Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Земная печаль - Борис Константинович Зайцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прошло полчаса — никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак; фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый, тучный и сытный город лежит вокруг; по тихим улицам рядами дома купцов и лабазников — хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна; пелена жирного сопенья охватывает эти углы; перед тем как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах; волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой — переходят в темно–пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями–предками.

— А здорово нынче наши ребята этим сукиным детям показали!

— Вот бы студентов еще, да этих шлюх стриженых!

Подымается злоба. Вспоминают убытки, застой в делах; и беспощадное, громоздкое выходит из самых дальних углов, помрачая умы.

— Я молодцам накажу: ежели у лабаза увидят стриженую — без разговоров, тащи сюда!

А потом мозги мутнеют, и тяжкий сон погружает всех в одну безвестную хлябь. Спят собаки, лошади в теплых конюшнях жуют овес, и в глубине их тел идет свое невидное, смутное бытие. Что‑то медвежье раскинуло свои лапы и пыхтит, храпит, клокочет в разбросанных людях. Кажется, что в этой ночной, хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть.

Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот — плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой — кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть. Над гигантским становищем людей, как облако, клубятся их желания, мысли; и где‑то глубоко в душах начинает зудеть новое, неприятное, — без чего жили же отцы десятки лет.

Железные дороги не работают; подорожала снедь, и нет подвоза водки. Прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях; оттуда оскаливаются ее зубы.

— Они восстают на святую нашу церковь, намерены православие изъять, храмы осквернить и замышляют свергнуть Богоданного Государя! Анафема им! Изводите их, православные, где можете!

Православные молчат; их тугие мысли тихо движутся под бычьими черепами. Кучера в черных чуйках с маслянистыми волосами, отирают пот, заплывшие их глазки кровенеют, и что‑то глухое закипает внутри.

— Все студенты!

И через час у выхода с остервенением бьют человека в синей фуражке. Избив, разбредаются по домам; но все те же едкие думы плавают над сердцами: кто намутил?

И старые камни домов, мокнущие под дождем, стены и башни древних укреплений ничего не отвечают, они затянуты плесенью, их повил плющ; но мысли купцов, лабазников, мясников все же льнут к ним, как к стариннейшим знаменам. Вот проходит час обеда; головы тяжелеют, мутно–пьяная волна затопляет тела; кровь старых скифов горит в красноносых кучерах со стрижеными затылками; кулаки сжимаются, и посоловелые глазки кого‑то ищут. Темными кучами бредут они к давнему Кремлю, на углы больших улиц и площадей; как будто черная сила обкладывает город. Пешеходы робче, женщины прячутся, а черные горящие пятна растут. Точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную, злую болезнь.

— Лови их, держи, бей!

Черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух; в косом, мглистом дождичке вечера набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, хрипят и, как мерзкие цепы, молотят кулаками по живому. Сумрак все ниже; он дает хлюпающую пелену; в ней едва желтеют фонари в слезах дождя. А банды черняков скопляются, бродят, рыщут. В бурной тьме ветров их швыряет из улицы в улицу; они ломят стекла, двери жилья; их бросает в глубь домов, и, как мрачные волны, топят они жизнь в стонах, боли, муке.

В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно–пламенных факела, четыре дикие жертвенника, где горят люди, девушки, дети.

— Да будет!

Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой матери, что безмолвно точит слезы над великим страдалищем. Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно–сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.

III

Утром, в хмури рассвета, на площади у вокзала снова копошатся: ломовые поят лошадей. Облака цепляются за шпили, в воздухе пар и мгла; и, как дикие предутренние существа, ржут лошади; их страшный рык идет из хлябей облаков, земли, тысячепудовых складов. В жилистых руках натянулись вожжи, битюгов дергают, рвут, они хрипят и грызут удила в окровавленной пене. Подхватывают, дыбят и с резким грохотом мчат по мостовой.

Вот их укротили; снова шагом, вокруг пустые улицы. Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце; ветер рвется в разбитые окна; валяются трупы изнасилованных; тлеют сожженные кварталы. Но телеги ломовых гремят о булыжник, они держат путь к лабазам; и как белые машущие тени, шагают возчики рядом с косматыми лошадьми. По временам свирепый битюг косит окровавленным глазом на мучнистого хозяина, и ему отвечает сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть.

МОЛОДЫЕ[82]

Глашка подхватила Горбатого за ногу, вправила за постромку и тронула борону сильным, ровным ходом. Борона зашуршала, из‑под ней задымилась сентябрьская свежая земля и полетели комья. Сзади пошла бархатная полоса, атласистая, влажная. Но Глашке интереснее вперед, чем назад. Вон там, у дубовой рощи, где кончается господское поле, двинулся навстречу с бороной Гаврила. С самого раннего утра нынче, еще как алела заря за барской усадьбой и чернели в ней поредевшие березы, вышли они с Гаврилой на это поле и не покладают рук. Идти по чернозему тяжко, Глашуха запыхалась, но все же весело, — молодое, могучее, что залегло в ее пышущем теле, гонит вперед, к этой середине, где они встретятся: верно, у Гаврилы что-нибудь развяжется в упряжке, а может, и у ней самой, а то просто взглянут друг на друга — тут и разговора не надо, само понятно.

— Но, любезные, не плошай!

У Гаврилы кони здоровей — Старый Молодой и Рыжка; вон он как прет, за ним не ускородишься[83], из‑под зубьев дым коромыслом.

— Эй, ты, тетеха, заснешь еще!

Но карий его глаз ласков, сразу Глашка узнает в нем свое, милое, неотразимое, отчего замлевает по ночам ее девичье сердце.

— Пры–ыткий, леший!

Но уже его и нет: волна мужественности, жути и радости проплыла, снова они расходятся в разные стороны, — она к дубам, он к дороге, взрывая за собой бархатные пелены. Так они ходят взад–вперед часами, кружат, тянут один за другим, вздирая непокорную землю, чтобы легче и теплей было расти в ней семенам. И когда Гаврилина борозда заворачивает, Глашкины лошади сами знают — им тоже заворачивать, и самое Глашку несет вперед, все вперед к нему та же сладкая волна: как легок, пахуч чернозем под упругой ногой! Теплый день выдался, слабо–солнечный, тихий, с глубоким вольным духом; усадьба там где‑то за рощей, никого не видать вокруг — можно и приостановиться на минутку. Да и лошади так ловко стали — закрывают своими мягкими тушами.

— Гы–ы!

Солнце, внутренняя прелесть распустила их рожи в улыбку, молодой жар захватил, а Гаврилины глаза близкоблизко, весь он тут, сильный, молодой ярила.

— А, попалась птица!

Где же тут уйти, да и куда уйдешь от дорогих темных губ, — только замрешь вся, бормочешь, а он целует, целует, и лошади смирно стоят — ждут, пофыркивают, да пахнет земля, солнце теплеет из‑за облачков.

— Измял всю, идол, насилу вырвалась!

Но глаза пьяно блистают, и легкой рысью гонит Глашка лошадей, она побежала б, помчалась с ними в светлом скоку, да тяжко беднягам с боронами, да и полдни скоро, надо в усадьбу. Вон как солнышко уже высоко.

И в усадьбе, пока выпрягают лошадей, зубоскалят с работниками, обедают в людской, — все то же сияющее сливает их вместе, и хоть Гаврила ушел в барский дом за рюмкой водки, все же он тут, совсем близко — куда он может деться? Пусть они там смеются: «Глашка заневестилась» — мало ли чего брешут, ей не до того. Вот вышла из избы, и солнышко тепло обдало всю до последней косточки, — даже сладкая дрожь прошла, и вдруг стало ужасно важно, точно вся полна чего‑то самого большого, — двинулась медленно, чтобы не расплескать. Выезжать еще не скоро, можно прилечь вон там, под ракитой, отдохнуть с поденщицами. Гомон, хохот. Пляшут, веселятся, — но она устала, сладкая жмурь пробегает по телу, хочется улыбнуться— милому дню, Гавриле, девкам, — и знаешь, что сейчас утонешь в пылающем, темном сне. А Гаврила бегает, хлопочет: огромный, молодой, он похож в свои двадцать лет на ивовый побег — несуразный и длинный, еще зелено–сочный. Вдруг не туда пошлют скородить. Глашка разлеглась, толстая, знать ничего не знает, а если с ней пошлют Митрофана? Петушок маленький, да бойкий — Гавриле тогда прямо зарез. Лысый Иннихов, управляющий, смотрит на него строго:

— Баловать будете, знаю я вас!

Где там баловать, выскородят все за милую душу — вон до обеда как скородили, пусть бы посмотрел…

Ну, все‑таки можно, ух, слава Богу, — Гаврила мчится к конюшне, взметнул по дороге ногами, как косолапый молодой кобель, — надо часок еще отдохнуть.

После сна выходят на работу розовые, томные; сразу даже не очень поймешь, куда идти, что делать; но уж сами собой улыбаются друг другу, где ж сдержать счастье? Повернули бороны вверх зубьями — снова туда же, на милую пашню, где и утром были. Вокруг даже лучше: солнце совсем вышло из облачков, день смирный, золотой, и по пашне на прощанье гуляют грачи. Какие они старые — с седыми носами! Важные, роют, клюют, приподымают головы, чтобы взглянуть на Глашку с Гаврилой; верно, все видят, все понимают.

А те опять за свое. Опять кружат вслед за боронами, вслед друг за другом, точно связанные светлой силой, и густо–загорелые Глашкины щеки рдеют вишней. Но стало быть, так уж дано — и стыдно и сладко — в светло–огненном тумане попирает она своей девичьей ногой землю.

«Опять лысый…» — правда, из усадебной рощи на низком иноходце, в шляпе — Иннихов. Едет плавно, как на стуле сидит. Ну что ж, они скородят — как скородят. Вот до вечера осталось, все нынче кончат. Что, взял? Выкусил? Думал, так и поймаешь? Не на таких напал.

Глашка тихо трясется от хохота, Гаврила кажет вдогонку дули. Лысый хрен! Поди тоже с Глашкой бы пройтись не прочь.

Так она и подпустит. Дурак этот Гаврюха, тоже. Одно дело с ним целоваться, другое Иннихов. Придумал!

— Кати, кати, любезный, и одни управимся.

В самом деле, разве трудно скородить?

Подведут лошадей к опушке рощи, — там овраг, и если соскочить с Глашкой два–три шага вниз, то не только Иннихов, сам Господь Бог ничего не увидит. Да, конечно, целуются не считая, но пойдет ли она за него? Это всего важней; мало ли с кем он не возился на покосе, но тут серьезней…

— А, Глашуха, пойдешь? Пойдешь?

И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде «обымает» Гаврюшкину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумачное лицо на его груди, твердой, сухой, с запахом цигарки и мужчины.

— Как папанька скажет…

Но уж где там папанька. Понятно — он ей муж, только он, дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала — по–деревенски, по–девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, — закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…

Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее, — молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню–сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором да мечтали, как будут жить, любить.

Когда же закраснело солнце, подошло к черте, и осенний вздох прошел над полями — они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, за руки, — взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.

Сизело и багровело над полем; каждый шаг увозит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи — все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в длинную жизнь — жены, матери, мужа.

Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.

ПОЛКОВНИК РОЗОВ[84]

Наконец‑то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, — теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер — в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. «Ходу, ходу, Скромная! Наддай!»

Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит как влитой. Скромную выпустил полным ходом, — еще немного и собьется на скок, — но это уже позор: хороший кучер не допустит.

Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда‑то и роскошно — пылью и дегтем. «Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!» Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, — а у Петьки глаза горят. Джон в сущности даже и не о н, а сучка, сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, — я знаю, чего ей хочется: сжаться комком — и потом вылететь стремглав наискось, а может и вперед мимо Скромной и ну–ну–у, молнией по полям, кругами, зигзагами или волчком, — должно быть, все‑таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.

Нет, удержать нет возможности, — гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам; а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: «Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!»

Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.

«Шагом, кобылу загонишь, — шагом!» Петька бы до самых Будаков марш–маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны — Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот — древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.

Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как‑то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там и Степанов камень.

Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, «как большие».

«Эй–эй, ягодка малинка, берегись, верно оглохла?» — Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!

Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами — вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все — понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.

«Душка — вы?» — и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки — военно–мирно–лесной, и давно знаемые выцветшие глазки — из самых мирнейших. «Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!» — «Эге–с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как–с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо»[85].

Это правда, полковник процветает тихо. Много лет живет здесь, снимает избу, сад разводит, охотится, с мужиками дружит, лечит, возится с ребятами, и когда на деревне бывают драки, он один унимает все. Хорошо забраться к нему, пожить, помечтать, посмотреть и послушать в полях, в лесах, на рассветах.

И снова все мы — даже Скромная, кажется, чуем, что здесь нам вольно дышать, что тут мы любим солнце золотеющее, вербы, тишину, полковника.

«Ради Бога, полковник, чай на улице!» — «Конечно, конечно». — Розов хлопочет, он радостно взволнован — не хочется ударить лицом в грязь, у него тоже ведь все есть, и мед, и варенье. С горячим чаем мы едим мед — белый, пьяный, он кристально капает с ложки, и там, в кружевных сотах, он так бессмертно–чист. «У меня нынче ульев четыре, вот посмотрите». Воображаю его в сетке, как он возится там с пчелами своими! Картина, должно быть.

«И заметьте себе — всегда так: чаю не дадут допить пострелы!» Что же, каждому свое: полковнику чай пить хочется, а тут уж заявилась депутация «голопузых» от семи до десяти годов: «Змея, дяденька, обещались сделать», «Барин, барин, дай булочки!» Маленькие рыльца в светлых волосенках выглядывают из‑за решетки палисадника: надо дать. Еще эта братия любит сахар, так и грызут, как белочки.

Пускать змеев с трещотками — это дивно, я нахожу. «Погодите, многоуважаемые, видите, полковник чай пьет. Нельзя же старенького так каждую минуту теребить. Допьет — пойдем». Но вот полковник допил, перевернул большую свою чашку с золотыми звездами вверх дном: «Не отстанут–с теперь, обещал!»

Знаю я эту его длинную фигуру, и высокие сапоги, и куртку со штрипкой, и ветхие очки. Разумеется, вокруг нас скачут собаки, ребята прыскают, один даже на руках прошелся в экстазе, а «дяденька» посмеивается себе и идет не торопясь со змеем в руках — кажется, встреться сейчас стадо бизонов или диких ослов — так же бы спокойно, с улыбкой старческих глаз прошел он среди них. «Тут, изволите ли видеть, бугорчик есть, мы оттуда чаще пускаем». На бугорчике мы сидим — тс–с, смирно, детвора, — полковник скрестил ноги, как турка, и внимательно чинит, приделывает хвост к змею. А заводить должен я — «голубчик, у вас ноги порезвей, ублаготворите шельмецов!» О, да, да, ублаготворить, превосходно! Солнце на закате, поля клеверов — и кашкой веет, и еще чем‑то — не липы ли цветут, или это снова соты, — а главное, воздушное какое‑то вино пьянит, ох как опьяняет, хочется мчаться по ветру, в дивном забвении, дальше, дальше, в эти страны благорастворения. Ну, ясно, змей взвивается, — как ему не взвиваться, когда здесь по земле я скачу 30 узлов в минуту, когда сзади летит детвора оравой, мой Джон ошалел от простора и от сальто–мортале, даже тяжеловес Бисмарк полковника пустился марш–маршем; а главное — как ему не лететь, когда сам бы я улетел с ним в восторге вон хоть к тем небесным бродягам, до каких он, пожалуй, и доберется. Вперед, все вперед, и ветру, пожалуйста, ярости и ветру.

Так мы бесимся и носимся у бугорка, на котором полковник, — как он заливается тихим своим смехом! Змей ушел уже высоко в облака, теперь его держат сами ребята, а с другими мы просто стрекаем в догонялки, и только солнце с прежней любовью льет на нас прелесть да змей над нами парит. Здесь, внизу, был мочальный, смешной, а теперь брат синевы, потрескивает в высоте, пощелкивает — подумаешь, орлиный клекот, голос себе приобрел какой‑то.

Ох, силы больше нет, невмоготу, — приляжем у полковника, полежим, поглазеем на небо, поболтаем. «Душенька, а выводки? Избегаетесь в лоск, что на завтра останется?»

«Вы еще Бисмарка нынче показать обещались, ваше превосходительство!»

Полковник отирает со лба пот, и вид у него слегка неуверенный; потом вдруг улыбка засвечает на лице. «А я собственно и не полковник, всего‑то капитан–с! Так уж, человек вы хороший, вам можно сказать: все меня «полковник», «полковник» — а я просто капитан в отставке». Хитрый полковник, чрезвычайно хитрый, сколько времени меня морочил! А я‑то думаю — вон с кем знаком — с настоящим полковником.

«С Бисмарком пройтись можно, он дубоват несколько, но работник честнейший».

Полковник вынимает маленькую табакерку, красный платок, и запускает в свои многовековые ноздри щепотку яду — чих, чих, это глаз омывает, лучше видишь, и голова светлей.

А уж ребята наши разбежались по домам, солнце село в тучку, смеркаться будет, облака взгромоздились темными клубами, и стало тише: июльский сумрак с перепелами, жаркий. Вот звездочки проглянули из‑за мохнатых туч — не задавили бы их эти медведи. И пьяно заструило над полями ночными запахами, перепела не унимаются.

Полковник хвастает своим Бисмарком: кобелище четырехугольный, понтер, а вымуштрован здорово.

Верхним чутьем, дрожа, тянет он по овсу к притулившемуся перепелу, и мы замираем, только овес чуть шуршит. «Ту–убо!» Но магическая сила заворожила его. Можно делать и говорить что угодно, он будет мертво дрожать, собачье его сердце бьет, о, чует, знает своего невидимого врага, вон там, за десятком колосьев, он приник к меже… Тр–р-р… мягкий, ровный лет. Бисмарк валится на землю, ждет выстрела. Мы не стреляем. Мы смотрим, как легко и вольно уносится милая птица в июльскую мглу, вытягивая ровную прямую над овсами. «Как повел! Вы замечаете? Шельмец высокой пробы!»

Бисмарк виновато мызгает — что же, он сдал экзамен чудесно, стыдиться нечего, — но собаки вообще стыдливы; когда их хвалишь, всегда краснеют.

Ночь уже, стемнело. Мы собираемся ужинать. «Душенька, редиску очень любите?» — «Конечно, прекрасная вещь». — «Покажу вам парник». Полковник загадочно улыбается. В садике его, у беседки, играют в шашки при садовых подсвечниках гости: Орефий Сильвестрович — Орешка попросту, приказчик из имения, и сыровар Бирге. «Я этих идолищ с собой не возьму–с, вам покажу, а им нет: вообразите, Бирге этот, слон, третьего дня всей своей ступнищей на мои настурции!»

Мы с Розовым потихоньку — на огород; вот под парниковой рамой, при свете фонаря — редиски; они молодые, сидят в теплой земле, все распаренные слегка и нежно–розовые. Полковник осторожно выдергивает с десяток, я упиваюсь их запахом и запахом парной земли на кореньях — а высоко над нами уже высыпали звезды, ночными легионами. И все от земли до неба тихо, очень тепло, только наверху там слабо реет золотая их слава. Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедных редисок, Бирге и Орешки, вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд.

Орешка, кажется, обдует сыровара. Очень уж он ловок; похож с лица на Гоголя, но постоянно потеет, и жировая его сущность струится по лбу после каждого стакана чая. Весело и вкусно сидеть плутоватым глазенкам на такой сочной ниве. А Бирге сосет сигару — «regalia capustissima» — полковник утверждает, что это все на капусте, — сосет и поддается хитрому Орешке. Очень уж хитроумен Орешка, хихикает себе: «Ки–хи–хи–хи, вот когда я служил у князя Курцевича… Вот князь Курцевич…»

«Пф–ф-ф! Пф–ф-ф! вы вид–ели когда‑нибудь сэлэный пэс? Нет, вы никогда не видели сэлэный пэс!»

Что уж там насчет зеленых псов, плохо ваше дело, герр Бирге, маслянистый Орешка вас объедет, он уж объезжает вас, забирает вашу армию, в дамки лезет. «Хе–с! хе–с, это как у князя Курцевича, быстрота, натиск». Орешка залился рассыпчатым смешком, лицо сияет блином, на носу выступили капельки, как Божья роса, и он от восторга сейчас обратится в жирный ком и покатится мелким бесом, вприпрыжечку.

Ужинаем мы тут же, на том самом столе, где была битва. Редиска полковничья с маслом — восторг; он изжарил еще «клетцечки» — он говорит «крючечки» — и потчует с видом старого кухонного маэстро. Орешка усасывает творог; Бирге взгрустнул чего‑то, видно, о проигрыше затосковал.

«Вы хороший мой, куражу не теряйте: этот Орешка без мыла между балясинами пролезает, его на том свете, хе-хе, как клетцечки, поджаривать будут». А в самом деле, идея: поджарить Орешку на чертовом огоньке, воображаю, что за славный сок он даст. «Им, вообще, иностранцам, против нас здесь трудно: языка не знают, словно в лесу дремучем, сердяги». И полковник рассказал, как еще в гимназии немец объяснял им залоги: «Волк ел коза — действительный, коза ел волк — страдательный».

Мы веселимся. От бутылочки портеру Бирге тоже прояснился и задымил с тройной силой. Далеко на деревне пели песни, взвизгивали временами — это мой Петька не дает спуску девкам, а мы отхлебываем темной влаги с сыром, смеемся, дышим. Но, как и раньше, бархатный шатер над нами, девичьи взоры звезд, — и так странно: хохочешь над толстым сыроваром, его лысиной, и вдруг поднимешь глаза выше, — и увидишь его звезду; стоит над ним, как над полковником, Орешкой, мною; его сыроварская звезда, не стесняясь тем, что, может быть, он совсем и не знает, что такое залог. Ее тонкие лучики отсвечивают в его лысине, а другие обтекают все филистерское тело, брюхо, — но ничего не стыдятся.

«Полковник, голубчик, завтрашних тетеревов опять прозеваем, будет вам яриться, право». «И нам–с пора, и нам–с, ки–хи… еще много завтра дел…» Орешка надевает широкополую шляпу, бандитскую: «Нам–с еще нужно бы тут на деревню пройтись — ки–хи–хи, тут у вас вечером относительно прекрасного полу превесело бывает–с. Вы как находите, господин Бирге!» У Бирге только живот колыхается от смеху: «А вы умаете, нас не побьют?»

Ну, с Улиссом[86], как Орешка, хоть куда можно. Мы же с полковником долго еще сидим, курим, ведем разговоры. Понемногу все смолкает на селе: разбрелись визжавшие девки, Петька мой лазает где‑то за плетнем в коноплях, а над всем мягко льет сумрак, ночь млеет. «Шлафен», — говорит полковник. Спать, так спать. Розов сам возится, приготовляет, — а спать все же в его комнате трудно: жара. Висят ятаганы, винчестеры, блохи скачут эскадронами, и там на большом турецком диване белеется сам полковник, и краснеет его папироска. Заснул наконец, — теперь можно и улизнуть. Начинает сереть небо, звезды побледнели, это час белых утренних духов, туманов, птиц небесных.

Хорошо — устроиться на телеге с сеном; сено щекочет, но пахнет, и в темноте навеса близко жует теплая лошадиная морда. «Вот тебе раз! Было сено, а вдруг теперь человек», — морда фыркает, и на своем лбу я чувствую ее встряхивающиеся губы. Тихо, тихо; почивайте, полковник, Петька, Бирге, Орешка, Джон и Скромная, — я послушаю раннее утро, подышу запахом сена, погляжу, как вечные куры гомозятся на насесте, — подремлю сам, может быть, в прохладе утренника.

Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить ни минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!

Полковник мой спит еще, розовый отблеск покоится на сухеньких его чертах, вся изба поседела от росы — и так хочется припасть к этому старому старикану, поцеловать его в лоб, как отца, — жаль будить: стареньким и спать‑то только под утро.

В семь часов мы готовы. В беседке Розов «сервирует» чай, мы наливаем с густейшими сливками, вокруг повилика обняла тонкими кольцами решетку, и высоко в небе чешуятся облачка: баранчики. Это уж скромный, трезвый день. Полковник умыт, нас ждут собаки и тетерева. Хорошо ли я спал? Отлично. Философствуем слегка. «Вас, полковник, в генералы бы должны произвести. Признавайтесь, очень ведь свирепый?» — «Ду–шка, война вздор; самое лучшее в войне — домой ворочаться и пенсии ждать. Наилучшее–с».

Ну Пальмерстон![87] Я‑то думал, десятка три турков на своем веку укокошил.

А потом, когда выступаем в поход, полковник даже похож на Следопыта[88]: «длинноствольная винтовка» какая-то. Я тоже с ружьем, но на сердце у меня весело и несерьезно до последней степени: не похоже что‑то дело на тетеревов, совершенно не похоже. И проспали слегка, да и солнце, дай Бог ему здоровья, растопило воздух: пышущие волны плавают над полем, как напоены они глубочайшим, шелковым духом, ароматами, нагретым сеном, волей! Джон с Бисмарком давно друзья: в овсах только хребты их выныривают, — носятся как сумасшедшие.

«Тут, батенька, в этой курпажине выводкам быть да быть: замечаете, линяли, помет, а земляничка плоха?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад