Ваша Елена Булгакова.
Дорогую Лидию Николаевну крепко обнимаю и целую.
Дорогой Вениамин Александрович, простите ради Бога за задержку, Вы не можете себе представить, сколько бумаги было разорвано, прежде чем получилась даже такая страшная заплата для Вашей поэтической статьи. Одна надежда на Ваш карандаш.
Когда я прочла Вашу статью, придя от Вас, я хотела тут же позвонить к Вам (но было поздно) и сказать о том необыкновенном, новом совершенно, ощущении, которое я пережила: читать о Булгакове вещь, написанную так, как это сделали Вы. Не знаю, права ли я, но мне кажется, что эта статья, составляющая впечатление написанной поразительно легко, на самом деле стоила Вам очень большого труда. Знаете, как смотришь на первоклассную балерину и думаешь, что очень легко — танцевать так, как она. Сколько ума в том темпераменте, в каком написана статья. Ведь всё, что Вы пишете о Булгакове, является вызовом всем, писавшим До сих пор о нём. Но делаете это Вы так спокойно, так достойно, без всякого желания вступать в полемику, что, по–моему, теперь, после этой статьи, будет уж трудно продолжать в газетах ту травлю, которой подвергался Михаил Афанасьевич во всю свою трудную жизнь.
Каждая фраза буквально вызывает во мне массу мыслей о нём, о его творчестве, у каждой — громадный подтекст. Я могла бы продолжать до бесконечности, но боюсь, что и так уж написала много, а не сумела выразить и сотой доли своих мыслей и чувств.
С громадным уважением
Елена Булгакова.
Мой сердечный привет, как всегда, Лидии Николаевне!
Дорогой Вениамин Александрович, — там будь что будет дальше, не в Вашей, к сожалению, и не в моей власти решать, — но я испытываю такую благодарность к Вам, что не могла не написать. С момента Вашего звонка — мне стало легче на душе, я стала спать без снотворного и улыбаться на шутки детей. Вы — один, начиная с Вашего выступления на съезде писателей, продолжаете бороться за Булгакова. Меня иногда преследует одна мысль — неужели писателям не приходит в голову, что для потомства они предстанут в роли Булгариных — в отношении Михаила Афанасьевича. Почему они упорно хотят сделать вид, что его не существовало в литературе? Или я ошибаюсь, — м. б., они просто пассивны, оберегают своё спокойствие? Вот, например, Конст. Алекс.[7]— отозвался сразу же в прошлом году, послал телеграмму в Гослитиздат, по потом перестал интересоваться — чем закончилось дело с изданием писателя, о котором он так хорошо написал. <…>
Но это все — особая статья, и не об этом я хотела говорить сейчас, — а о Вас, о Вашем поразительном для меня поведении в этом злосчастном деле. Меня переполняют мысли и чувства, обрывки слов — чистота, честность, мужество, настоящий писатель… но так неловко писать об этом в лоб. М. б., Вы будете морщиться, читая это. Но пе писать Вам — не могла. Сказать же при встрече никогда не могу, даже по телефону, — когда услышу Ваш петербургский голос.
Мне хочется, чтобы Вы знали мои чувства.
Крепко обнимаю Вас и Лидию Николаевну.
Ваша Елена Булгакова.
Мой дорогой Вениамин Александрович, опять и опять, снова и снова Вы нашли необыкновенно глубокие слова для Михаила Афанасьевича! Ваш рассказ о Мастере так взбудоражил слушателей, что теперь все мои друзья или просто знакомые просят дать им почитать роман.
Но это — часть тех откликов, которые вызвало Ваше выступление. О нём говорят все, бывшие на вечере.
Как мне благодарить Вас, дорогой друг!
От всего сердца желаю Вам самого прекрасного. От всего сердца обнимаю Вас.
Ваша Елена Булгакова.
Я хочу, чтобы Лидия Николаевна дочитала весь роман — как это сделать?
Дорогой Вениамин Александрович, разрешите напомнить Вам — ведь на Вас чин моего ангела–хранителя. Я понимаю, что, как всякий чин, он Вас иногда утомляет. И все же опять с просьбой! Только вчера, после телефонного разговора с Константином Михайловичем[8] поверила, что вечер Михаила Афанасьевича действительно состоится. А раз так, то неужели Вы не согласитесь сказать о Булгакове несколько слов? Помните, как, уходя с заседания комиссии у меня 27 октября, Вы (при этом у Вас смугло порозовели щеки и отчаянно блестели глаза) сказали несколько фраз. Но каких! Прошу, прошу Вас, вколите на вечере что–нибудь подобное, — может быть, у некоторых чиновников, сидящих в зале, прояснится в голове, и они поймут, что пора, наконец, сорвать все ярлыки, неправедно наклеенные на Булгакова, и издавать его сочинения наравне с другими писателями. Константин Михайлович вчера сказал, что именно эта цель должна быть у выступающих на вечере писателей.
Обнимаю Вас и Лидию Николаевну крепко.
Ваша Елена Булгакова.
При воспоминании о покойном друге невольно подступают слезы. Не то с Паустовским. Он был человек светлый, весёлый, беспрестанно радовавшийся жизни и умевший внушать эту радость другим.
Я долго знал его только по книгам. Впрочем, первые его страницы, которые я прочитал, сразу же показали мне, что наша литература обогатилась новым талантом. Это были «Далекие годы». А в сцене, которая остановила моё внимание, был рассказ о том, как Паустовский едет к умирающему отцу. Так начинается книга. Нет, я вспоминаю теперь. Я прочитал резко отрицательную рецензию на эту книгу и по цитатам, приведённым критиком, догадался, что неизвестный мне доселе Константин Паустовский держит в руках смелое и умное перо.
…До умирающего отца добраться невозможно — разлилась река; насмешливый, с голубыми кошачьими глазками старик еврей отваживается перевезти семнадцатилетнего гимназиста на другой берег, и в картину опасного путешествия с неистовой силой вступает природа. Стремнина преграждает путь, лошади дрожат, вода почти сбивает их с ног, наконец с берега бросают канат, и фаэтон въезжает на остров. Отец не может говорить, у него рак горла. Но все же гимназисту удаётся расслышать его последнюю фразу. Отец сказал: «Боюсь, погубит тебя бесхарактерность». Потом похороны. Трагическое появление матери, которая опоздала и бьётся в рыданиях на той стороне реки…
Паустовского не погубила бесхарактерность. При всей своей мягкости, изысканной вежливости он был человеком железной воли, которая оригинально и тонко соединялась с чувством восхищения. Он был мягким, заботливым человеком, когда жизнь сталкивала его с необходимостью помочь подчас даже незначительному человеку, и непреклонно твёрдым, когда встречался с очевидной несправедливостью. Он был поэтом в широком смысле слова. Призвание обязывало его, свою профессию он понимал как нравственную задачу. Встречаясь с ним, я неизменно чувствовал в нём какую–то тихую радость. Это было радостное сознание, что он человек искусства, художник, писатель. Недаром он любил говорить мне, что нужно, чтобы в душе звенела постоянно какая–то нота, пусть даже еле слышная нота. Прислушиваясь к пей, надо кончать работу, и прислушиваясь к ней—начинать её на следующий день. Совет этот был, как ни странно, практический. Профессиональный писатель ни на один час не расстаётся с недописаниой страницей.
Мы познакомились в Ялте в 1939 хюду. Туда по уговору съезжались писатели, любившие или, по меньшей мере, глубоко уважавшие друг друга: Василий Гроссман, Евгений Петров, Евгений Габрилович, Аркадий Гайдар, Константин Паустовский — я уже упоминал об этом. Самым плохим рассказчиком был, без сомнения, я, самым хорошим— Паустовский. Необыкновенные происшествия он подавал как случавшиеся ежедневно. Он любил удивлять, но пе любил удивляться. Рассказывал он спокойно, неторопливо, хрипловатым голосом. Истории были действительно удивительные — трудно поверить. В самых необыкновенных главным героем был его друг Рувим Фраерман, автор «Дикой собаки Динго». Видно было, что Паустовскому самому дьявольски интересно то, что он рассказывает. В этом было что–то детское. И вообще он относился к числу тех людей, для которых юность является главной чертой. Молодостью, верой в человека, изяществом, рыцарством полны его книги.
После войны, когда я переехал в Москву, мы часто встречались. он был председателем секции прозы, я его заместителем. Возможно, что в архивах Союза писателей сохранились его выступления, хотя многое растаяло в воздухе — его слабый голос подчас слышал один я. он любил говорить о литературном языке, в который грубо вторглись канцеляризмы. Он любил говорить о наивном невежестве одних писателей, о нравственном падении других, рвущихся к власти. Он любил говорить о том, что призвание и карьера редко скрещиваются, что карьера не только прямо противоположна, но враждебна призванию. Он говорил о ножницах между дарованием и положением, когда известность опирается на должность, а не на талант. Его слова не растаяли в воздухе. Он
Понятие литературного успеха сложно. Бывает успех стремительный, охватывающий беспредельный круг читателей, но поверхностный, быстро тающий. А бывает медленный успех, успех неторопливого чтения, размышления, успех тайного влияния книги на человека, влияния, которое заставляет его к ней возвращаться. Лучшие вещи Паустовского именно таковы. В них воплощена любовь к жизни, напоминание о том, что вопреки любым трудностям, горестям, заботам жизнь все–таки прекрасна.
Как ни странно, но в его произведении вы не чувствуете авторской заботы о том, чтобы рассказанное ворвалось в душу и стало настоятельно распоряжаться ею. Паустовский видит в читателе друга, а с другом нужно быть по возможности простым, искренним и достоверным. Я бы сравнил его с Короленко, который никогда не терял надежды, который во всём, происходившем вокруг, умел найти хорошую сторону и который каждой строчкой радовался жизни, как бы она ни была грустна.
В Ялте, которую Паустовский нежно любил, мы встречались дважды — осенью и весною. Устраивали вкусный вечерний чай и вели длинные, интересные разговоры. Однажды его позвали к телефону: звонила его жена Татьяна Алексеевна. Он неохотно спустился вниз, неохотно ответил на какие–то деловые вопросы, а потом сказал: «Извини, Таня, я занят.
Мы с Вениамином Александровичем пьём чай». Впоследствии Татьяна Алексеевна со смехом рассказала мне об атом.
Он любил розыгрыши, острые шутки. Однажды он с двумя молодыми писателями убедил меня, что за мною, чтобы отвезти меня в Севастополь на мой литературный вечер, идёт миноносец. Я человек доверчивый, и уж кому–кому, а Паустовскому не мог я не поверить. В Севастополе был мой знакомый по Северному флоту, начальник политуправления вице–адмирал Николай Антонович Торик. Это подкрепило мою уверенность. Однако в семь часов утра уборщица разбудила меня и сказала, что миноносец не придёт. «Горючего мало, — сказала она, — придёт машина». Я не рассердился на К. Г. На него невозможно было сердиться.
После вечернего чая мы расходились, и, засыпая, я думал о Паустовском: старый человек в темноте, поздней ночью лежит и думает пе о себе, хотя следовало бы, следовало бы подумать о себе, о своих делах, о своей болезни — тяжёлая астма мучила его годами. Он думает о том, что непризнанные, но подлинные таланты должны занять в литературе то место, которое принадлежит им по праву. Он думает о том, найдёт ли необъятный народный опыт своё отражение в наших книгах и что может сделать он, чтобы это произошло, свершилось, утвердилось.
Мы испытали многое. Мы десятилетиями жили, как бы заслоняя себя от самих себя, избегая внутреннего взгляда. Паустовский в эти ночи не мог сказать себе пи единого слова упрёка.
Дорогой Вениамин Александрович, — не сердитесь на меня, милый, за то, что я так долго молчал в ответ на Ваше доброе письмо. Я никак не мог привести себя в «надлежащую форму» для спокойной повседневной жизни из–за своей отвратительной астмы. Жил я в одну десятую дыхания, и это сказывалось на всём. Но недавно произошло нечто неожиданное и чудесное, что сразу же вернуло меня к нормальной. жизни. Астма уходит, и я уже дышу полной грудью, работаю, ловлю рыбу на Оке, свободно прохожу по 8–10 километров после того, как не мог сделать и двадцати шагов. «Виновником» всей этой истории оказался не кто иной, как герой последней книги Бека — «Бережков» — он же авиаконструктор Микулин. Он где–то узнал о моей болезни, неожиданно приехал ко мне в Тарусу, обругал Бека и привёз мне изобретённый им недавно прибор — «ионизатор», который якобы совершенно излечивает астму. Я, признаться, ему не поверил, так как безуспешно перепробовал всё, что возможно, и знал, что никакой Микулин мне новые лёгкие не вставит. К тому же я не понимал, почему Микулин, авиаконструктор, занимается такими медицинскими делами. Объяснить мне это он не захотел. Вообще он произвёл на меня впечатление человека очень талантливого, по слегка авантюриста, чудака и циника. Микулин уехал, а я попробовал его аппарат, и вот через три–четыре дня астма моя начала просто на глазах пропадать. Прибор Микулина вырабатывает ионы — до миллионов иои в одном кубическом сантиметре воздуха, и вы дышите этим воздухом 10–15 минут в сутки. Микулин утверждает, что дыхание ионами совершенно снимает и гипертонию.
Что будет дальше — не знаю, но пока я дышу, закончил книгу — четвёртую книгу автобиографической повести (одесскую), Зоя[9] забрала у меня рукопись для Альманаха. Не знаю, получится ли из этого что–либо путное.
Я рад, что болезнь Вас оставила. Надо вышибать её окончательно. В последнее время мне часто хочется просить всех хороших людей, чтобы они очень берегли себя.
Здесь летом жил Заболоцкий. Чудесный, удивительный человек. На днях приходил, читал свои новые стихи — очень горькие, совершенно пушкинские по блеску, силе поэтического напряжения и глубине.
Если у Вас будет охота и немного свободного времени, напишите мне несколько слов о себе и своей работе. Я сижу здесь, как в Нарыме, и ничего не знаю. В начале октября приеду в Москву и Вам позвоню. Очевидно, увидимся.
Осень холодная, очень яркая. Ока уже вся в золоте. Очень хорошо.
Будьте здоровы, спокойны, работайте. Крепко жму руку
Ваш К. Паустовский.
Привет Вашим и Николаю Леонидовичу[10], если Вы его видите.
Потрясающий городок Таруса, — недавно в местной газете был напечатан «Список хулиганов г. Тарусы» — по номерам. Сорок восемь номеров.
«Здравствуй, брат, писать очень трудно». Но читать написанное Вами легко и радостно. Спасибо за новую превосходную книгу. В ней есть необыкновенная свежесть и чистота красок, и вся она написана как бы «перстами лёгкими, как сон». Я сижу со своим мечущимся сердцем в Ореанде. Крым в тумане, море зелено — бутылочное, тяжёлое. Здесь Леонов, а в Ялте — Арбузов и Шагинян. Не приедете ли Вы? Мы проживём здесь долго, до половины мая. Перечитали всего Тынянова. Как Вы? Где Вы? Что делаете? Как Лидия Николаевна, — черкните несколько слов. Из Москвы новости доходят глухо, да и пе ждёшь приветливых новостей.
Какие планы? Привет всем Вашим, Степанову, Маргарите[11], коль её увидите, Льву Александровичу[12], Наташе! Вы, должно быть, меня забываете (обычная мнительность стариков). Но я надеюсь напомнить Вам о своём существовании очень скоро.
Обнимаю Вас обоих. Татьяна Алексеевна кланяется.
Ваш К. Паустовский.
Ах! Дорогие Каверины, скучно без вас. Идут, идут дожди. Холодно. Нам осталось до седьмого совсем немного, и мы собираемся.
В доме черт знает что и черт знает кто. Даже нет милиционеров, но оказывается, бывает и хуже.
Но зато — новости.
Автобус наехал на Мухтурку и переломал ему заднюю ножку и другую сильно помял. Он, бедняга, в гипсе. Такой бедный и очень смешной, на днях ему снимут повязку.
Но главная новость не эта.
Ах, не ругайте нас, не ругайте бедного Пауста за то, что его приехали снимать «братцы–ленинградцы».
Один из них (братцев) Юрий украл жемчужину дома.
Пока это тайна, не выдавайте меня. Но скоро ЗАГС — и в Ленинград. Кого бы, Вы думали, увозит тихий Юрий Федорович Рябов?
Нашу нежно любимую Наталию Николаевну[13], которая через несколько дней сделается Рябовой. Они просили до их отъезда молчать, но, во–первых, я пишу, а во–вторых, знаю кому.
Костя не прекрасен. Как будем жить в Москве, один Бог знает. Алешка[14] в Гаграх, старшие в Германии, беспорядок.
Приедем — обязательно увидимся.
Целую Вас со всем необъятным семейством, Паустовский тоже.
Ваша Татьяна Алексеевна.
У меня с Фадеевым были далёкие отношения, хотя во время одной бригадной поездки по Армении и Грузии мы перешли на «ты», и он упрямо защищал мой роман «Два капитана» от нападок Веры Смирновой. Тем большей неожиданностью было то, что весной 1955 года он позвонил мне по телефону — это было в Переделкине—и стал подробно, внимательно, как, впрочем, он всегда это делал, расспрашивать о моих делах и здоровье. Потом вдруг предложил пройтись. Мы встретились неподалёку от его дома, и начался этот, запомнившийся мне разговор. Он начался, кажется, с вопроса о продлении прав на литературное наследство Булгакова. И Фадеев огорчался, что ему не удавалось довести дело до благополучного конца.
Я спросил его о здоровье, он засмеялся и ответил, что его ничто не берет.
— Вот только бессонница мучает.
Года за полтора перед этой встречей я был у него в Кремлевской больнице, и он рассказал о том, как, измученный бессонницей, скатывал в ком множество снотворных, проглатывал их, забывался коротким беспокойным сном и через два часа просыпался с туманом в голове
— Но именно тогда–то, — сказал он, — мне и удалось переломить себя, хотя это было чертовски трудно. Однажды я выбросил все снотворные и решил: сон или смерть. Конечно, в конце концов пришёл сон. Правда, на третьи сутки. А ведь какое это счастье — проспать подряд четыре часа! Ты ведь сам страдаешь бессонницей, ты меня понимаешь.
Разговор был лёгкий, даже весёлый. И так же легко Фадеев коснулся того, о чём я не мог бы заговорить.
— На этот раз меня продержали в Кремлевке четыре месяца. В общем, это было даже хорошо, потому что я много работал. — И он захохотал знакомым высоким смехом, который был какой–то разный у него — то искренний и мальчишески простой, то прикрывающий затаённую мысль.
Потом как бы мельком он спросил, читал ли я главы его романа «Черная металлургия», напечатанные в «Огоньке». Я ответил, что читал и что, судя но тщательности психологических зарисовок, которые следуют непрерывно одна за другой, можно представить себе, что это должно быть многотомное произведение.
И вдруг (я не знаю, откуда взялось это ощущение) скользнуло что–то совсем другое.
— Ты знаешь, я ведь решил оставить эту книгу, — так спокойно, как будто это ничего не значило для него, сказал он. — Не то что решил, но вдруг получилось, понимаешь, что я не могу продолжать её.
— Но ведь ты же был так увлечён, так энергично собирал материал, ездил в Магнитогорск, и, кажется, не раз?
— Да, ездил и собирал. А вот теперь, видишь, дело повернулось так, что я никак не могу кончить.
Он говорил уверенным голосом, в котором по–прежнему скользило стремление подчеркнуть, что ничего особенного не произошло и все обстоит превосходно.
Но за этим спокойствием мне почудилось знакомое отчаяние, связанное с неудавшейся работой, которое не раз испытывал и я.
— Но что же случилось? Откуда вдруг такое решение?
И я стал доказывать ему, что было бы преступлением отказаться от этого романа, для которого он так тщательно собирал материал.
— Да нет, понимаешь, там произошла такая история… Весь этот материал, который мне предложили, оказался ложным, совсем другим, чем я его принимал. В основе моего романа должен был лежать вопрос о прогрессе в промышленности, но во главе движения я поставил не тех людей, которым действительно были дороги интересы нашего народа…
— Ничего не понимаю.
— Ну да, это довольно сложно…
Он замолчал, и хотя это было сказано бодрым голосом уверенного человека, доказывающего себе и другим, что все обстоит благополучно, в нём снова прозвучало отчаяние.
— Постой, но ведь именно теперь–то тебе и нужно по–настоящему приняться за работу. Ведь то, что произошло, должно было не оттолкнуть тебя от романа, а как раз наоборот. Ты должен провести черту под всем, что уже написал, и продолжать роман, в котором всё встанет на своё место. Ты подумай, что это будет за книга. Рядом с неоконченным ложным романом возникнет другой, где всё будет правдой.
Он почти не слушал меня.