этом легкого раздражения, и считал, что битва, завязавшаяся на «Эрнани»[39], была проиграна в тот же вечер, когда ее уже считали выигранной: он решительно не хотел расставаться со своим XVIII веком. Они были столь близки нам сейчас: Сен-Жон Перс, Маларме, Валери Ларбо, Рильке… Он никогда бы в этом не признался, но, кажется, ему нравились тепличные цветы. Ее возмущала эта сдержанность, учтивость в отношениях с жизнью, как и то понятие, что главная цель культуры состояла в том, чтобы смягчать, обуздывать, умерять. Несомненно, здесь сказывалась не столько его добровольная, свободно избранная манера вести себя, некое предрасположение характера, но скорее усталость от жизни. Был ли он другим в двадцать лет? Когда она захотела задать себе этот вопрос, у нее вдруг впервые появилось ощущение, будто он не пришел на свидание. Он уходил к себе в спальню, словно пряча свой трехсотлетний возраст. В его пятидесяти заключалась скорее дряхлость этого мира, чем его собственная. Слишком много Истории, музеев, слишком много книг и музыки, и абстракций: чувствительность, присущая человеческим отношениям, поистерлась и нуждалась в том, чтобы ее расходовали экономно и всячески берегли. Очевидно, он слишком часто бывал при этих крошечных дворах немецких князьков, в важных французских регулярных парках, и от этого у него развился вкус к той вежливости, которая весьма усложняет отношения со страстью; так же очевидно было и то, что его более привлекает камерная музыка, нежели грандиозные симфонии, мастера малого жанра, нежели величие гения. Это был интимист, умиляющийся сценами домашней жизни. Его душевные порывы определялись собственным его выбором, а не минутным затмением рассудка. Он становился на сторону влюбленной страсти, но как аристократ, который примыкает к революции, решившись взойти на гильотину.

Эрика утешалась тем, что внушала себе, что он оставляет ее, чтобы лучше ее себе представлять, что эти расставания были необходимы ему, чтобы облачить ее в свое воображение, не будучи связанным тем реализмом в созидательном процессе, который неизбежно навязывается присутствием модели. Этот человек бежал как огня откровенности неглиже. Он покидал ее, будто для того, чтобы тем самым выразить свое уважение к этим наполненным до краев мгновениям тишины, которые падают, разрывая тяжелую ткань симфонии. Итак, она оказалась одна в своей спальне с раскрашенными дверями, после их милого ужина вдвоем, у камина, в большом зале сельской гостиницы. Мебель была в деревенском стиле, с наборным рисунком; тут же стоял непременный кувшин с водой для умывания; на кровати возвышалась трехэтажная перина. На пергаментном абажуре ночника весело скакали ноты песенки «Ах, мой милый Августин».

Не успела она подняться, чтобы взять графин с водой, как увидела флейту, лежавшую на кресле. Она уже целый час находилась в этой комнате и могла поклясться, что еще минуту назад никакой флейты здесь не было. Ею тут же овладело беспокойство, но Эрика не собиралась сдаваться просто так. Сама флейта не внушала никакой тревоги, напротив, предмет был очень милый. Не было никаких причин бояться. Никто не желал ей зла. Вымышленные миры вовсе не собирались забрать ее в плен, но лишь по-дружески напоминали о своем присутствии, о том, что они здесь, рядом. Просто подмигнули, ничего больше. Не готовилось никакого похищения, никакая злая сила не собиралась порвать эту любовную связь, которая наконец завязалась у Эрики с реальностью. Дантес был здесь, рядом: ей больше не нужны были какие-то другие миры. Когда флейта вдруг заиграла, оставаясь тем не менее неподвижно лежать в кресле, Эрика попятилась, присела на краешек кровати и вспомнила почему-то предупреждение доктора Жарда: у нее были очень слабые нервы, ей следовало избегать слишком сильных впечатлений. Она улыбнулась: верно, следовало избегать любви. Мелодия флейты была такая вкрадчивая, нежная, но Эрика не узнала ее. Она встала, вышла в коридор и вошла в номер к Дантесу. Там никого не было. Она быстро вернулась к себе и заперла дверь: она вдруг поняла, что Дантес не существовал, он представлял собой всего лишь посредника дьявола, засланного Дон Жуана того потустороннего мира, который уже много раз предпринимал попытки завлечь, заманить ее в свою ночь. Он был не более реален, чем та Европа, о которой он ей без конца говорил, пытаясь увести за собой в ту страну, из которой нет возврата. Прислонившись к стене, уставившись в пустоту, она боролась с этим страхом и отчаянием. Он намеренно оставил ее, чтобы его отсутствие вынудило ее последовать за ним. А почему бы нет? Он был прекрасным сопровождающим для прогулок. Лишь от нее теперь зависело, чтобы эти скитания никогда бы не кончались. Почему во что бы то ни стало нужно было твердо стоять на ногах? Узы, связывающие вас с этим миром, причиняют слишком мучительную боль. Дантес сгинул, и это расставание звучало непреодолимым призывом. Скорее, к нему! Стоило лишь поддаться тому, что доктор Жард скептически охарактеризовал как «соблазн ирреального». Пожалуй, она даже упрекала этого посланника с другого берега, этого посла Европы века Просвещения, ожидавшего их обоих где-то там, за полосой мрака, в этой холодной расчетливости, которая заставила его исчезнуть, чтобы тем легче было за ним последовать… Так искусно обольщать ее, и все — для каких-то неземных царств; выступать в роли банального коммивояжера. Сколько таких неприкаянных таскалось по домам, переходя от двери к двери со своими образчиками искусства, красоты, поэзии, повествуя о существовании другого мира, где Культура якобы занимала подобающее ей место, а не сбегала со всеми своими богатствами, оставляя на берегу, который дал ей жизнь, но не смог соперничать с собственным творением, одни лишь обломки. Коридор тонул во мраке, она стояла неподвижно, прислонившись к стене. Кто-то проходил мимо, смеялся. Может быть, цивилизация требовала своего разрушения, во имя выживания главного, и это главное, как говорил Ницше, заключалось в том, чтобы не углубляться слишком в понимание, чтобы не умереть от этого. Зачем он так много говорил с ней о Европе? Может, потому, что Европа также всегда уступала безумию, разрывая при каждом новом отчаянии, каждом новом разочаровании нити, связывавшие ее с разумом? Реальность… Как-то раз он сказал ей: «Знаете, самое важное в истории Дон Жуана это то, что статуя командора не сдержала слова и не явилась на встречу с распутником… Вот пропасть: одна серость и посредственность. Несчастный вовсе не был ввергнут в адскую пучину, но просто обессилел и держит теперь какой-нибудь секс-шоп. Этот заплетающийся язык, эта слабость чести, конец публичных наказаний, все это ознаменовало рождение буржуазии».

Она вернулась к себе в комнату и с облегчением заметила, что флейта все еще лежала на том же месте, в кресле, и продолжала играть. Чего бояться? Мелодия была такая нежная, спокойная, вовсе не злобная, без каких бы то ни было коварных, циничных или бесовских нот, которые более чем охотно приписываются безумию. Она была на самом деле. Эрика склонилась над ней, дотронулась до нее кончиками пальцев. Кружась в вихре вальса, вздымалось кружево нижних юбок, бальные платья, мгновенные вспышки, не успевающие раскрыться и уже вновь исчезающие, призрачные, тающие при звуках менуэта. Блеск паркетов, припудренные плечи и парики, пикантные мушки на щеках и лорнеты, орденские ленты и «Большие кресты», кортики в ножнах, усеянных бриллиантами: у нее защемило сердце: то был час, когда Пушкин писал свое последнее послание, прежде чем отправиться на роковую дуэль…

Когда настоящий Дантес вошел в комнату, одетый во французский фрак небесно-голубого цвета, она поднялась, подошла и посмотрела на него с упреком:

— К чему все эти предосторожности, все эти уловки?

— Слишком много любопытных глаз, Эрика. Вы же прекрасно знаете, что за вами наблюдают. Они только и ждут, чтобы напомнить вам о шизофрении…

— Не беспокойтесь, я умею ломать комедию… как и хранить секреты. Никто ни о чем не догадывается… К тому же, знаете, это не передается. Доктор Жард сам мне это говорил раз двадцать… Мне нечего опасаться. Я могу зайти так далеко, как мне будет угодно, и потом запросто вернуться. Но если бы вы предпочли, чтобы я не возвращалась…

— А как же ваша мать? На кого она останется?

У нее стояли слезы в глазах.

— Что ж, придется вернуться, — ответила она.

— Любовь привязывает вас к земле, так?

— Вам стоит только сказать мне: идемте…

— Пожалуйста: идемте…

Он взял ее за руку. Музыка была всего лишь восхитительная. It was lovely[40]. Буше и Фрагонар не были подхалимами: они говорили правду, они писали правдиво. Но она всегда предпочитала им Венецию, единственный город, мраморы которого еще держались на плаву, и именно туда она хотела бы отправиться. Она обожала этот мир из камня с голубыми и розовыми прожилками, пред которым при каждом закате приходил преклонить колена багряно-золотой Восток. Это была столица того вполне христианского шарлатанства, по отношению к которому сам Казанова являлся всего-навсего благонравным отпрыском, духовным сыном: там, в соборе Сан-Марко, хранился пузырек с кровью Христовой, шип тернового венца, гвозди с креста и еще, величайшее чудо веры, молоко Богоматери… Она смотрела на Дантеса с восхищением. Белый парик, голубой фрак, кортик на бедре… Он выглядел сейчас необыкновенно молодым, как если бы эти марши сквозь века освободили его от тяжести возраста.

— Я думала, вы состарились в какой-нибудь библиотеке в Венгрии, занимаясь своими Мемуарами…

Он поморщился:

— Увольте. Единственное, что мне нравится в Казанове, это его умение жить, полностью растворившись во внешнем, там, где обитает счастье. Если ему до сих пор удается очаровывать наш двадцатый век, так лишь потому, что он был его предтечей: Казанова обладал гением посредственности. Это был первый потребитель… И в гораздо большей степени, чем Дон Жуан, у которого были проблемы с усваиванием, так сказать, метафизическая отрыжка…

— А Калиостро? А Сен-Жермен?

Он смеялся от души.

— Эрика, вы сокращаете великие века до довольно мелких литературных величин… Идемте.

Когда Дантес вошел к ней комнату, Эрика уже ушла. Он сел возле камина, подкинул поленьев и потерял счет времени, дар, который огонь преподносит тому, кто на него смотрит. Был уже час ночи, когда он наконец забеспокоился. Консьерж видел, как Эрика за два часа до этого выходила, одна, и хотя он удивился, что она идет вот так, совсем раздетой, и направляется в парк, в эту октябрьскую ночь, когда на дворе такая Schweinzeit[41] сырость, он подумал, что Fräulein была еще слишком молода, чтобы он напоминал ей о ревматизме, которого сам, кстати, боялся как огня. Да, она была одна, но… Он взглянул на Дантеса поверх очков. Fräulein смеялась и будто с кем-то разговаривала. Шампанское, конечно… Дантес кинулся в парк, но нашел там одни только каменные бюсты, гирлянды и фрукты, помещенные на высоких цоколях, которые во мраке казались погребальными урнами. До Вены отсюда было не больше часа пути. Он взял машину и вскоре уже петлял по улочкам этого городка Флосхайм. Эрика как провалилась. В четыре часа утра он вернулся в отель и вызвал полицию. Днем по телефону ему сообщили, что полицейские мотоциклисты нашли какую-то молодую женщину в неглиже, по описанию похожую на Эрику: она сидела на скамье, на берегу озера Флосхайм; по-видимому, у нее была амнезия; ее отвезли в больницу. Дантес нашел ее в общей палате, она лежала на спине, холодная как лед. Прошло сорок восемь часов, но она все так же лежала, неподвижно, с открытыми глазами, с застывшей каменной улыбкой. Он позвонил Жарду, который приехал в тот же день и перевез девушку в другую клинику, в Женеве. Жард все не решался применить электрошок, мучаясь сомнениями, в которых Дантес распознал не столько опасения врача, сколько некую скрытую нежность. Уходя от настойчивости психиатра клиники, Жард прятался за врачебную этику: он не обладал законными полномочиями, чтобы применять подобные методы лечения. Послу необходимо было срочно вернуться на свой пост, но он уже слишком далеко зашел в этом сражении, ставкой в котором, казалось ему, была улыбка самой жизни. Он боролся с этим другим берегом, тем, к которому пристала Эрика, и где в конце концов часто оказываются в добровольном изгнании те, хрупкость и чувствительность которых плохо уживается с известным цинизмом, который спокойно принимает то, что называется природой вещей. Он хотел понять, что в этой его борьбе было любовь, а что — отстаивание чести называться человеком, отказ покоряться тому, что за неимением лучшего называют Судьбой. И когда он проводил рукой по этим разметавшимся по подушке волосам, когда взгляд его бродил по этим чертам, проникнутым нежностью и будто отмеченным печатью совершенства, он знал, что его сердце вечного европейца ни за что не смирится с подобной гнусностью.

Вероятнее всего, ее возвращение было спровоцировано одним жестом. Руки Эрики были закрыты одеялом. Когда на третий день медсестра откинула его, чтобы сделать укол, Дантес, которого обычно в такие моменты просили выйти, остался сидеть возле кровати. Он взял руку Эрики. И два часа спустя он все еще держал ее. Он вдруг почувствовал, что ее пальцы отвечают ему, что она борется, просит помочь ей вернуться…

— Ну же, Эрика, вернись, — просил он.

Ее глаза были широко раскрыты, а в серых зрачках, отливавших янтарем вокруг черной точки, отражалось небо, еще более серое, опрокинутое в окно.

— Вернись.

Сиделка смотрела на все это со скепсисом, как любой здравомыслящий человек, наблюдая упорствующих в своем заблуждении упрямцев, полагающих, что любовь может исцелять.

— Вам следовало бы отдохнуть немного, — сказала она.

— Не могли бы вы сделать мне величайшее одолжение и выйти?

На что та удалилась с равнодушным презрением, какое может выразить одно только швейцарское производство часов по отношению ко всякого рода отклонениям от правильного хода.

Он склонился к ней:

— Я люблю тебя.

Ее губы ответили; он увидел, что она плачет, а слезы, как всегда, означали возвращение к жизни…

XXVI

Таким образом, Дантес позволил втянуть себя в эту партию, которую столь тщательным образом спланировала Мальвина фон Лейден, но игра тем временем принимала совершенно неожиданный оборот. Доля достоверности и искренности в ней достигла наконец таких размеров, что это меняло сам ее характер, с некоторых пор с каждым днем она стала затягивать его все больше. Несмотря на то что он вел строгий контроль за всем, что творилось на шахматном поле, где Мальвина, казалось, провалила главную роль своей жизни, — в Эрике, правда, он не усомнился ни на минуту, — в самом расстройстве этих планов и расчетов было что-то импровизационное, непредвиденное, что начинало беспокоить его, когда он готов уже был со всей душой, со всем пылом отдаться своему чувству нежности. Момент неожиданного на этот раз сыграл ему на руку, но что завтра? Ведь что-то затевалось, это точно. Его мучил еще и другой вопрос: имел ли он право защищаться? В том, что его грозные противники, горящие жаждой отомстить и покарать, надеялись уничтожить его, он нисколько не сомневался. Конечно, все эти козни, весьма напоминавшие старые, всем известные трюки, почтовые кареты, флакончики с ядом, преданные наперсницы и бесконечные письма в тридцать страниц, не шли ни в какое сравнение с вменяемой ему виной, но разве человек, достойный этого гордого имени, не должен сознавать свою ответственность за все? Ему было трудно сконцентрироваться на своих профессиональных обязанностях, и хотя он принимал всевозможные предосторожности, чтобы о его связи не узнали, он был убежден, что «это было известно», и как будто даже улавливал в поведении своих сотрудников, в их наигранной раскованности, некоторое смущение. Он чувствовал, что постоянно окружен недоброжелательством Мальвины и Барона, и все время опасался какого-то непредвиденного хода на шахматной доске, решающего сокрушительного удара, и это беспокойство совпадало с началом его бессонницы. Когда ему случалось задремать в своем кресле, он часто видел, как шахматные фигуры в придворном платье покидают свое поле, располагаются вокруг него и, увеличиваясь в размерах, мало-помалу смыкают свои черные непробиваемые ряды, а в это время королева, издалека, наблюдает за ним с насмешливой улыбкой, застывшей над ожерельем из орхидей, а рука Барона уже занесена для последнего удара.


Именно в один из таких моментов, когда он мучительно изводил себя, с Эрикой и случился этот тяжелый удар, когда они проводили вместе уик-энд под Веной, на озере Флосхайм, и, несмотря на омерзительное чувство ужаса, владевшее им на протяжении всех этих часов, которое, казалось, никогда уже не кончится, драма эта каким-то образом, который он никак не мог себе объяснить, успокоила его. Может, это оттого, что он не побоялся прямо посмотреть на сложившуюся ситуацию, не испугавшись ни полиции, ни журналистов, ни грозящего скандала? А может быть, потому что в тот момент она, как никогда, нуждалась в нем?

Единственным лицом, которому он осмелился довериться, был человек, к которому он проникся уважением и симпатией с самого начала своей дипломатической деятельности, посол Отен. Сейчас это был уже глубокий старик восьмидесяти семи лет, который, выйдя в отставку, доживал свои дни в итальянском городке Ферраре. Как-то субботним днем Дантес явился к нему с визитом в маленький домик, затерявшийся среди виноградников.

— Во всем этом есть одна вещь, которая все время ускользает от меня. Так, я понимаю, что Мальвина захотела заново прожить свою жизнь через посредство своей дочери. Такие случаи известны в психологии и очень распространены среди матерей. Допустим, пожалуй, я разведусь и женюсь на Эрике. Где же здесь месть? Где страшная кара, которую она мне пророчила? Эрика восхитительная молодая женщина. Я люблю ее. Все, что мне грозит, это стать счастливым. Странная получается месть: составить счастье человека, которого хочешь уничтожить…

Посол Отен был весь белый: стариковская седина и чистота юных послушников. Он ничего не ответил, то ли из присущей ему скромности, то ли оттого, что нечего было отвечать.

— Конечно, — продолжал Дантес, перебирая пальцами по гладкому стеклу бокала со «Сполено», — конечно, весьма возможно, что речь здесь идет о чем-то более тонком… — Он рассмеялся и пригубил вина. — Ей приписывают — то есть она сама приписывает себе — сверхъестественные способности. Все эти розенкрейцеровские легенды, вы знаете… Сен-Жермен и tutti quanti[42] Может быть, они внедрили в меня адскую машину, о которой я ничего не знаю, и этот механизм скоро разнесет меня на куски, а я даже и не подозреваю об этом… Угрызения, вы знаете, что это такое… Медленное, едва заметное продвижение пламени вдоль по фитилю…

В Риме Дантес проснулся посреди ночи в холодном поту. Некоторое время он пребывал в этом состоянии полной дезориентации, сердце его бешено колотилось, а ум тщетно пытался отыскать причину этой паники.

Тут он вспомнил, что посол Отен, у которого за несколько часов до этого он был с визитом, умер два года назад.

Ему потребовалось всего несколько секунд, чтобы совладать с собственным страхом и понять, что же все-таки произошло. Ни Барон, ни несчастная Мальвина не обладали той ужасающе безграничной властью, чтобы по собственной прихоти заставить его болтаться между прошлым и будущим, в некой невесомости Времени: он просто спал и только что проснулся у себя в спальне, во дворце Фарнезе. Он вовсе и не покидал Рима.

Тем не менее следовало извлечь урок из этого небольшого недоразумения: слишком большая легкость в чрезмерном пользовании воображения в конце концов придавала этой восхитительной, но иногда опасной способности силу, которая стремилась сделать ее доминирующей и в некотором смысле независимой, так что инструмент начинал в свою очередь манипулировать тем, кто его создал. Это не было так уж важно, при условии, что вы отдаете себе в том отчет, действуете с оглядкой, словом, не позволяете себя выдумывать. Он улыбнулся: когда ждать ваше скромное эссе «О правильном использовании воображения», Жан Дантес? Он попытался снова заснуть, но не следовало требовать слишком многого от темноты ночи. Как бы там ни было, ему надо было рано вставать: наступало утро того дня, когда он должен был отправиться на ту пресловутую «первую встречу» с Эрикой, над которой они вместе так потешались, — они были знакомы уже больше года — на эту «случайную» встречу на дороге, неподалеку от виллы, которую он снял на лето в окрестностях Флоренции. Мальвина, узнав из газет, что посол Франции собирается поселиться на старой знаменитейшей вилле «Флавия», поспешила заполучить себе соседнюю виллу: она даже и подумать не могла, что Дантес сам ссудил Эрику деньгами для первого взноса за аренду. Мальвина предусмотрела все, кроме того, что могло случиться в первую очередь: она слишком много говорила своей дочери-подростку, а потом молодой женщине об этом, вне всякого сомнения, «подлом существе», которое, однако, должно было обладать неким даром необыкновенного очарования, чтобы внушить-таки подобную страсть; любопытство открыло дверь мечте, а любовь редко пропускает свидания с воображаемым.

Было три часа утра: как раз время уложить чемоданы до рассвета. Дантес встал и закурил сигарету. В комнате было душно; сухость резного дерева, старых драпировок, тяжесть портьер, все это дышало той ветхостью, которая в любой миг могла обдать вас пылью; посол вдруг поймал себя на том, что думает о саркофагах и мумиях. Он подошел к окну, отдернул занавеси, и тут же в лицо ему ударил лунный свет и свежее дыхание озера. Лука напоминала обнаженную рыжеволосую красавицу. В пене облаков казалось, будто это пышная грудь ее выпирает из корсажа. Весьма аппетитно и очень по-итальянски. Он попытался, сам не зная для чего, восстановить в памяти свой сон — это было что-то волнующее, странное, несомненно, — но ухватил лишь какие-то смутные обрывки, которые никак не могли объяснить столь учащенных ударов сердца… Бог с ним. К чему все это? Реальность и без того задавала слишком много вопросов; если пришлось заниматься еще и снами…

Дантес вышел на террасу и посмотрел в сторону виллы «Италия», которая белела, возвышаясь над ощетинившейся тьмой парка. Отсюда был виден балкон верхнего этажа, и Дантесу даже показалось, что он заметил движение какого-то силуэта и красную точку, дрожавшую в темноте…

XXVII

Барон курил свою сигару, стоя в пижаме и нахлобучив на голову серый котелок, очевидно опасаясь ночной сырости. Он раскачивался, вставая на цыпочки и снова опускаясь на пятки, запустив большие пальцы в проймы невидимого жилета, который он, кстати сказать, никогда не носил: ему нравился сам жест. Дантес представлял его себе тем отчетливее, что он не мог его видеть в этой непроглядной тьме и на таком расстоянии; его поразил небрежный вид Барона, столь резко контрастировавший с джентльменской безупречностью его костюма в дневное время. Не предполагая, что за ним наблюдают, он наконец предстал пред Дантесом таким, каким был в действительности, и зрелище это вовсе не впечатляло: раскачиваясь с носка на пятку, с сигарой в зубах и котелком на ушах, он походил на держателя салуна где-нибудь на Диком Западе, следящего за клиентами, поднимающимися к девицам, и подсчитывающего выручку. Сия пошлость в какой-то мере успокаивала: это был не тот человек, который способен выдумать посла Франции, не говоря уже о Европе с ее веками культуры, что в свою очередь если и не доказывало окончательно, то, по крайней мере, могло бы подтвердить, что все они существовали на самом деле, что они не были всего лишь порождением какого-то Повествования, мифомании, вымысла. Это казалось основательным, даже убедительным, во всяком случае в данную минуту, ибо Дантес с какого-то момента, который он не мог расположить во Времени — возможно, это случилось прямо сейчас, или вчера, или вообще в другом временном измерении, в другом мире, — словом, Дантес находился в состоянии противоборства с этим чувством растворения в небытии, потери сознания, к которому он уже привык. Его личность таяла, уступая сокрушительному действию эрозии, как будто кто-то стирал его резинкой, теряла собственное содержание и контуры, превращаясь в бесформенную массу, из которой время от времени пытались еще выделиться какие-то распознаваемые элементы, имя, фамилия, должность: это были первые сведения, которые он смог дать, прежде чем потерять сознание, после той автомобильной аварии. В каком бы возбужденном состоянии он ни находился, он все же сохранял достаточную ясность ума, чтобы категорически отвергнуть нелепую инсинуацию, что он не существовал, что он был придуман, создан, вымышлен кем-то другим и не обладал — это он-то, Дантес, посол Франции в Риме, «один из немногих настоящих европейцев во всех смыслах этого слова», как писал «Дипломатический мир» по случаю его назначения, — никакой независимостью, свободой в словах и поступках, ни даже собственно личными качествами, которые ему приписывались, — в общем, что он являлся фальшивкой, подделкой, одной из тех вещичек, «подлинность» которых подтверждала Мальвина, снабжая их родословными, дворянскими грамотами, чтобы затем сбывать их по баснословной цене всем этим парвеню, всегда попадающимся на приманку внешнего вида, золоченых рам и прочих уловок.

Он был весь в холодном поту и совершенно ослаб, так что даже не мог позвать на помощь. Молниеносные вспышки прорезали темноту, царившую у него внутри, где из опрокинутого, пролитого и рассеянного синтаксиса появлялись порой, в зигзагах молний восклицательных и вопросительных знаков, фрагменты разрозненных обломков, следы детства, Великан Джек Сильвер, верхом на сундуке, полном драгоценностей с «Острова сокровищ», лицо матери и цифры, аккуратно выписанные в столбик, выстроенные в безупречном и бессмертном порядке, подводя итог всем преступлениям, предательствам и подлостям, которые видела Европа и за которые в первую очередь он — именно он, «человек огромной культуры» — нес ответственность. Он увидел несущийся на них грузовик, но не смог от него уйти, а может быть, он специально направил машину под колеса ревущей лавине? Может, ЛСД? Его сын этим баловался: те же симптомы. Да, должно быть, ему что-то подсыпали… Или же следовало допустить, вместе со всем XVIII веком, веком Просвещения, что некоторые индивидуумы обладают-таки сверхъестественными способностями причинять вред, как то утверждал Сен-Жермен, и что Мальвина фон Лейден была как раз из их числа и держала его в своей темной и безжалостной власти, посредством неких ритуальных действий, которые она над ним совершала…

Посол из последних сил бросился назад, к себе в спальню, и прильнул к стене, за портьерой. Он отчетливо видел сияние, на фоне которого выделился силуэт Барона: Мальвина испробовала на нем одну из своих чертовых колдовских штучек. Это было невероятно, невообразимо и потому очень походило на настоящую жизнь. Он чувствовал, даже растворившись в тяжелых складках серого бархата, и на таком расстоянии чувствовал, как его пронзает взгляд Барона, который, конечно, — лицо второстепенное, но содействующее всему этому, а потому обязанное выполнять некое мрачное поручение, точный характер которого определить было невозможно. Дантес отчетливо видел устремленный на него взгляд Барона, изучающий собственное творение — эскиз посла Дантеса — не без некоторого удовлетворения.

Партия разворачивалась как нельзя более благоприятно для лагеря противника. То, что Дантес персонально и на самом деле был виновен, не имело большого значения: достаточно того, что у него была неспокойная совесть, одним словом, совесть вообще. Иметь чистую совесть значило просто-напросто не иметь совести. На этом поле ему не предоставлялось вариантов защиты. Посол Франции заведомо записывался в проигравшие, особенно если он чувствовал себя невиноватым: это можно было бы считать признанием того, что он находится в состоянии полного банкротства, эгоизма и нравственного апартеида. Он мог выйти сухим из воды, не иначе как заявив, что раз все вокруг сплошной абсурд, то, значит, можно насиловать маленьких девочек. Но при одной мысли об этом Барон едва сдерживал улыбку, с еще большим удовольствием смакуя ароматную сигару: Дантес был человеком «огромной культуры». Таким образом, он в любом случае не мог отделаться от чувства вины.

Вероятно, когда он оказался лицом к лицу с этой мыслью, возникшей в голове Барона, Дантес почувствовал, под действием шока, вызванного открытием такого цинизма в себе самом, как его всего передернуло, что позволило ему сперва устоять, потом продержаться и, наконец, перекинуть мостик к настоящему пробуждению и ясности ума. Он даже почувствовал в себе силы, чтобы выйти на террасу и доказать этим свою независимость от чужой воли. Он не был ни Капабланкой, ни Алехиным, но он знал, что первое правило игры заключается в том, чтобы хотеть выиграть. В ту же минуту противник предстал перед ним не в таком уж дьявольском обличье. В Германии такого рода людей называли Ein Hochstapler[43] и, приглашая все же их на ужин — они ведь были такими забавными, — предусмотрительно меняли шифр замка сейфа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад