Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Александр Солженицын: Путеводитель - Пётр Георгиевич Паламарчук на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

XIII‑XIV. УЗЕЛ II. ОКТЯБРЬ ШЕСТНАДЦАТОГО (14 октября — 4 ноября)

«Временной отрезок «Октября Шестнадцатого», от середины октября до 4 ноября, беден историческими событиями (волнения на Выборгской стороне 17 октября, заседания Государственной думы с 1 ноября с известной речью Милюкова («Глупость или измена?», голословно обвинявшей правительство в сепаратных переговорах с Германией. — П. 77.), ещё несколько эпизодов). Но он избран автором в качестве последнего перед революцией узла, как сгусток тяжёлой и малоподвижной атмосферы тех месяцев. Автор долго колебался, строить ли между «Августом Четырнадцатого» и «Октябрём Шестнадцатого» ещё один, промежуточный по войне, узел «Август Пятнадцатого», богатый событиями. От этого замысла он отказался, остатки же вошли в нынешний второй узел: обзорной по 1915 году главой 19' и другими ретроспективами двух лет войны, которые все теперь нашли место в «Октябре Шестнадцатого», как и ретроспективы всего кадетского движения (глава 7')». Узел начат в 1971 году, причём архивная работа по нему была необычайно тщательной: достаточно сказать, что Гренадерская бригада описана по сохранившейся в Центральном государственном военно–историческом архиве боевой и административной документации, полевым книжкам офицеров, приказам, спискам личного и даже конного состава; материалы по Каменской волости Тамбовского уезда и другим местам Тамбовской губернии собраны в тайных поездках туда 1965 и 1972 годов летом, и т. п. В 1975 году в Цюрихе перепроверены и расширены ленинские главы. Впоследствии велись доработка и уточнения, написаны три главы (64, 69 и 72) о царской семье. Узел получил окончательный вид при наборе в 1982–1983 годах (XIV, 589).

Он снабжён особым «Замечанием», в частности сообщающим: «Близкая история нашей страны так неизвестна или так искажённо учена, что ради молодых моих соотечественников я вынужден был во втором узле превзойти ожидаемую для литературного произведения долю исторического материала. Но передавая подлинные стенограммы заседаний, речи, письма, я решался обременить свою книгу и читателя тем многословием, даже пустословием, повторами, побочностями, рыхлостями, невыразительностями, которыми многие из тех речей изобилуют. Поэтому я разрешил себе выиграть действенность через сжатие всего текста, иногда и отдельных фраз, — без малейшего, однако, искажения их смысла. Все цитаты истинны, но не все дословны, концентрация действия есть требование искусства.

…Почти все исторические лица я вывожу под их собственными именами и со всеми точными подробностями их биографий. Это относится и к малоизвестным, но реальным лицам того времени — как легендарный возглавитель самоуправления восставших тамбовских крестьян Г. Н. Плужников…

Для фрагментарной главы «Из записных книжек Федора Ковынева» использованы спрессованные отрывки из опубликованных рассказов Ф. Крюкова и личный архив — его неопубликованные письма, дневники и письма к нему его бывшей орловской гимназистки Зинаиды Румницкой…

Но есть три лица — писатель Федор Дмитриевич Крюков (которого Солженицын вслед за своим знакомым, ныне покойным советским литературоведом, взявшим себе псевдоним «Д» в книге «Стремя Тихого Дона», считает наиболее вероятным автором протографа этого романа. — П. П.), инженер Пётр Акимович Пальчинский, генерал Александр Андреевич Свечин (первый погиб в гражданскую войну, последние два расстреляны…), при описании которых я нуждался в большей свободе угадываемых, предполагаемых личных деталей, некотором их (небольшом) перемещении, либо собранный материал не давал достаточно данных на последующие узлы, — и чтоб открыть себе нужный простор, я изменил двум из них фамилии, а последнему имя. Тем не менее большинство подробностей с ними исторично» (XIV, 587–588).

Наиболее захватывающи в «Октябре», как это ни странно, не «сочинённые», а обзорные главы, для отличия которых от прочих после порядкового номера ставится апостроф: 7’ «Кадетские истоки» с интереснейшей биографией полузабытого деятеля Дмитрия Шипова, 19' «Обш. ество, правительство и царь», 41' «Александр Гучков», 62' «Прогрессивный блок», 65' и 71' — «Государственная дума» 1 и 3–4 ноября. Здесь умение Солженицына делать суконный документ произведением искусства посредством смыслозого сжатия доходит до виртуозности, так что люди словно сами секут себя собственными словами. В особенности это касается обозрения громозвучной и пустозвонной работы Думы, историю которой писатель проследит в «Марте» до последнего заседания, подведя в конце такой итог: «Страшно не то, что на трибуну Думы во всякое время может вырваться любой демагог и лопотать любую чушь. Страшно то, что ни выкрика возмущения, ни ропота ниоткуда в думском зале — так ушиблены все и робеют перед левой стороной. Страшно то, что таким ничтожным лопотаньем заканчиваются 11 лет четырёх Государственных дум.

Это все — почти сплошь выписано мною из думских стенограмм последних недель русской монархии. Это все до такой степени лежит на поверхности, что одному удивляюсь: почему никто не показал прежде меня?

Эта Дума никогда более не соберётся.

И я сегодня, прочтя её стенограммы с ноября 1916 насквозь, а ранее многие, многие, так ощущаю: и не жаль» (XV, 157).

Столь же язвительно–разоблачающа и глава о «ресторанном перевороте» А. Гучкова (40–я). Здесь ещё вот что следует отметить: Гучков в «Октябре» (как впоследствии в «Марте» Милюков) заводят среди прочего речь о масонстве, истинная роль коего в революции ещё только начинает выплывать наружу. Милюков в нем действительно не участвовал, но отрекающийся в «Октябре» Гучков лжёт: не так давно уже упоминавшаяся выше Н. Н. Берберова по масонским архивам доказала его прямое участие в масонстве и направленном на свержение царя сговоре с командующими фронтами (не всеми — Цит. соч., с. 198–208).

Второй узел включает также очень насыщенные главы о вожаках петроградских рабочих — главе Рабочей группы при Военно–промышленном комитете Кузьме Гвоздеве (31–я) и руководителе большевиков в России Александре Шляпникове (63–я). Шляпников стал главным деятелем, когда партийные теоретики почти что все оказались в эмиграции, отрезанные войной от связей с Россией. После революции, «в двадцать первом году он возглавил рабочую оппозицию, которая доказывала, что коммунистическая верхушка изменила, предала рабочие интересы, попирает пролетариат, угнетает пролетариат и переродилась в бюрократию. Шляпников исчез и канул. Он был арестован потом, позже, а так как он держался стойко — расстрелян в тюрьме, и имя его может быть многим сегодня… даже неизвестно» (IX, 207). А меж тем «образ Ленина был бы больше понят, если бы показать Шляпникова по контрасту. Потому что Шляпников — это тот коммунист, который был истинный рабочий, всегда старался им быть, истинно связан с подпольем и рабочим классом, истинный деятель истории… Такое благоприятное обстоятельство. Он, будучи профессиональным революционером, сам не переставал быть прекрасным токарем и великолепным рабочим. Он гордился тем, что все время работал, как никто из вождей…» (X, 534–535).

В «Октябре» во всю силу появляется и сам Ленин, представленный в «Августе» одной лишь главой. Здесь ленинских глав целых семь: 37, 43, 44 и 47–50. Солженицын не раз утверждал: «Ленин — одна из центральных фигур моей эпопеи и центральная фигура нашей истории. О Ленине я думал просто с того момента, как задумал эпопею, вот уже 40 лет, я собирал о нем по кусочкам, по крохоткам все, решительно все (вспомним, что разговор о «принципе узлов» в «Круге» два заключённых вели именно с целью уразумения жизни Ленина. — П. П.). В ходе лет я постепенно его понимал, я составлял даже каталоги отдельных случаев его жизни по тому, какие черты характера из того вытекали. Все, что я о нем узнавал, читал в его книгах, в воспоминаниях. Я ещё специально каталогизировал, что вот эти события дают такую черту характера, те события — другую черту характера. Я не использую этого непосредственно в момент работы, но это все систематизируется в голове и складывается. Теперь, когда я счёл, что я уже созрел для того, чтобы Ленина писать, я пишу его конкретные годы, цюрихские, естественно ретроспективно туда же помещаются происшествия его партийной и личной жизни. Я не имею задачи никакой другой, кроме создать живого Ленина, какой он был, отказываясь от всех казённых ореолов и казённых легенд» (X, 521–522).

Писатель даже вступил со своим героем в определённый род отношений. Он вспоминает, что впервые решил приступить к ленинским главам в Рязани в 1969 году: «И ведь так сложилось — целый 69–й год меня в Рязани не было, а тут я как раз приехал: слякотный месяцок дома поработать, с помощью читальни— над острейшим персонажем моего романа. Как раз и портрет Персонажа утвердили (навеки) — на улице, прямо перед моим окном. И хорошо пошло! так хорошо; в ночь под 4 ноября проснулся, а мысли сами текут, скорей записывай, утром их не поймаешь. С утра навалился работать — с наслаждением, и чувствую: получается!! Наконец‑то! — ведь 33 года замыслу, треть столетия — и вот лишь когда… Но Персонаж мой драться умеет, никогда не дремал», — ибо в это самое утро Солженицына вызвали «исключать из Союза писателей», и затем сразу закрутились такие заботы, что работа застряла на годы.

На следующее утро: «Рассвело, раздернул занавеси — и с уличного щита мой затаённый Персонаж бойко, бодро глянул на меня из‑под кепочки. Да не писалось мне больше о нем, и в том была главная боль — от таких оторвали страниц! (С тех пор полтора года прошло — а все не вернусь. Персонаж мой за себя постоять сумел)» (Т, 279, 286).

Но на Западе Солженицын первым делом попадает именно в Цюрих, где протекла почти вся ленинская эмигрантская жизнь во время мировой войны. Дом Ленина на Шпигельгассе в Цюрихе писатель посетил на следующий же день по приезде. Написанные ранее главы подверглись «на натуре» коренной переработке.

Итог ей подвёл в нарочно об этих главах написанной критической статье Н. А. Струве: «Рассказ ведётся почти сплошь как бы от самого Ленина в виде внутреннего монолога, иногда переходящего в диалог через призму воспоминания… Авторская речь почти не слышна: она сливается с речью Ленина, воспроизводит её интонацию, особенности, характерные словечки… Автор выступает лишь на краткие мгновенья, чтобы не создавалось иллюзии полной субъективности, перебивает ленинский монолог несколькими объективными штрихами, фиксирующими наружность или обстановку. Благодаря этой единой тяге, единой тональности — накал языка достигает предела, ещё не виданного в книгах Солженицына. Такой стремительности, сжатости, выразительности, пожалуй, Солженицын ещё не достигал» (Струве Н. А. Солженицын о Ленине. ВРХД, 1975, № 116, с. 1).

В ленинском окружении Солженицын ещё выделяет феерическую фигуру, в своё время крайне широко известную в международной социал–демократии, но со сталинских лет почти что вычеркнутую из анналов резолюции. Это беседующий с Лениным в главах 47–50 Израиль Лазаревич Гельфанд, одесский уроженец, социалист и миллионер — второе потому, что, по меткому определению, даваемому в «Октябре» Лениным, у него «порывы гешефта» были «не планомерным программным, а почти биологическим действием» (XIV, с. 188). Он является подлинным создателем теории перманентной революции, лишь позаимствованной затем «приятельски» Троцким; с Троцким же Гельфанд, взявший партийный псевдоним «Парвус» (то есть по–латыни «малый» — под этим именем он выпустил множество различных брошюр) руководил за спиной взятого для представительности Носаря первым Петроградским Советом в 1905 году и написал известный его «Финансовый манифест». Разойдясь впоследствии с учеником, Парвус не порвал окончательно с Лениным — когда‑то они вместе основывали ещё «Искру». И вот он приезжает в Цюрих со сногсшибательным «Планом»…

«План был: собрать под единое руководство все возможности, все силы и все средства, вести из единого штаба — действия центральных держав, русских революционеров и окраинных народностей… План убеждал настойчиво, что никская германская победа не окончательна без революции в России: неразрезанная Россия останется неугасающей постоянной угрозой. Но и никакая отдельная сила не может разрушить русскую крепость, а только единонаправленный их союз: совместный взрыв революции социальной и революции национальной при германской денежной и материальной поддержке…» (XIV, 180) Беседа, в которой излагается план и предлагаются германские миллионы, явственно напоминает собою соблазнение Ивана Карамазова чёртом, тут даже и впрямую произнесено слово «сатана» (XIV, 185) — но опять‑таки по изменившимся жестоким условиям двадцатого века реальный человек оказывается и беса страшнее. Словесная схватка–прикидка с ним кончается тем, что Парвус… рассеивается в воздухе, оставляя после себя только присланное через посредника письмо. Мы его ещё не раз встретим в дальнейшем.

В «Октябре» есть много описаний личных «драм», порою даже кажется, что их взято с перебором. Чересчур положительный по «Августу» Воротынцев, отправленный после скандала в Ставке на фронт, приезжает в отпуск, чтобы оглядеться — что же делается в тылу. Он уже считает войну главной политической ошибкой и не прочь высказаться в пользу частного перемирия с Германией. Но тут его поджидает встреча с профессоршей Ольдой Орестовной Андозерской (кажется, прообразом её послужила историк О. А. Добиаш–Рождественская). «Через Андозерскую, — указывает автор, — частью изложена система взглядов на монархию профессора Ивана Александровича Ильина» (XIV, 587). Беда только в том, что излагаются эти теории Воротынцеву… в постели. Он, однако, пытается замириться с женой, — но для того лишь, чтобы в «Марте» опять сойтись с «Ольдой», а затем бежать от хищности обеих к замоскворецкой вдове–купчихе Калисе как раз в дни падения царской власти в Москве.

В конечной главе возлюбленная Ковынева (Крюкова), которая страстно бросилась к нему, покинув дома ребёнка, и тот неожиданно умер, — приходит на исповедь к священнику. А он, разрешая ей грехи, произносит такие слова, заключающие весь узел: «Нет в мире болей больнее семейных, струпья от них — на самом сердце. Пока мы живы — наш удел земной. Редко можно за другого определить: «вот так — делай, вот так — не делай». Как велеть тебе «не люби», если сказал Христос: ничего нет выше любви. И не исключил любви — никакой» (XIV, 576).

Однако более мощный, раскрывающий смысл книги вывод делает вновь появляющийся ненадолго Варсонофьев–Звездочёт. Его тоже мучают семейные боли и разрывы, но дух его парит высоко: «Время, в котором мы живём, имеет бездонную глубину. Современность—только плёнка на времени» (XIV, 551).

XV‑XVI‑XVII‑XVIII. УЗЕЛ III. МАРТ СЕМНАДЦАТОГО (23 февраля — 18 марта)

В 1982 году в нашумевшей статье «Наши плюралисты» Солженицын так объяснял своё пристальнейшее внимание именно к Февралю: «И как ни обтрагивают мёртвое тело старой России равнодушные пальцы наших исследователей — все вот так, одно омерзение к ней. А потому — вперёд! к перспективе! к октябрьской революции!

Рвут к Октябрю, объяснить нам скоренько и Октябрь — но я умоляю остановиться: а Февраль?? Разрешите же хронологически: а что с Февралём?

Вот удивительно! Столько отвращения к этой стране, такая решительность в суждениях, в осуждениях порочного народа — а слона‑то и не приметили! Самая крупная революция XX века, взорвавшая Россию, а затем и весь мир, и так недалеко ходить во времени, это ж не Филофей с «Третьим Римом», и единственная истинная революция в России (ибо 1905 год — только неудавшаяся раскачка, а Октябрь — лёгкий переворот уже сдавшегося режима), — такая революция никем из наших оппонентов не упоминается, не то что уж исследуется. Да почему же так?

Да откровенно: нечего сказать. Трудно объяснить в благоприятном смысле для либералов, радикалов и интеллигенции. А во–вторых, не менее главное, снижу голос: не знают. Вот так, все учли, до, и после, и вокруг, и XVI век, а Февраля — не знают…

А между тем, господа, вот тут‑то и был взрыв! Вот тут‑то и выхвачен бомбовый чёрный ров — а вы как легко облетаете его на крылышках.

А я — взялся напомнить. Я годами копил, копил — не цитаты из чьих‑то обзоров, а самые первичные факты: в каком городе, на какой улице, в каком доме, в какой день и в котором часу, и несколько сотен важнейших деятелей всех направлений, всех видов общественной жизни, и каждого жизнь осматривается, когда доходит до описания его действий, и повествование без главного героя, ибо не бывает их в истории миллионных передвижений. И начал из тех узлов публиковать главы, обильные фактами и цитатами из жизни, сгущённый, объективный исторический материал, открытый для суждения всем, дюжина глав, страниц уже до 400, и петита (они в основном помещались в не раз уже цитированном «Вестнике РХД». — П. П.)».

Но работу эту шустрые «плюралисты» предпочли завалить молчанием, на что писатель обоснованно замечает: «Так тем опаснее станет для нас Февраль в будущем, если его не вспомнить в прошлом. И тем легче будет забросать Россию ^ её новый роковой час — пустословием. Вам — не надо вспоминать? А нам — надо! —ибо мы не хотим повторения в России этого бушующего кабака, за 8 месяцев развалившего страну. Мы предпочитаем ответственность перед её судьбой, человеческому существованию — не расхлябанную тряску, а устойчивость.

О Семнадцатом годе потому и судят так невежественно и с такой лёгкостью, что года этого не представляют. (Кто дерзает и на фантастические выкладки, почти вроде марсианского десанта: а вдруг бы «черносотенцы взяли в свои руки?»..) Народную распущенность, возбуждённую ещё до большевиков всеми образованскими подстрекательствами Февраля, — теперь изображают коренно–народным порывом векового классового гнева, для которого большевики оказались лишь послушными удобными выразителями» (ВРХД, 1983, № 139, с. 138–140).

И ещё в 1979 году он развивал эти мысли так: «Только с переездом в Америку… я серьёзно взялся за Февральскую революцию. Но вник я в Февральскую революцию — и все мне переосветилось. Я‑то рвался к Октябрьской, Февраль казался только по дороге — а тут я понял, что несчастный опыт Февраля, вот, его осознание — это и есть самое нужное сейчас нашему народу. Именно опыта Февраля мы — не поняли, забыли и во внимание его не принимаем.

Тут — клубок легенд. Вся наша новейшая история представлена нам выдумками да легендами — конечно, пристрастными, не случайными.

Легенда, что царь вёл с немцами переговоры о сепаратном мире — никогда ни малейших. Николай II потому и потерял трон, что был слишком верен Англии и Франции, слишком верен этой бессмысленной войне, которая России не была нужна ни на волос. Он именно дал увлечь себя тому воинственному безумию, которое владело либеральными кругами. А либеральные круги очень стремились выручить западных союзников жизнями русских крестьян. Боялись получить плохую оценку у союзников.

Потом — легенда, что в Феврале был избран Совет рабочих депутатов. Совет, больше 1000 человек, значенья не имел, принимать практически решений не мог, а все повёл узкий Исполнительный комитет — а туда верхушка избрала сама себя. Второстепенные затруханные партийные социалисты — сами себя избрали и повели Россию в пропасть.

Потом — само Временное правительство, легендарное навыворот. Это были те самые либеральные деятели, которые годами кричали, что они — доверенные люди России, и несравненно умны, и все знают, как вести Россию, и, конечно, будут лучше царских министров, — а оказались паноптикумом безвольных бездарностей, и быстро все спустили…

Да разобраться: они не только упустили власть — они её и взять‑то не смогли. Временное правительство существовало, математически выражаясь, минус два дня: то есть оно полностью лишилось власти за два дня до своего создания.

Да и сам Февраль‑то был делом двух столиц. И вся крестьянская страна, и вся Действующая армия с недоумением узнали об уже готовом перевороте.

Потом: никогда не было никакого корниловского мятежа, все это — ложь и истерика Керенского, он сочинил весь кризис. Сам вызвал фронтовые войска в Петроград, но из боязни левых отрёкся от этих войск по пути и изобразил мятежом. То‑то и Корнилов никуда не бежал, и Крымов доверчиво пришёл к Керенскому на свою смерть. Мятежа — никакого не было, но этой истерикой Керенский и утвердил окончательно большевиков».

Тут писателю последовал вопрос: «Но ведь все наше понятие об истории России — по крайней мере на Западе — построено на предпосылке, что Февральская революция была явлением положительным и что, не будь октябрьского переворота, Россия пошла бы по пути мирного общественного развития?» — Он ответил решительно:

«Вот это и есть — одна из центральных легенд. Если вникнуть в повседневное течение февральских дней, то сразу становится ясно: никуда, кроме анархии, она не шла. Она заключала противоречие в каждом своём пункте. Поразительная история 17–го года — это история самопадения Февраля. Либерально–социалистические тогдашние правители промотали Россию в полгода до полного упадка. И уже с начала сентября 1917 большевики могли взять упавшую власть — голыми руками, без всякого труда. Только по избыточной осторожности Ленина и Троцкого они ещё медлили. Лёгкое взятие упавшей власти совсем не было даже и переворотом. Так что не только не было никакой Октябрьской революции — но даже не было и настоящего переворота. Февраль—упал сам.

И легенды — продолжаются дальше. И гражданскую войну совсем неправильно сводят только к войне красных и белых. А главное было — народное сопротивление красным, с 18–го по 22–й. И в этой войне оказалось потерь — несколько миллионов! Это уже — изменение состава народа, и вот это есть первая настоящая бесповоротная революция — когда из народа выбивают миллионы, да с выбором.

И дальше легенды… Что Октябрь будто землю крестьянам дал — а он и ту отобрал, которую Столыпин дал, общинную…

Что на Западе меня много читают — я рад. Но мои основные читатели — конечно, ка родине, и именно для них я пишу. И книги мои достигнут их, да уже и сейчас достигают изрядно. Книгами — я непременно и скоро вернусь. Да надеюсь и сам.

А уроки Февраля — они имеют и всемирное значение, это и Западу невредно. Самопадение наших либералов и социалистов… с тех пор повторилось в мировом масштабе, только растянулось на несколько десятилетий: грандиозно повторяется тот же процесс самоослабления и капитуляции.

Но бесценное значение опыт Февраля, всего 17–го года, имеет, конечно, для нашей страны. А о нем — почти не прин по думать. Прежде чем горячо спорить о будущем пути России, предлагать проекты, рецепты — надо бы основательно знать наше прошлое. А наши спорящие, как правило, его не знают, — именно историю нашего последнего столетия от нас скрыли почти до неграмотности — а мы поддались… давление приучило всех уходить вдаль — к эпохе Николая I и назад. А кто официально занимался последним столетием — тот все искажал.

Февраль — нам надо знать и остерегаться, потому что повторение Февраля было бы уже непоправимой катастрофой. И важно, чтоб это поняли все, прежде чем у нас начнутся какие‑нибудь государственные изменения.

Так вот и получилось, что моя историческая работа о Феврале— она в 4–х томах — настолько опоздала, что уже снова стала актуальной… Мы должны думать об опасностях будущего перехода. При следующем историческом переходе нам грозит новое испытание — и вот к нему мы совсем не готовы. Это — совсем новые для нас виды опасностей, и чтобы против них устоять, надо по крайней мере хорошо знать наш прежний русский опыт» (X, 355–358).

«Нельзя всю философию, всю деятельность сводить: дайте нам права! то есть отпустите защемлённую руку! Ну, отпустят, или вырвем — а дальше? Вот тут… и сказывается незнакомство с новой русской историей… по сути, обходят все уроки нашей истории как небывшие — и по общей теории либерализма просто хотят повторения Февраля. А это — гибель» (X, 364).

Как и обещал писатель, в вышедших в 1986–1988 годах четырёх томах «Марта Семнадцатого» — почти семь сотен главок— отражена чрезвычайная до болезненности динамика тех поворотных дней. Это была пора, когда «пассионарная» одержимость захватывала сперва отдельных личностей, а затем через их посредство заражала громадные скопления людей.

Обзорная главка 3' «Хлебная петля» раскрывает истинный смысл искусственной «недостачи» чёрного хлеба в Петрограде. 26', как уже поминалось выше, показывает бездарность рассуждений справедливо издохшей Думы, избранники которой опрометчиво шатали потолок над собственными головами. А чуть раньше заговорила о себе история малоизвестного нынче унтера Тимофея Кирпичникова, послужившего «спусковым крючком» первого успешного солдатского возмущения в Волынском полку, когда повязанным кровью — они застрелили командовавшего ротой офицера — дальше уже некуда было деваться, кроме как «подымать» соседние части. Части же эти, как справедливо показал Солженицын, хотя и звались часто «гвардейскими», на деле были учебными командами, состоявшими из новобранцев — в то время когда подлинные гвардейцы воевали на фронте. Зато известие о «восстании гвардии» во многом поспособствовало вовлечению в анархию столичного гарнизона.

С солженицынской исторической добросовестностью, но вместе с тем и с присущей ему силой «сжатия» до самого яркого перед читателем проходит сперва в биографиях, а затем и живьём гулкий и праздный сонм деятелей «освободительного движения» всех оттенков — от переметчивого безумца Протопопова и отставного министра Кривошеина до председателя Думы Родзянко, славного разве своим внушительным видом и голосом, а затем ещё, все левее захватывая, Милюкова, Шингарева, Винавера, будущего незадачливого премьера Георгия Львова и вплоть до «правых» разбора Шульгина: «И знаменитый монархист Шульгин сам не заметил, как поехал под красным флагом брать Петропавловскую крепость» (XVI, 32).

Параллельно показаны заседающие по соседству в том же Таврическом дворце, с волшебною быстротою загаженном до предела, крикуны первого состава Совета вроде двух оборотистых псевдонимщиков Суханова–Гиммера и Стеклова–Нахамкеса.

…Армия страдает от потери выбитого за первые годы войны кадрового состава. Её верховным руководителем теперь состоит сам царь, но его первейшие подчинённые — как командующий Балтийским флотом адмирал Непенин, «Главкозап» Рузский и даже «наштаверх» генерал Алексеев сами не прочь поддержать идею переворота, не рассчитывая дальних его последствий. Непосредственно ответственные за поддержание порядка или его установление начальники бездеятельны и трусят перед «передовым общественным мнением» — вроде посланного на усмирение Петрограда видного собою, но тёмного душой и происхождением генерала Николая Иудовича Иванова или бездарного военного министра Беляева, которому под стать и командующий Петроградским военным округом генерал Хабалов. Но вот что ещё чрезвычайно важно отметить: самые проницательные из их противников знают и боятся, — а Солженицын спокойно доказывает это на фактах, — что и с этими горе–командирами победа в войне с Германией уже фактически предрешена. И спасти немцев может только внезапная революция в русском тылу.

Наконец, тут завязываются судьбы деятелей «новейшего типа», наподобие ротмистра Вороновича. Этот «высокий ражий кавалерист, очень подобранный, отличная выправка… смоляные приглаженные волосы, холёные пушистые усики — а лицо совсем закрытое» — «свободно среди мятежных солдат и тотчас после убийства своих однополчан–офицеров… себя чувствовал». Поприще своё на ниве революции он начинает в захолустной Луге, где благодаря хитрой уловке успевает разоружить посланный установить порядок в столице образцовый Лейб–Бородинский полк, а затем почти тотчас вслед «с какой (осторожной, однако) свободой и (осторожной) уверенностью» рассуждает с проезжающим за царским отречением Гучковым, «находя ещё и тонкие способы дать понять» ему, «что он его поддерживает, конечно». Тут и Гучков соображает, что сей тип деятеля «легко поскользит по волнам революции…». Он прав — тот же Воронович в звании самоприсвоенного полковника» станет во главе «зелёных» на Черноморском побережье во время гражданской войны и успеет всадить нож в спину Деникину, чтобы потом почти без боя сдаться Красной Армии (начало этой истории излагает Солженицын — XVI, 688; окончание см. в воспоминаниях самого «героя»: Революция и гражданская война в описаниях белогвардейцев. Т. 5. М, 1931, с. 159–207).

Всему этому разгулу противостоит лишь кучка сохранивших достоинство людей, принадлежащих ко всем «цветам» общественного спектра. Но они, как бывший министр внутренних дел и брат кадетского вожака Николай Маклаков или бывший премьер Горемыкин, в силах лишь независимо вести себя под арестом. И наибольшее, что удаётся совершить, выпадает на долю фронтового полковника Кутепова, случайно задержавшегося в столице (это тот самый будущий знаменитый генерал гражданской). Лишённый всякой поддержки, он почти целый день сохраняет порядок на нескольких улицах, но его одинокое стояние не завершается все‑таки победой — хотя личное мужество препятствует озверелой толпе разорвать на куски боевого офицера.

В 1987–1988 годах, в преддверии 70–летия писателя «Голос Америки» наконец вновь предоставил ему право выступления, и те, кому удавалось не засыпать до половины второго ночи, смогли услыхать в авторском чтении главы из «Марта». Тут следует ещё подчеркнуть, что Солженицын наделён редким для писателя даром мастерски исполнять свои вещи. И навряд ли забудут слышавшие его живую речь этот голос — хотя бы когда он читал главы, исполненные горькой, трагической иронии. Отрывком одной из них мы закончим разговор о «Марте Семнадцатого», ибо этот эпизод для узла символичен. Рядом с как будто бы победившей Думой раздаётся шальная пулемётная очередь, вызывающая всеобщую панику—вдруг выясняется, что «народную избранницу» никто защищать не может и не хочет.

«И неизвестно, чем бы кончилось все тут, в Военной комиссии, если бы среди них не было Керенского.

Но он был — тут! И все те же опасения, и все те же мысли, но только с ещё большей быстротой, решительностью и ответственностью за всю судьбу революции, а не только за себя, пронеслись и в его голове — и он тут же принял решение, а верней — исполнил его, потому что у него исполнение всегда было быстрей самого решения: Керенский взлетел от пола, как на невидимых крыльях, и вот уже стоял на подоконнике, одной рукой держась за ручку шпингалета, другою распахнув форточку, впившись в обрез её рамки, а узкую прямоугольную голову свою — втискивая туда, туда, в саму форточку, она вполне входила.

И глядя на водовертное безумие сквера — он кричал туда в форточку своим голосом, таким прославленно звонким, резким на трибуне — а сейчас несколько осипшим:

— Все — по местам! Все — по боевым постам!.. Защищайте Государственную думу!.. Это говорит вам — Керенский! Государственную думу — расстреливают!!!

…Но — неизвестны были каждому свои места, и оружие не у каждого, и не каждый знал, как с ним обращаться. Да в той суматошной панике, криках, мате, фырчанье и рёве вообще никто не слышал и не заметил, что какой‑то человек кричал из какой‑то форточки» (XVI, 139–140).

XIX‑XX. УЗЕЛ IV. АПРЕЛЬ СЕМНАДЦАТОГО

Возобновляя работу над эпопеей в конце 1960–х, писатель считал, что на выполнение всего замысла понадобится 7–10 лет (Т, 168). В 1971 году он уже засомневался в столь коротком сроке: «20 узлов, если каждый по году — 20 лет. А вот «Август» два года писался — значит, 40 лет? Или 50?» (Т, 339). В 1980 году колебания ещё больше усилились: «Как я задумал и всю жизнь шёл, я готовил 20 узлов, но я думал, что каждый узел будет в одном томе. Годы уходили, а работа расширялась. И у меня «Август» получился в двух томах, «Октябрь» в двух томах и «Март» в четырёх, таким образом все вместе уже составляет 8 томов. Ещё несколько лет мне нужно на эту работу. А поэтому я не рассчитываю, теперь уже не уверен, смогу ли я продолжить дальше или не смогу. И потом я не уверен: читателю, если он охватит так вот Февральскую — может быть и хватит? Просто читатель тоже утомится» (X, 553).

Выше мы приводили высказывание, что «Действие первое», посвящённое революции, оканчивается III узлом. Но и о находящемся сейчас в наборе IV узле — «Апрель Семнадцатого», тоже двухтомном, автор однажды утверждал: «Четвёртый узел заканчивает собой… первое действие моего исторического исследования» (X, 481). Согласно нынешним его намерениям, «Апрель» все‑таки начинает собой действие второе.

Вопросы о конце работы стало даже принято задавать, и поэтому Солженицын — не как отчаявшийся человек, а как человек искренне православный, когда его пытают: «Сможете ли Вы закончить столь гигантскую фреску?» — обычно теперь ответствует так: «Не могу сказать. По особенностям жизни я потерял много времени. Бог укажет» (X, 245).

Однако, как всякий истинный художник, он наверняка уже наперёд знает последние слова эпопеи. Нам о них остаётся лишь гадать — но неложный прообраз тех слов видится в этих мыслях «Телёнка»:

«Изучение русской истории, которое сегодня уже увело меня в конец прошлого века, показало мне, как дороги для страны мирные выходы, как важно, чтобы власть, как ни будь она самодержавна и неограниченна, доброжелательна прислушивалась бы к обществу, а общество входило бы в реальное положение власти; как важно, чтобы не сила и насилие вели бы страну, а правота…

Нельзя согласиться, что гибельный ход истории непопразим, и на самую могущественную в мире Силу не может воздействовать уверенный в себе Дух» (Т, 576, 603).

«ТЕЛЁНОК»

Количество томов, в которые суждено воплотиться «Красному Колесу» в Собрании сочинений, неведомо покуда ни нам, ни самому автору, — но название следующей книги собрания, как это ни звучит странно, уже известно: это том (а точнее уже — три тома) под именем «бодался телёнок с дубом». Он носит иронический подзаголовок «Очерки литературной жизни» — потому что описанное здесь есть все что угодно — детектив, подпольщина, житие, политические страсти, борьба на два, три и более фронтов, наконец ясное свидетельство о победе того самого «уверенного в себе Духа» над могучей безнравственной Силой, но только не мирная «литературная жизнь».

Иностранным читателям писатель пояснил название книги так: «Есть такая пословица русская: бодался телёнок с дубом. Как многие пословицы, она иронична по замыслу. Бедный, слабый, глупый телёнок, тебе ли с твоим слабым лбом и с малыми рожками бодаться с могучим дубом, ничего из этого не выйдет. Я взял эту пословицу названием своей книги для того, чтобы выразить то истинное соотношение сил, которое было в моем невольном, навязанном мне поединке с властью за мою литературную работу. Ну, соответственно, если проводить аналогию к этой давнишней пословице, которая существует уже много сотен лет, мы, очевидно, должны представить «дубом» ту могучую власть, которая своими разбросанными ветвями нас давит, покрывает и лишает нас возможности свободно действовать, а «телёнок» — всякий, кто осмеливается, вот, сопротивляться этой силе, пытается сопротивляться ей» (X, 186).

В самой книге её заглавный образ проходит своё собственное и знаменательное развитие. Оно задано уже самой структурой произведения: «Тем и странна эта вещь, что для всякой другой создаёшь архитектурный план.., эта же… подобна нагромождению пристроек… Во всякую минуту книга столь же кончена, сколь и не кончена, можно кинуть её, можно продолжать, пока жизнь идёт, или пока телёнок шею свернёт о дуб, или пока дуб затрещит и свалится. Случай невероятный, но я очень его допускаю» (Т, 210). Писатель действительно не теряет никогда надежды на чудо — ибо: «Уж сколько шагов за эти годы я делал, и каждый казался отчаянным… — изумляла слабость, неупругость той стены или той непомерной дубины, незаслуженно названной дубом лишь вподгон к пословице» (Т, 411).

Дуб коснеет по мере того, как резвый бычок взрослеет, превращаясь в зрелую особь, восклицающую в негодовании: «Городили… хлипкую загородочку против разнёсшегося быка.., думали остановить «Архипелаг»!» (Т, 412) К нему приходит осознание своего особого предназначения, даже посланничества: «Ещё многое мне и вблизи не видно, ещё во многом поправит меня Высшая Рука. Но это не затемняет мне груди. То и веселит меня, то и удерживает, что не я все задумываю и провожу, что я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, заговорённый рубить её и разгонять. О, дай мне, Господи, не переломиться при ударах! Не выпасть из руки Твоей!» (Т, 407).

У самого порога изгнания, впрочем, итоги подведены вполне трезво: «Бодался телёнок с дубом — кажется, бесплодная затея. Дуб не упал — но как будто отогнулся? но как будто малость подался? А у телёнка — лоб цел, и даже рожки, ну — отлетел, отлетит куда‑то» (Т, 466). А это уже, «как ни понимай — победа. Телёнок оказался не слабее дуба» (Т, 472)

Начиналась же книга на главном творческом переломе — её основная часть написана между 7 апреля и 7 мая 1967 года в Рождестве–на–Истье под Нарой, когда Солженицын окончил почти все прочие труды и готовился приступить к «Колесу». Отправив смелое письмо к съезду Союза писателей[8], он и принялся в выдавшемся промежутке за свою литературную историю, чтобы в случае «чего худого» оставить потомкам не испоганенную ложью и цензурой истину.

Но книга продолжает писаться и по сей день, увеличиваясь посредством «Дополнений»: «Вот, оказывается, какое липучее это тесто — мемуары: пока ножки не съежишь — и не кончишь. Ведь все время новые события — и нужны дополнения» (Т, 181). Первые четыре из них—1–е от ноября 1967 года, 2–е — от февраля 1971 года, 3–е, написанное в декабре 1973 года, и 4–е, родившееся уже в июне 1974 года в нагорье Цюриха, — успели войти вместе с основной частью в первый том «Очерков», изданный в 1975 году в Париже.

Пятое дополнение имеет отличную от прочих, как прошлых, так и будущих собратьев, судьбу: «Я писал в «Телёнке», что я вовсе не одинок, а держусь на подпоре невидимых помощников. Когда я писал «Телёнка», я должен был скрывать всех людей, которые мне тайно помогали… Но у меня давно уже написано дополнение к «Телёнку» — ещё одно, пятое, — оно, наоборот, описывает всех тех людей и все секреты, но вот этого сейчас невозможно напечатать… Не только потому, что люди находятся в Советском Союзе, — очень многие и на Западе, но все равно им почему‑нибудь, по каким‑нибудь соображениям неудобно, чтоб это было объявлено. Я думаю, что это будет увлекательное чтение и многих даже поразит…» (X, 555—556).

Отрывок из шестого дополнения — небольшая книжка «Сквозь чад», написанная в сентябре 1978–го в Вермонте и напечатанная в следующем году в Париже. Это в основном вынужденная защита от мелкой клеветы на семейное происхождение и личную жизнь, время от времени подбрасываемой на западный рынок. Самые сильные страницы — открытое письмо другу юности К. Симоняну, сломавшемуся в старости и сочинившему один из таких позорных опусов; письмо это направлено уже в загробный мир — ибо во время его написания автору пришло известие, что накануне своего 60–летия и не дождавшись выхода зарубежного пасквиля бывший друг–враг неожиданно скончался. И оканчивается это необычное послание — прощением.

Другой отрывок из шестого дополнения, о Швейцарии, помещён в 137–м номере «Вестника РХД» (1982 год). Здесь же рядом находится отрывок «Ещё о «Новом мире» — ответ на появление в самиздате статьи В. Лакшина «Друзьям «Нового мира» (о «Телёнке»); статья была отдана автором в медведевский журнал «XX век» (1977, № 2), который составляется в Москве братом Роем, а печатается в Лондоне братом Жоресом. В своём отклике Солженицын признает правильность некоторых фактических замечаний, сделанных более близким ко внутренней издательской кухне новомировцев В. Лакшиным, — но никак не может согласиться со своим оппонентом о главном. Лакшин о трагедии России в XX веке пишет следующее: «Всякая крупная идея может быть искажена в исторической практике… Виной ли тому «дурная природа» людей, генетическая незрелость их как рода, неподготовленность нравственного сознания… или скверная, изгаженная почва предшествующих социальных влияний и традиций… А может, все беды и неудачи нашей страны оттого как раз, что социализм понят по–старому, по–монархически…» — «Вот эти «вершинные» суждения Лакшина, — говорит в своём возражении Солженицын, — и показывают рельефно, насколько невозможно было между нами понимание» (ВРХД, 1982, № 137, с. 126).

Рядом с возражением находится отрывок из седьмого дополнения (май 1982) о Твардовском. К тому же седьмому дополнению относится и цитировавшаяся выше статья «Наши плюралисты» (ВРХД, 1983, № 139).

Существует ещё и не так давно начатый третий том «Телёнка» (впрочем, точка зрения на него автора теперь пересматривается). В него входит, например, написанная в апреле 1984 года статья «Колеблет твой треножник» о книге А. Синявского «Прогулки с Пушкиным» и поносительных статьях о Пушкине в редактируемом Синявским журнале «Синтаксис» (ВРХД, 1984, № 142). К этому же роду можно отнести резко отрицательное суждение о фильме А. Тарковского «Андрей Рублёв» в одном из соседних номеров «Вестника», в котором Солженицын осуждает использование высочайших отечественных духовных ценностей для сиюминутных «киношных» целей.

Выход «Очерков» с последующими дополнениями вызвал самые различные отклики. Среди них есть полностью положительные — как статья сотрудника писателя ещё по «Новому миру» Ф. Светова «Разделение» (ВРХД, 1977, № 121). С другой стороны, помимо Лакшина, свои возражения в газете «Унита» поместила и дочь поэта В. Твардовская. На «Плюралистов» отрицательно отозвался один из героев — Гр. Померанц, — его текст вместе с ответным возражением Н. А. Струве «Не стыдно ли?» и библиографической справкой Натальи Солженицыной вышли в 142–м номере «Вестника» в 1984 году; там же можно найти и сводку откликов французских писателей и печати.

…Переходя к самой книге «Очерков», нужно в первую очередь сказать не о её пристрастности — а много ли было беспристрастных воспоминаний о литературных и житейских битвах? — но точней просто о страстности. Благодаря чему «Телёнок», по общему признанию, читается в один присест и запоем.

Перед нами предстаёт отнюдь не «лишний человек» и не избалованный всеобщим передовым поклонением сочинитель прошлого столетия, «…мне работалось все равно хорошо, плотно, даже при скудности свободного времени, даже без подлинной тишины. Мне странно было слушать, как объясняли по радио обеспеченные досужие именитые писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале рабочего дня и как важно устранить все помехи, и как важно окружиться настраивающими предметами. А я ещё в лагере научился складывать и писать на ходу в конвоируемой колонне, в степи морозной, в литейном цеху и в гудящем бараке. Как солдат засыпает, едва присев на землю, как собаке в мороз вместо печи служит своекожная шерсть, так и я был естественно приспособлен писать всюду. И хотя теперь на воле (закон сжатия и разжатия человеческой души!) я стал попривередливее, мешали мне и радио, и разговоры, — но даже под постоянный рёв грузовиков, наезжающих на рязанское окно, я одолел… Лишь бы выдался свободный часик–два подряд! Обминул меня Бог творческими кризисами, приступами отчаяния и бесплодия» (Т, 12–13).

Потому‑то, когда высочайший «завкульт» Демичев, побеседовав снисходительно с писателем, заметил ему: «Я вижу, вы действительно — очень скромный человек. С Ремарком у вас— ничего общего», — Солженицын думает про себя такую думу: «Ах, вот, оказывается, чего они боялись — с Ремарком!.. А русской литературы уже отучились бояться. Сумеем ли вернуть им этот навык?» Но вслух она не выплёскивается, опыт богатый, вслух автор лишь: «радостно подтвердил: «С Ремарком — ничего общего» (Т, 110).

И был глубоко верен в этом, ибо «я не имел права считаться с личной точкой зрения и что обо мне подумают.., а лишь из того исходить постоянно, что я — не я, и моя литературная судьба — не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дошептал, не дохрипел…» (Т, 60).

Сперва он и писал‑то без всякой надежды издать это прижизненно, в единой надежде, что когда‑то потом «вздрогнет и даже обновится общество от других причин, так появится щель, пролом свободы и туда‑то сразу двинется наша подпольная литература— объяснить потерянным и смятенным умам: почему все это непременно должно было так случиться и как это с 17–го года вьётся и вяжется» (Т, 14).

Однако судьба сделала некоторый подарок раньше — «ещё при нашей жизни начался наш первый выход из бездны тёмных вод. Мне пришлось дожить до этого счастья — высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбину Голиафа. Лоб оставался цел, отскакивали камешки, но, упаз на землю, зацветали разрыв–травой, и встречали их ликованием или ненавистью, никто не проходил просто так» (Т, 15).

В книге до беззащитности открыто изложены и первые размышления подталкиваемого к рубежу и потерявшего всякую надежду на подцензурное печатание писателя: а может, уехать‑таки достойно в «свободный мир», а уж оттуда… И последовавший после мучительных колебаний отказ, порождённый во многом вот какой мыслью–сравнением: «Наша страна подобна густой, вязкой среде: даже малые движения произвести здесь невероятно трудно, зато эти движения тотчас увлекают за собой среду. Демократический Запад подобен разреженному газу или почти пустоте: легко можно размахивать руками, прыгать, бегать, кувыркаться, — но это ни ка кого не действует, все остальные хаотически делают то же» (Т, 593).

Помимо авторской судьбы, в «Телёнке» немало и других историй жизни — приятелей, противников и ещё людей «третьих». Вот референт Хрущёва Лебедев, выбравший счастливый час, когда прочтённый временщику «Иван Денисович» смог вызвать довольно смелое решение «Никиты» его немедленно напечатать. «После свержения Хрущёва Лебедев, по новой круговой поруке верхов, только должность потерял, но не свергнут был из знатности и не впал в нищету. К. И. Чуковский встречал его в 1965 году в барвихском санатории. Бывший «ближний боярин» писал какие‑то мемуары и говорил Чуковскому, что опровергает все мои неточности о сталинском быте (задели‑таки его мои главы). Ещё с новым 1966 годом он меня поздравил письмом — и это поразило меня, так как я был на краю ареста… До него дошли слухи, что мы поссорились с Твардовским, и он призывал меня к примирению. Мне было очень тошно в то время, и я не оценил, может быть, самого бескорыстного душевного движения его. А потом и с Твардовским у меня целый почти год касаний не было. Недавно же я узнал: именно в тот год, 1966–й, Лебедев умер, не старше лет пятидесяти. На похороны бывшего всесильного советника не пришёл никто из ЦК, никто из партии, никто из литературы — один Твардовский. Представляю его дюжую широкоспинную фигуру, понурившуюся над гробом маленького Лебедева». И вся эта горькая русская судьба поместилась в одном подстрочном примечании на 99–й странице «Телёнка».

Из всех встреченных Солженицыным в мире литературы людей главным героем первого тома может быть смело назван Твардовский. Разговоры и споры с ним занимают добрую часть всего объёма, причём со временем они принимают «последнюю» остроту. Так, на замечание по поводу «Ракового корпуса», сделанное поэтом: «Вы ничего не хотите простить советской власти» — тут же следует в ответ: «А. Т.! Этот термин «советская власть» стал неточно употребляться. Он означает: власть депутатов трудящихся, только их одних, свободно ими избранную и свободно ими контролируемую. Я— руками и ногами за такую власть!.. А то вот секретариат СП, с которым вы на одном поле не сели бы … —тоже советская власть?» (Т, 174–175).

Трагичнейшая фигура Твардовского, принуждённого воевать не только меж двух огней в обществе, но и переживать столкновение двух разных вер в собственной душе, показана в книге с беспощадною прямотой. Но вот что, отойдя на достаточное для спокойной оценки расстояние, глядя уже с другого берега, сказал о нем Солженицын впоследствии: «После годов глубокого одиночества — вне родины и вне эмиграции — я увидел Твардовского ещё по–новому, то есть разглядел, чего не видел рядом с ним и в пылу борьбы.

Теперь, когда эмигрантская литература поскользила в самолюбование, в капризы, в распущенность, — тем более можно вполне оценить высокий такт Твардовского в ведении «Нового мира», его вкус, чувство ответственности и меры. У Твардовского был спокойный иммунитет к «авангардизму», к фальшивой, безответственной новизне. Только сейчас я с возросшим пониманием вижу, как много мы потеряли в Твардовском, как нам не хватает его сейчас, какая это была бы сегодня для нас фигура! Как он нужен был бы сегодня русской литературе при новом определении лица её. Нашей больной литературе, встающей на ноги, как бы помогли его крупные руки, его подсадка.

Он и тогда видел, что цензура — не единственная опасность для литературы, как и показало все позднейшее. Трифоныч — верно чувствовал правильный дух, он был насторожён ранее меня» (ВРХД, 1982, № 137, с. 130).

Есть и ещё один чрезвычайно важный герой в «Телёнке», но это не единая личность, а как бы собирательная. Солженицын одним из первых по достоинству оценил, как в ходе искристой, но неглубокой полемики октябристов и новомировцев постепенно возрос на стороне и подал наконец живой голос третий, гораздо более важный участник будущих российских споров. Его первые речи появились в ряде статей журнала «Молодая гвардия», которые, при множестве своих недостатков, «все же не зря обратили на себя много гнева и с разных сторон: изо рта, загороженного догматическими вставными зубами, вырывалась не речь—мычанье немого, отвыкшего от речи, но мычанье тоски по смутно вспомненной национальной идее». Писатель внимательнейшим образом следил за становлением этого «голоса»; в «Телёнке» приведён даже подробный разбор одиннадцати главных пунктов, которые явились для тогдашней мелкоплавающей критической мысли почти что откровением. И основываясь на них, он заключает: «Одним словом, в 20–е — 30–е годы авторов таких статей сейчас же бы сунули в ГПУ, да вскоре и расстреляли. Года до 33–го за дуновение русского (сиречь тогда «белогвардейского», а ругательно на мужиков — «русопятского») чувства казнили, травили, ссылали (вспомним хотя бы доносительские статьи О. Бескина против Клюева и Клычкова). Исподволь чувство это разрешали, но — красноперемазанным, в пеленах кумача и с непременным тавром жгучего атеизма. Однако уцелевших подросших крестьянских (и купеческих? а то и священских?) детей, испоганенных, пролгавшихся и продавшихся за красные книжечки, — иногда, как тоска об утерянном рае, посещало все‑таки неуничтоженное истинное национальное чувство. Кого‑то из них оно и подвинуло эти статьи составить, провести через редакцию и цензуру, напечатать».

И когда «Новый мир» угоднически «ударил» по «Молодой гвардии» поносительной статьёй А. Дементьева, Солженицын прямо назвал это сделанное незадолго до конца «твардовской» редакции выступление «позорным» (Т, 269–271).

Волею судеб писателю и в зарубежье пришлось более всего сталкиваться с продолжателями этих «могильщиков национальной идеи». Сгущённую, «сжатую» по–солженицынски и уничтожающую оценку получили они в седьмом дополнении к «Очеркам», вызвавшем наибольшую ярость определённой части эмиграции внешней и внутренней.

«О ком я собрался тут — большей частью выехали, иные остались, одни были участниками привилегированного… существования, а кто отведал и лагерей. Объединяет их уже довольно длительное общественное движение, напряжённое к прошлому и будущему нашей страны, которое не имеет общего названия, но среди своих идеологических признаков чаще и охотнее всего выделяет «плюрализм». Следуя тому, называю и я их плюралистами.

«Плюрализм» они считают как бы высшим достижением ис–тории, высшим благом мысли и высшим качеством нынешней западной жизни. Принцип этот они нередко формулируют: «как можно больше разных мнений», — и главное, чтобы никто серьёзно не настаивал на истинности своего.



Поделиться книгой:

На главную
Назад