Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Трикотаж - Александр Генис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как и хотелось Неизвестному, мы расстались с арабом друзьями. На память о встрече я даже подарил ему книгу — шедевр своей бедной юности «Русская кухня для чайников».

Мы написали ее с другом наперегонки, страдая похмельем. Не удивительно, что книгу открывал рецепт китайского супа от головной боли. Но тогда я на нее не жаловался. Жизнь была насыщенной, а голова болела только с утра, правда — где бы ни просыпался.

Впрочем, в этих приключениях время бежало так быстро, что дней казалось больше, чем ночей. Возможно, так оно и было. Во всяком случае дневных богов у меня тогда было много, а ночного ни Одного.

Когда выпиваешь, откровения следуют без конца, стирая друг друга. Меня это ничуть не огорчало, потому что я черпал убеждения из книг, а их было много. Книги открывали мне глаза, пока их не стало столько, что я смотрел на окружающее со всех точек зрения, кроме своей.

Тогда-то Шульман и рассказал мне хасидскую притчу.

— Перед смертью равви Зуся сказал: «В ином мире меня не спросят: „Почему ты не был Моисеем?“ Меня спросят: „Почему ты не был Зусей?“»

Ехидна был прав, и я разочаровался в культуре, решив, что она всегда метафора: одно значит другое. Заставляя нас ходить по кругу, культура позволяет себя узнать, но не понять.

— Верно, — говорил ученый Шульман, — зато религия — это метонимия: одно — не другое, одно — это все, что есть, другого уже и не надо. Чтобы узнать об осени, нужен один желтый лист. И от безбожья избавит одно чудо…

— …а от одиночества — один марсианин, — согласился я, но не нашел в себе силы поверить Шульману.

Религия требует сверхъестественного не от Бога, а от человека. Она учит нас не бояться смерти, бороться с плотью, верить в загробную жизнь и ни за что не цепляться. Зная, что людям такое не под силу, я отправился к Пахомову.

— Не Бог тебе нужен, а родина, — сказал он, не скрывая моих недостатков, — ты — ведь вроде гостиницы в мавританском стиле, которую можно поставить где угодно, кроме Мавритании. Перенимая все, что можно, ты не догадываешься о том, что перенять нельзя. Во мне культура растет, ты собираешь гербарий. Культура, как ноги — о своих никто не помнит, а деревянные и не ноги вовсе. Запомни, цитата, культура не бывает чужой.

— А Петербург? — спросил я.

Пахомов небрежно задумался и многозначительно спросил:

— Помнишь Ракитина?

Я помнил. Егор Ракитин был большим человеком — он даже сонеты писал венками. По профессии Ракитин был капитаном недальнего плавания. Надеясь исправить опечатку, Ракитин стал моржом, чтобы переплыть Берингов пролив и сбежать в Америку. Арестовали его еще на Арбате. На допросах Ракитин столько рассказывал про ООН, что следователь положился на блатных, раскрыв им тайну предателя. Дело в том, что между русским Егором и славянским Ракитиным втерся бесспорный Соломонович. Когда готовый к худшему Ракитин вернулся в камеру, уголовники бросились на него гурьбой.

— Если распилить алмаз на бриллианты, — пытали они его, — сколько каратов уйдет в опилки?

Тюрьма не отбила в Ракитине охоты к странствиям. Дождавшись детанта, он отправился в Израиль и вынырнул на Гудзоне — без средств к существованию. Скинувшись, диссиденты помогли капитану обзавестись трехместной моторкой. Ее спустили на воду у статуи Свободы, но окрестили «Бабой-Ягой».

В память о мытарствах первым рейсом Ракитин отправился к ООН, но в районе сороковых улиц судно дало течь и затонуло на глазах международной общественности. Матросы — жена и дочка — спаслись вброд, Ракитин покинул палубу последним. Бредя по воде, он сдался властям, арестовавшим его за загрязнение Ист-ривер. Как и в прошлый раз, ООН не пришла на помощь, и Ракитина выручили соплеменники. Вскоре он уже торговал бриллиантами в хасидской лавочке на 47-й улице. Ракитина там легко узнать по татуировке на морские сюжеты.

Пахомов видел в Ракитине притчу и любил его в качестве блудного сына, но я все же рискнул рассказать ему о попугаях.

Одним погожим днем эти дорогие бразильские птицы, выбрав, как мы, свободу, сбежали из магазина тропической фауны, чтобы поселиться на приволье неподалеку от нашего дома. Но тут подступила зима, о которой в Бразилии и не слышали. Холода надвигались неотвратимо — как ледниковый период, только быстрее. Обреченные на вымирание попугаи эволюционировали, причем — залпом. Наперекор Брэму они придумали гнездо. Вскоре каждый столб в округе оброс их колючими домами. На снегу изумрудные птицы казались побочным продуктом белой горячки, и я обещал Пахомову их показать, хотя бы для профилактики.

Пахомов уклонился — попугаи его не убедили.

— Вот видишь, — брезгливо сказал он, — культура — от необходимости, а не от роскоши. Ее выбирают вместо смерти и ввиду ее. Она — последнее слово приговоренного. А ты что скажешь? Ом мани падме хум?

Крыть было нечем. Я понятия не имел, чем закончить свои дни. Все важное рано или поздно переставало им быть, и это значит, что последнее слово будет наверняка таким же лишним, как все остальные.

Жизнь моя состояла из пустяков. Существенной в ней была одна монотонность. Правда, иногда в бесцветном чередовании дней с ночами мне чудился ответ, но не на тот вопрос, ради которого я собирал фотоальбомы.

Неспособные вынести мерное движение лет, мы изобрели культуру, которая мешает разглядеть монотонность, остающуюся после того, как мы вымели из себя все, кроме дыхания. Только оно — вне культуры.

Мысль — мелодия, ее поют, дыхание — ритм, его мычат. Одно случается, другое сопутствует жизни, ничем не отличаясь от нее.

Дыхание — минимальное условие природы, и главное в нем парность: ян-инь, сено-солома. Преображающее чудо ритма, рождая из одного два, позволяет нам участвовать в космическом обмене веществ даже тогда, когда мы об этом не знаем. Чтобы дышать, надо жить. И это усилие оправдывает все остальные. Жизнь — крестьянская работа бытия. Все остальное — виньетка на тучных полях мирозданья. Будде не нужна культура. Сведя жизнь к дыханию, он открыл в монотонности путь, который никуда не ведет, потому что ты уже на месте, и ждать больше нечего.

Лиса, обратившаяся в прекрасную девушку, из злорадства открыла влюбленному в нее китайскому студенту его будущее. Нельзя сказать, чтобы оно отличалось от нашего, но узнав, что его ждет, студент пришел в ужас и бежал в горы, чтобы никогда не возвращаться. Оно и понятно. Мы ведь не хотим знать будущее, мы хотим будущее улучшить, но только монотонность позволяет о нем забыть.

Мальчишкой я встретился с ней на Белом море в опасное полярное лето. Торопясь им воспользоваться, власти отменили время. Круглые сутки принимались пустые бутылки и сдавались на прокат прогулочные лодки. В три утра девчонки остервенело прыгали через скакалку. В пять вывозили гулять младенцев, и ночь напролет вязали свое старухи. Солнце едва касалось горизонта и зависало над ним. Молочная мгла гасила свет и глушила звуки — кроме рева теплохода «Михаил Лермонтов», везущего на Соловки пьяных безбилетников.

Пробираясь, как они, на север, мы прибились к армейскому эшелону. Бесцельно блуждая по болотам, состав подолгу стоял у трясины, но мы не решались выйти, потому что никто не знал, когда он двинется вновь. Белесая ночь сменяла такой же слепой день, и о ходе времени мы догадывались только по голоду. Путешествие кончилось вместе с тушенкой, и я так и не узнал, куда мы ездили.

— Как ты думаешь, Пахомов, что это было: ад или рай?

— Чистилище, — буркнул Пахомов, уходя по-английски, то есть не расплачиваясь.

Как всегда, он был прав. Я не верю в вечность мук и блаженства, потому что не могу вообразить ничего вечного, кроме пустоты. Впрочем, и ее я не могу себе представить — даже во сне. Тем более теперь, когда подсознание мое обмелело, и ночи стали нудным продолжением дней. Надеясь на большее, я ложусь спать в шорах, заткнув уши воском, но мне не поют сирены, и просыпаюсь я, каким был, лишь немного короче.

Пурим

Письмо из рабочего поселка Златоуст пришло в самодельном конверте из оберточной бумаги. От лучшей жизни на ней остались промасленные следы. Послание обещало сюрпризы. Вложенное плохо сгибалось, и я сперва подумал, что письмо написано на бересте — из патриотизма, или — из желчности — на наждачной бумаге.

Открыв конверт, я достал из него полтора метра густо исписанных обоев. Бросался в глаза заголовок, выполненный губной помадой: «Das Gott».

Приложенная открытка с космонавтами объясняла происшедшее. С начала перестройки в Златоуст не завозили тетради, к концу ее зарплату платили шнурками и водкой. О себе автор писал только необходимое. Мать — учительница, сам — офицер. От Брежнева до Ельцина сидел без особых на то причин. В лагере выучил немецкий («от общего отвращения к жизни»(и решил стать нерусским писателем. На свободе стал печататься в газете поволжских немцев, но лучшее приберегает для Запада. Чем, собственно, и объясняется посылка с трактатом. Начинался он смело:

«Добравшись до предела своих возможностей и перейдя его, я понял Бога и оправдал Его. Беда Бога в том, что нам недоступен Его замысел. Мы обречены на страдания, ибо не видим, куда они ведут. Не желая нас пугать, Бог вынужден вести себя так, как будто Его нету. Лучшим доказательством Божьей любви служит твердая решимость ничем ее не проявлять. Такой Бог не отличается от времен года, которые дают всему свершиться, сами ничего не делая. Жаль только, что у года четыре времени, у людей — три, а у меня одно, и я провожу его за водкой с шнурками.»

Надо сказать, что письмо меня не слишком удивило. Хотя в том году свобода победила еще не окончательно, страна уже вновь переживала религиозное возрождение. Журнал «Литературная учеба» печатал Евангелие от Марка. Группа московских авангардистов распространяла коллективное письмо в защиту Богородицы. Один Пахомов, не замечая перемен, сравнивал Христа с Берией. Конечно, в пользу последнего.

Короче говоря, меня смущало не содержание письма, а то, что я не мог передать его адресату.

В жизни я видел только одного бога и то в Индии, где их больше всего. Мне указал на него велорикша в Бенаресе.

— God, — сказал он, не снимая рук с руля. Но я и так сразу понял, о ком идет речь. Сквозь толпу людей, коров и павианов бог пробирался, как птица в ветках. Я не знал, куда он идет, но было ясно, что это ему все равно.

— Видите, — кичливо сказал возница, — в Индии человек может стать богом.

— У нас тоже, — срезал я его, не вдаваясь в подробности.

Не зная, что делать с письмом, я отдал его Шульману. Бог был по его части.

Шульману письмо понравилось. Он сказал, что офицер наверняка — хасид. Шульман их любил за бесповоротность. Остановив весьма произвольно выбранное мгновенье, они жили в нем, как у Бога за пазухой — так, чтоб один день не отличался от другого. БОльшего Бог им дать не мог, но они все равно просили.

— Проще всего, — учил меня Шульман, — в Бога не верить. Легко в Него верить, ни о чем не спрашивая, но только гордые евреи торгуются с Богом. Это и называется теологией.

Эта наука давалась мне с трудом. Пытаясь исправить положение, Шульман привел меня на семинар Гершковича, венчавший еврейскую жизнь Риги, которая, честно говоря, и без него процветала. В основном, благодаря молодежи, ходившей в синагогу — на танцы.

Синагогога пряталась на Пейтавас — самой узкой улице в городе. В праздник юная толпа заполняла ее, как фарш — кишку. Теснота будила чувства, и разгоряченные «хава-нагилой» консерваторки позволяли больше, чем намеревались. На Пейтавас еврейский Бог вел себя игриво. В других местах о Нем знали, но не говорили — разве что на допросах.

Впрочем, о Нем ведь и сказать нечего. В отличие от остальных у этого Бога нет истории. Лишенный начала, середины и конца, Он живет вне сюжета и этим разительно отличается от тех, кто не способен принять жизнь без фабулы. Зная все, Бог, как Ньютон, не строит гипотез. Мы же только этим и занимаемся. Бессильные представить себе будущее, мы продлеваем в него прошлое. Но завтрашней день переписывает вчерашний, и мы меняем биографию наперегонки с календарем.

Устав от этой спешки, интеллектуальный лидер семинара Чумаков перевернул доску и заменил непредсказуемое будущее невообразимым прошлым. Его любимым жанром была «Жизнь замечательных людей». Хотя людей было много, а Чумаков один, он не смущался разночтениями, выдавая себя за американского шпиона и гроссмейстера сразу. При этом Чумаков не говорил по-английски и играл в шашки — как Ноздрев.

У Гершковича Чумакова уважали: он обещал перевести Талмуд на латышский, а Высоцкого — на иврит. Сам Гершкович языков не знал, хотя жил духом и обедал двумя батонами. Он их даже не резал. В остальное время Гершкович выпускал самиздатский альманах «Еврейская мысль», перепечатывая на машинке «Кама сутру». Собственно еврейских мыслей было немного и все смешные — из анекдотов.

На семинаре их из осторожности не рассказывали, а писали, пользуясь особым планшетом, не оставляющем следов. Текст появлялся, когда матовая бумажка приставала к картонке, но стоило ее отлипить, как написанное исчезало навсегда, не оставляя следов — только в душе. Этим стирающее беседу устройство напоминало сны, но тогда мне было не до них: стояла весна и приближался Пурим. О нем нам рассказал Гершкович:

— Скрыв национальность, красавица Эсфирь соблазнила царя и пробралась в Кремль. Там ее ждали почести и богатства, но она не забыла своих и помогла им повесить на ветке Суслова и истребить погромщиков — в одних Сузах до пятисот человек. После этого в царстве Артаксеркса полюбили евреев, и ехать им никуда стало не нужно.

Все это не помешало Гершковичу объявить Пурим праздником отказников. В то время так называли евреев, которые стремились с обыкновенной родины на историческую, чтобы воссоединиться с несуществующим дядей и не тосковать по оставленным жене, детям и теще. Дожидаясь разрешения на отъезд, отказники коротали у Гершковича свободные годы, ибо нигде не служили. Хоккеист Толя, например, когда его выперли из команды, стал зваться Нафталией и выучился шить, что раздражало Гершковича.

— Наш Нафталия представляет свое еврейское будущее по-местечковски, — говорил он.

Чумаков для конспирации разгружал вагоны. Однажды он и меня пригласил — на апельсины. Снаружи состав был выкрашен немаркой краской, зато изнутри оранжево пламенел.

— Как в Хайфе, — радовался Чумаков.

Ящики были тяжелые, и мы часто присаживались перекусить. После пятнадцатого апельсина я их возненавидел и никогда больше не ел — даже в тропиках.

Как это водится у настоящих евреев, семинаристы решили отметить Пурим театральным представлением. Роль нашлась каждому. Чумакову дали Библию, назначив суфлером. Амбал Толя играл победоносную Эсфирь. Истощенный Гершкович изображал приговоренный еврейский народ.

Царя, правда, не было, но Шульман нашел выход, ибо был хорошим евреем. Даже слишком, потому что с ним подружился мой тесть с васильковыми, как у врубелевского Пана, глазами. Ловкий телом и умелый душой, Спиридон Макарыч любил шахматы и ненавидел евреев, кроме тех, у кого выигрывал.

Забыв Бога и презирая атеизм, он верил только в сионских мудрецов. Антропоморфные, словно олимпийцы, евреи олицетворяли стихию. Могущественные, но не всесильные, они вредили, как могли. С остальным справлялось политбюро. Однако, не урон, а резон бесил Спиридона Макарыча. Евреи пронизывали мир невидимым излучением, придавая ему смысл и умысел. Под их тайным, как радиация, влиянием жизнь становилось целесообразной: всему находилась причина, ибо за всем стояла выгода. Евреи избавляли вселенную от хаоса, что и делало ее неприемлемой для тестя, и он мстил ей по-своему. Его анархизм носил изуверский характер. Спиридон Макарыч прекрасно понимал, что чистый хаос — тоже порядок. Непредсказуемость вооружает предусмотрительностью и лишает выбора: опоздавшему уже некуда торопиться. Куда опаснее мир, застигнутый в состоянии полураспада. Нет ничего страшнее мнимого порядка, бросающего нас как раз тогда, когда мы решились на него положиться.

Верный своим заблуждениям, Спиридон Макарыч умел делать все, но — наполовину. Взявшись за ремонт, он выкрасил лазоревой краской полкомнаты. Части полуразобранного фотоаппарата годами лежали на своем месте, не давая смахнуть пыль, если б такая мысль и могла придти в голову. На свадьбу Спиридон Макарыч подарил нам четные тома советской энциклопедии.

Жил он скудно, но и в роскоши себе не отказывал: некрашенную часть пола занимали каминные часы пушкинской эпохи, с окончанием которой они перестали тикать. Решив, что обрюзгшие от хода времени часы стали тяжелы на подъем, Спиридон Макарыч задумал ополовинить вес главной пружины, распилив ее вдоль. Закаленный металл отчаянно сопротивлялся, и пружина отнимала все его свободное время. Рабочие часы Спиридон Макарыч отдавал рыбалке. Трактовал он ее широко — от перемета до динамита, но всему предпочитал невидимую для рыбнадзора японскую сеть, которую закидывал по месту работу — в грузовом порту. Улов так вонял керосином, что рыбу приходилось сушить, но и тогда при ней было лучше не курить.

Неосторожно породнившись, Спиридон Макарыч врал о добыче с запасом. Будучи уверен, что евреи его все равно обманут, он применял превентивные меры, но без видимых эффектов, потому что евреям редко доверяют глушить рыбу.

Больше всех нас ему нравилась мама — у нее не было глаза. Спиридон Макарыч звал ее адмиралом Нельсоном. Со мной было хуже. Как все антисемиты, тесть дружил только с теми евреями, кто обманывал его ожидания. Шульману повезло: он пил водку и плохо играл в шахматы. Я тоже был не Ботвинник, но Шульман больше походил на еврея, что усиливало радость победы.

Заманивая Спиридона Макарыча в Пурим, Шульман напирал на то, что царь не виноват: он не знал, что Эсфирь — еврейка. К тому же царь обещал ей полцарства. Тестю это понравилось. Особенно, когда под видом Артаксеркса решили вывести Брежнева. Если не считать бровей и лысины, тесть на него походил: дородность бывшего спортсмена в соединении с вальяжностью несостоявшегося сановника. Кроме того, Спиридон Макарыч Брежневу все прощал: тот был злодеем наполовину.

Чтобы помочь Спиридону Макарычу войти в роль, Шульман с жаром каббалиста углубился в Библию.

— Книга бесспорно имела в виду Брежнева. Об этом говорят обстоятельства времени и места. События разворачивались в 12-й год царского правления, то есть — сегодня. То же и с географией. Владения Артаксеркса распространялись от Индии до Эфиопии, другими словами — от Афганистана до марксистской Эритреи.

Но кто же такой сам Брежнев? Непонятый мудрец!

Он взвалил на себя бремя власти, чтобы она не досталась тем, кто мог бы ею распорядиться по назначению. Щадя страну, Брежнев не желает ею править. Чтобы обезопасить власть, он сделал ее декоративной, позолотив себя, как новогоднюю елку. Замаскировавшись орденами, Брежнев стал истуканом, возвышающимся над народом как символ его священного бездействия.

Внимая Шульману, Спиридон Макарыч пришел на премьеру с удочкой.

Пурим, однако, переполнил чашу терпения, и власти погубили семинар Гершковича, отпустив нас на все четыре стороны.

Мы уезжали разом и по-своему. Толя вез мемориальную клюшку и любимые выкройки. Чумаков зашил в воротник автограф Штирлица. Шульман взял с собой книгу Брежнева «Малая земля». Он не оставлял надежды разгадать ее тайну. Зато у Гершковича оказалось 17 чемоданов. Два из них занимала бесценная перина.

В Новом Свете все осталось по-старому. Шульман работает Шульманом. Пахомов полюбил его с первого взгляда.

Чумаков по-прежнему выдает себя за шпиона. Он даже устроился в ЦРУ — читать газеты. Однажды он привел ко мне коллег. Пока один выпытывал подноготную, другой попросил сделать телевизор погромче — показывали Микки-Мауса.

Толя тоже устроился по призванию — портным в оперу. В первый день, желая отличиться, он сшил 15 пар безупречных брюк. Через час их привезли из пиротехнического цеха в лохмотьях. Толя не знал, что штаны предназначались хору, от которого сюжет требовал петь на баррикадах.

Даже Гершкович работает по специальности. Он вернулся на родину — читать лекции узникам Сиона. Кончает их он всегда одинаково:

— Все говорят Брежнев, Брежнев, а он евреев выпустил.

— Не всех, — вздыхает невезучий Спиридон Макарыч. Врачи отрезали ему ногу. Еще хорошо, что одну.

Deus ex machina

Я сижу под ивой — копна неспутанных волос. В переплетении веток чувствуется система — достаточно простая, чтобы быть заметной, слишком сложная, чтобы быть понятной. Эта геометрия — не нашей работы.

Хмурый балтийский денек, дачный стол, чистая тетрадь. Я отхожу от менингита. Он меня чуть не угробил, зато ни в одну армию не возьмут. В справке так и стоит: «годен к нестроевой службе в военное время». В мирное и надеяться не на что. В больнице я с таким познакомился — 46 килограммов весу, но упорный: «Мне, — говорит, — врач прописал в день бутылку, иначе умру».

Я — выжил и теперь гуляю по пляжу под небрежно заштрихованным небом. В таком пейзаже нельзя заблудиться, но легко потеряться. Простор требует формы. Она — призрак, вызванный ужасом перед нестесненной мыслью обо всем. Форма — крик отчаяния, которое испускает содержание от невозможности высказаться. Не помещаясь в слово, оно выпирает изо рта, как опара из кастрюли. Мычание литературы — мой ответ Керзону.

Я всегда любил книжки, но только в детстве они мне снились — со всеми еще непрочитанными событиями. Иногда я мечтал, чтобы меня заперли на ночь в городской библиотеке, которая, как многое в Риге, носила имя Виллиса Лациса. Теперь я уже не помню, что я надеялся там найти. Точно, что не истину. Ведь она — то, что есть, а меня интересовало то, чего нет и быть не может. Например, сталинская фантастика, в которой не было денег, страданий и любви — разве что к родине. Все это заменяла жестяная жизнь, начиненная инструкциями по созданию станков, ракет или пушек.

Всякий записанный опыт отрывается от тела и становится чудной мишурой, нежно шелестящей под пальцами, переворачивающими страницы. Мне было все равно, о чем рассказывала книга — лишь бы не обо мне. Понятно, что прочитанное пригодилось мне лишь для того, чтобы из одних книг делать другие. Все по-настоящему важное я узнал в детстве, научившись кататься на велосипеде. Именно кататься, а не ездить. Чем меньше колес, тем необязательней цель передвижения. Автобус ходит по маршруту — на одном колесе катаются в цирке.

Велосипеду меня обучил отец. Этим он завершил мое воспитание, за что я ему до сих пор благодарен.

Мы тогда жили на даче, которая потом стала мемориалом все того же Виллиса Лациса. На самом деле писатель занимал дом по соседству, но после смерти он так вырос, что ему отдали еще один коттедж. Из нашей веранды вышел его кабинет.

Дачный сезон всегда открывал Минька. С приходом весны он писал в школьный портфель, что помогало Гарику оправдывать двойки. Поняв намек, родители отвозили кота на дачу, предоставляя ему находить себе пропитание и развлечения. Когда становилось теплее и мы тоже перебирались из города, Минька встречал нас усталым, но довольным. После бурной весны он отсыпался у крыльца, не глядя на дюжину разномастных кошек, сидящих на заборе в надежде, что он еще проснется.

Начиная лето, как Минька, отец и проводил его, как он, предпочитая, однако, спать в шезлонге, держа на коленях «Карамазовых», которых он так и не успел дочитать.

Только на старости отец вернулся к классике.

— Знаешь, — спрашивал он меня как филолога, — что у Толстого была тысяча женщин?

Я не знал. Но жалел он меня за другое. Я не умел пользоваться дарами природы. Он умел. Говорят, что только пошляки хотят быть счастливыми, но отец не боялся банальности. Оригинальность он считал болезнью, вроде туберкулеза, худобы и таланта. Проведя молодость между Сталиным и Гитлером, он твердо знал, что выжить способно лишь то, что повторяется. Выбирая из длинного списка, отец остановился на женщинах и политике.

Еще чуждый этим увлечениям, я все лето играл в войну. Мы были индейцами, Гарик сражался на стороне партизан. Самым трудным оказалось вырыть штаб в дюнах. Хотя мы укрепляли стены ивняком и прикрывали яму навесом, за ночь песок все равно ее засыпал, и все приходилось начинать сначала. Так я выяснил, что опустошить мироздание труднее, чем его наполнить. За яму нужно было бороться каждый день, зато замки на пляже вырастали по мановению руки, с которой стекали бурые струйки сильно разбавленного песка, чтобы тут же застыть игривыми готическими шпилями.

Остальное время я проводил над книгами, еще не зная, что рано или поздно все прочитанное окажется химерой, вроде газа флогистона из ветхого учебника физики. Нет такого знания, которое не стало бы бесполезным. Нельзя вообразить ничего такого, чтобы оно не устарело. Конфуций однажды всю ночь думал и ничего не придумал. Уж лучше, — сказал он, — учиться.

Езде на велосипеде, — добавлю я. Поверить в велосипед возможно только потому, что он есть — хотя и не должен бы. Велосипед стоит на двух, так сказать ногах, только пока движется. Все равно куда — как жизнь.

Велосипедный навык копится, как святость, медленно и незаметно, пока в один прекрасно неизбежный момент не наступает квантовый скачок, и ты овладеваешь тем, что нельзя ни понять, ни описать — только испытать.

Отныне ты уже не тот, и никогда не будешь прежним, потому что нельзя разучиться кататься на велосипеде. Это искусство стало не твоим, а тобою.

Со мной это случилось на приморском бульваре. До меня по нему проехал открытый «Зим» с еще жизнерадостным Хрущевым. Толпа уже рассосалась, но дворники еще не рискнули прибрать плоды ее энтузиазма — букеты дешевых в летнюю пору левкоев.

Как обычно, мы с отцом выбрались на урок. Он держал велосипед, а я на него взбирался. Как только отец разжимал руки, я падал назад, если дорога шла вверх, вперед, если она спускалась, и на бок, если улица была прямой. Но в тот ослепительный день меня подхватила остаточная волна народного восторга, и я впервые ринулся вперед, подминая собой цветы, как будда. Забыв страх, я мчался к счастью, зная, что оно не там, куда я качу, а в том — на чем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад