Последнее десятилетие перед войной считается временем «мрачной реакции» — это по взгляду революционных партий. Им действительно приходилось туго. А Россия, несмотря на явно неудачное правительство и вымирание ведущего слоя, росла бурно и пышно (тая все же в себе отраву)— росла и в промышленности, земледелии, и торговле, народном образовании. Все это на наших глазах, хотя тогда, по беспечности наших юных лет, мало мы этим занимались.
Занимались же литературой. Тут двух мнений быть не может: расцвет существовал. Нравилось это или не нравилось, но литература, поэзия (в особенности), религиозно–философское кипение — все это находилось в бурном и обильном подъеме. Возникали «течения», возникали писатели, поэты, издательства. Напряжение было большое и творческое.
Некоторые называли даже начало века русским «ренессансом». Преувеличенно, и не нес ренессанс этот в корнях своих здоровья — напротив, зерно болезни. Все‑таки в своем роде полоса замечательная. — В 1906 г., осенью, возникло в Петербурге новое издательство «Шиповник» — его основали молодой художник 3. И. Гржебин и С. Ю. Копельман[49]. Первою же книжкой «Шиповника» оказались как раз мои «Рассказы»[50]: с этого началось знакомство, а потом и долгие дружественные отношения мои с «шиповниками».
Стали они выпускать альманахи (тоже «Шиповник»)[51]—с большим успехом.
Теперь приходилось нередко бывать в Петербурге: я был постоянным сотрудником, одно время даже редактировал эти альманахи.
Литературный, а позже и театральный Петербург предстоял теперь предо мной. Все было интересно, кипуче, новые встречи, люди, знакомства. Писатели, художники «Мира Искусства», поэты. Мы останавливались с женой у Г. И. Чулкова[52], друга нашего, «мистического анархиста». Бывали у Гржебиных, у Андреева (переехавшего сюда), Сологуба и Блока, Вячеслава Иванова. На обедах у Гессена[53] знатные кадеты рассуждали о политике. В ресторане «Вена» литературная богема кишела, рангом попроще, но тоже модная.
«Честных», «идейных» — типа народников из «Русского Богатства» — я тогда в Петербурге не встречал: Михайловский скончался, Короленко тихо доцветал в Полтаве, и не они были в моде. Нас влекло к более молодому — видеть пришлось многое: и перворазрядных, как Блок, Вяч. Иванов, Сологуб, и второй сорт, и третий.
Рестораны, собрания, редакции, рукописи… — сказать, что жизнь не наполнена, не остра, было б неверно.
От Блока осталось по Петербургу ощущение юноши–поэта, вот уж именно поэта, в романтической домашней блузе с белым отложным воротничком — неподвижное, несколько каменное лицо, правильная кудреватость, прохладные глаза. Очень изящен, очень. Изяществом нравился, а подспудного его тлена по молодости лет (собственной) как‑то не замечал. Сказать тогда, что он напишет «Двенадцать» и сам задохнется в них… — никогда бы не сказал. Ну что же, Россия (и литература ее) и неслась вперед, и было в ней нечто уже обреченное. На самых верхах культуры ее Блок, может быть, выражал уже роковую трещину (как выражал ее и Леонид Андреев, но простодушней и провинциальней; а все‑таки они друг к другу тяготели, что‑то у них было общее).
Во всяком случае Блока вспоминаю со щемящей грустью…
У Сологуба бывали мы на Васильевском острове[54], где‑то в линиях. Старый дом, старомодная квартира при Городском училище, уездная обстановка, чуть ли не фикусы и герани, лампадки у образов — это не он, а сестра его, тихое и безответное существо. Среди всего этого хозяин: лысый, в пенсне, умная и спокойная голова с какими‑то диаболическими устремлениями, но по виду бесстрастный и тусклый. И сам, и в квартире все точно в паутине. Но гостей принимал приветливо. Усаживал, угощал.
«Кушайте, господа, пожалуйста кушайте» — довольно‑таки ледяным тоном. А за обеденным столом Мережковский, Гиппиус, полная и цветущая Тэффи[55], Чулков, разные молодые писатели. Разгуливает среди них как бы спокойный демон с блестящею лысиной, в пенсне, с бородавкою на лице… — стихи его замечательны! И конец жизни, уже в революцию, мучительно–горестный… Кажется, мало что и осталось от «демонизма» Васильевского острова: сужу по его стихам предсмертным.
Да, это все на нашу «Середу» в Москве не похоже.
Может быть, самый большой след, «учительный», оставил тогда Вячеслав Иванов — у него собирались по средам, это называлось «на башне»[56]— он высоко жил (как и высоко мыслил), где‑то в поднебесье. На среды его набивалась уйма народа. Тут в памяти остаются Городецкий[57]—высокий молодой лось, очень даровитый (а потом быстро сошедший), и Кузмин[58], с голым черепом, зачесанными височками: талантливый, путаный человек, смесь александрийских песенок и русской болезненности, поэт, музыкант немножко, в гостиной Вячеслава Иванова напевавший за пианино, себе аккомпанируя, свои причуды.
Вячеслава Иванова изнутри узнать трудно, я и не берусь. Но что этот высокий и несколько медогласный человек с наружностью типа Тютчева был интереснейшим из всех известных мне собеседников — несомненно. Он странно жил. Вставал в шесть вечера, ночь же всю бодрствовал, ложился, когда люди выходили на работу. Иногда звал меня к себе отдельно, уводил в кабинет, заставлял читать страницу прозы (моей), разговаривал, разбирал… — разгорался, и беседа его заводила на такие высоты, что сейчас, вспоминая, просто удивляешься, как и когда это происходило: будто в другом мире.
Был он представителем особенным, культурой даже перегруженным, довоенной России в литературе: поэт, ученый, утонченнейший стилист и провозвестник не индивидуализма самозаключенного, а «органической эпохи», «соборности» — вот о чем мечтал, живя в России, несшейся неудержимо к такой соборности, от которой сам он в некий срок на всех парусах выплыл в Италию. Два года назад я навсегда попрощался с ним в Риме, и опять, как в молодости, но теперь уже в последний раз, пахнуло на меня великой русской культурой мирных времен.
В нижних этажах писательства Арцыбашевы, Каменские открывали «новые подходы» к вековечному[59]. Вопросы пола разрешались в ресторане «Вена», разрешители искренно считали себя пророками. Гимназисты, гимназистки провинциальные усиленно вербовались в «огарки»[60]. Осуществляли заветы пророков. Иногда погибали во мраке и отчаянии — и все это были знаки, невидимая рука писала уже на стене роковые слова (погибающих эпох).
А мы жили, писали кто как мог. — Очень, очень немногие чувствовали, куда идет дело. (Среди них Блок. В дневниках его того времени много предчувствий…)
Вспоминая теперь эту полосу, перед войной, видишь ее в другом свете.
И яснее становится, куда вело это все. Но тогда общая распущенность, беззаботность, прямо даже детскость казались естественными. Мы были молоды, в Москве и деревне жили все‑таки здоровее, чем петербургские люди, — освежал воздух полей тульских, каширских, освежала Италия, куда, как в страну обетованную, неудержимо влекло и откуда всегда возвращались напоенные красотой и поэзией. Да, великой целительницей и утешительницей для некоторых из нас была Италия, и, возможно, если и сохранилось в дальнейшем душевное равновесие и спокойствие, то немалая тут доля веяния самого латинского, прозрачнейшего воздуха ее.
«Умбрских гор синеющий кристалл…»[61]— слова того же Вячеслава Иванова.
А к концу мирной полосы и началу катастроф некое томление и беспокойство достигло предела. Помню это по себе, по окружающему. Неосознанное, но присутствовало. Не то чтобы мы предвидели. Ни о каких мировых потрясениях и русских катастрофах не думали, но тоска была. Вспоминая то время, удивляешься младенчеству своему политическому, удивляет односторонность, сосредоточенность на себе (незнание народа, книжность, одинокая утонченность — грех нашей художнической молодости. Вячеслав Иванов мог говорить о «соборности» сколько угодно, все же квартира его, «башня» петербургская, была воистину une tour d’ivoire[62]).
Помню весну 1914 года. Я жил у себя в деревне, в нервноболезненном напряжении, запершись во флигеле, докуриваясь до таких сердцебиений, что казалось — пришел мой последний час. Писал пьесу, необычайно мрачную[63] и казавшуюся замечательной. Писал по ночам, в подъеме, все как полагается… А получилось нечто мучительно–безводное, не плодоносное. Смута была в душе, и в моей жизни — страшные предгрозовые месяцы. Литературно находился я в то время в тупике: ранняя манера (импрессионизма) изжита, тургеневско–чеховская линия — повторение пройденного. А сил много, жизнь не кончается еще, может быть, только вступает в настоящее…
Тучи мы не заметили, хоть бессознательно и ощущали тягость. Барометр стоял низко. Утомление, распущенность и маловерие как на верхах, так и в средней интеллигенции — народ же «безмолвствовал», а разрушительное в нем копилось.
Материально Россия неслась все вперед, но моральной устойчивости никакой, дух смятения и уныния овладевал.
Не напрасно являлись Андреевы, Блоки. Сколько горечи в дневниках Блока этого времени! А в каком сумраке был Андреев… — про это уж и говорить нечего. Томление их непритворно и искренно. Самими собой обнаруживали они внутренний мрак и опустошенность России. Арцыбашевы, Каменские, «огарки», танго, вдруг так процветшее по столицам, бесконечные кабаре, темные притоны, Маяковские и футуристы, в финансовом мире полный разгул делячества, спекуляции, все растущий раздор между властью и народом — хоть неточно, а все‑таки в Думе представленным…
Тяжело вспоминать. Дорого мы заплатили, но уж, значит, достаточно набралось грехов. Революция — всегда расплата. Прежнюю Россию упрекать не1Жго: лучше на себя оборотиться. Какие мы были граждане, какие сыны Родины?
Во всяком случае — слава Богу, хоть поздно, за громовыми ударами, да как будто очнулись, проснулись. Катастрофы и потрясли, а зато через них лучше засияла лазурь. Кровь, сколько крови! Но и лазурь чище. Если мы д о всего этого смутно лишь тосковали, и наверно не знали, где она, лазурь эта, то теперь, потрясенные, и какие бы грешные ни были, ясней, без унылой этой мглы видим, что всего выше: не только малых наших дел, но вообще жизни, самого мира… В сущности, произошло то, что всегда происходило, от века. Господь поражает слепительными молниями заблудших — ив смерть, и в воскресение.
Но тогда, но тогда — можно ли было думать, что рассеет Он нас, как сеятель семя, по всему миру?
Вот и рассеял. И ничего, пережив, претерпев, мы живем по чужим странам, жизнию никак не героической, все же, как можем, продолжаем свое.
То оцепенение литературное, которое на меня тогда нашло, тоже миновало. Революция странное действие оказала на мое писание: сперва резко отвела от тургеневско–чеховского, вновь в сторону лиризма и импрессионизма (с другим содержанием. И одновременно — отход к общечеловеческому и Западу). А затем, в эмиграции, дала созерцать издали Россию, вначале трагическую, революционную, потом более ясную и покойную — давнюю, теперь легендарную Россию моего детства и юности. А еще далее в глубь времен — Россию «Святой Руси», которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда.
Те же писания мои, которые помещены тут, за этим введением, рождены Россией трагической[64]. Это часть и моего жизненного пути. Россия терзающая и терзаемая. Был бы жив милый Сергей Глаголь, может быть, и остался бы доволен («Ты мне дай с жутью»…). Этого, кажется, здесь достаточно, «акварели» никак не найдешь.
Разное в пути видишь, райскими долинами иногда проходишь, но и адскими. Разное замечаешь и на разное отзываешься, как и в самом тебе не один только цвет.
Из книги ТИХИЕ ЗОРИ
ХЛЕБ, ЛЮДИ И ЗЕМЛЯ[65]
Cреди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало — дорога новая, — но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках; в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топочут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрюмые товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. «Начальник» спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.
Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны, — один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что‑то писать, что‑то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что‑то будут отмечать на вагонах, стучать внизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями отцепят из середины два вагона с мукой и поставят у навесов.
Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, — пора бы и ехать: дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.
До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. В трактире у Гаврилыча, тут же вблизи, жуют сено лошади, а постояльцы смрадно спят, клокоча горлом.
Иногда над горизонтом подымается пламя — пожар: мужики ли жгут помещика, сам ли помещик горит, или сами мужики? Пламя час и два и больше бьет кверху, но никто не слышит. Все щели, бугры и косогоры земли полны сна; ниоткуда не выгонишь ни лошади, ни человека; десятками верст идут поля, отъемы' лесов, зеленя. Деревенский мир разлегся широко, — и молчит в ночной час.
Но светлеет на востоке, начинается жизнь. Через овраги и «вершины», где еще сумеречно и клочьями осталась ночь, со всех сторон ползут мужики, кто за чем. Выезжают к утреннему поезду, приходят за письмами с войны, узнать, что и как где; скоро ли «тронут» уезд. Везут от помещиков хлеб, молоко, и на дальних платформах идет суета. Платформы испачканы белыми мучными пятнами; люди тоже в муке; тут же телеги с мешками; и кули все таскают, таскают на людских спинах, в товарные вагоны.
Мужиков набивается больше, полплатформы под ними; они стоят коричневые, в армяках и полушубках, сплошной стеной; многие с кнутами; у трактира масса их кривоногих лошаденок, похожих на репейник, в нелепой упряжи.
Поезд всегда опаздывает; он называется пассажирский, хотя для людей в нем всего три–четыре вагона, остальные товарные, для скотов и груза. Подходят вагоны; в них душно, кисло; сзади ночь нечистого дышанья, грязной одежды, икоты, сопенья. Едут тоже мужики, а во втором классе подрядчики, трактирщики и люди в поддевках, с золотыми кольцами на руках. Вот толстый человек с чемоданчиком; широко расставляет ноги, подошвы у него громадные, лицо в волосах; усы могучи, маленькие желтые глазки спокойны и сонны, как у медведя-муравьятника. Вероятно, медвежьи, ровные мысли ворочаются в шерстистой голове, желудок за обедом вбирает фунты тяжелой пищи, днем полагается жаркий сон. Неизвестно, не двинет ли он со станции прямо на четвереньках куда‑нибудь к себе в берлогу, в глухом барсучьем овраге.
Мужики набрасываются — кого везти? Куда? Столько‑то. Машут кнутами, от ветра шлепают на них воротники армяков; фуражка «помощника» плывет здесь и там красным пятном. Сзади кирпичная новостроенная станция, с большими окнами, и водокачка.
Перед праздником поезд набит своими же, кто работает в городе; тогда на платформе много баб; встречают, целуются, и парами бредут в ближние деревушки; это значит, будет днем гульба, будут бегать к Гаврилычу за водкой, петь песни, нехитро острить, галдеть, любить и ругаться, а вечером у того же Гаврилыча граммофон: люди закоптелых хибарок слушают смешной, важный хрип, оперу, Собинова. — На улице пахнет канифасами[66] и кумачами[67], бродят полупьяные гости в городских куртках и новых галошах, а лохматое, мшистое дядье слушает с завалинок. Семидесятилетние деды помнят, когда не было еще ни станций, ни жиденьких рельс, ни граммофона, ни Гаврилыча. Но их лица в складках сплошь заросли мочалой, серо–рыжими космами; они похожи на сухие грибы, что растут на истлевших деревьях; глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади за горбом длинная жизнь, в хижинах, которые прохватывает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами.
Справа и слева, по обеим сторонам полотна, вдали и вблизи расселись эти люди тесными селами, гнездами из нетолстого лесу и соломы; узенькие проселки сетью связывают их друг с другом — зимой и летом, — а весной большая вода бывает по оврагам; земля веселится и играет своими силами. Тогда ездить надо вплавь, и то, кто не боится.
Но железнодорожных это не касается; их поезда, в бурные ночи, весной, так же тащат через мужицкие поля вагоны с хлебом; все хлеб и хлеб, с юга на север. Грузные поезда ползут среди простора, мимо людей и деревень; грохочут на мостах, блещут фонарями, пускают искры из паровозов, и один за другим катят дальше, вперед, на север.
А когда праздники кончаются, те же бабы идут провожать мужей, братьев в город, и тогда опять вся платформа полна деревней.
Нищий, старик, бродит и просит. Снимает шапку с лысой головы, бормочет, наполовину напевает что‑то давнее, всероссийское. В нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь. Он топчется у буфета, смотрит на селедку и грязные рюмки, ломтики ситного; за спиной у него холщовый мешок; оттуда пахнет хлебом — деревенским, бабьим, как и палка его здешняя, обмозоленная грубой рукой.
Бабы сморкаются, кой–где плачут, подают старичку. Вдруг колокольчики у подъезда: барин. Тащут за ним чемоданы, пледы; помощник делает под козырек, сам «начальник» пробирается в первый класс, занимать разговорами.
Мужики тоже много говорят; их разговоры угрюмы; летом отдавали лошадей, а теперь подходит к людям: соседний уезд двинули уже; все чаще, чаще проходят поезда с людьми в товарных вагонах, с севера на юг и восток. Шинели выглядывают из полураздвинутых дверец, сидят на деревянных лавочках, временами хохочут, хлебают что‑то, острят, орут песни. На платформе на них часто смотрят мужики в армяках, подпаски с кнутами, девки; хмурый коричневый народ молчаливо провожает их, и бабы кой–где всхлипывают. — А поезд с человечьим телом недолго застаивается на станции, ему нужно дальше, надо дать место следующему — тот тоже с солдатами и солдатами.
Со станции люди бредут в разные стороны, бороздя лицо праматери, думая грузные думы; и потом, взворачивая сохами ее пласты для светлых яровых хлебов, они так же серьезны и важны, точно тысячеверстные просторы передали им свою силу. Упорные и спокойные, они затемняют на полях правильные куски — четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба. Сзади ходят грачи, неизвестно откуда взявшиеся, дети и внуки тех, что бродили за отцами пахарей; как будто они знают друг друга, человек не пугает птицы, а она выбирает из земли червей, ненужную дрянь, благословляет его работу полетом черных крыльев.
Из деревень девки вывозят на поле навоз в колымажках; лошади идут шагом, как жуки; навоз дымится в весеннем воздухе, точно горячее кушанье, девки с измазанными ногами шагают рядом; разложив его кучками по полю, скачут назад, стоя в двуколках, как в боевых колесницах. И рядом с той землей, где пашут и раскладывают золотисто–коричневый навоз, вылезли уж полосы зеленей; они ждут тепла, чтобы наливаться, зреть, передвигаться в деревни; там они застрянут частью, подтапливая мужицкие тела, потом пойдут дальше, в хлеботорговый город неподалеку, и в красных вагонах медленно будут пробегать среди родных полей, мимо знакомых «верхов» и широкораздольных речек.
Но уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где‑то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, — новые. Опять отвечает земля, и по разным проселкам ползут подводы «в уезд», «в управу» — в неизвестное и темное место, где сортируют людей, обучают ходить, стрелять и убивать.
Мрак и тьма стоят над землей. Станция работает правильно, день за днем. Больше и больше приходит поездов с солдатами, часто из‑за них приходится задерживать помещичье молоко или встречный хлеб. Товарные платформы заставлены вагонами с мукой, но остановить ток людей нельзя. И не раз теперь из вагонов выглядывают свои же, бородатые лица в темных шинелях, а на платформе бабий мир избывает свое горе и опять расходится по селам, разносит по домам скорбь.
Поезда же в назначенное и неназначенное время, с полупьяными людьми, дикими песнями, тяжелыми драками запасных — уходят в черноту ночи, выставляя сзади красный фонарь. В вагонах мужики–солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем похожи на кули с мукой, что везут им навстречу. В бурном поле идут поезда; ветер хмуро играет придорожными рощами, носится над полями, отпевая черную русскую деревню. На глухих полустанках и разъездах ждут встречные с хлебом; обмениваются гудками, и каждый идет в свою сторону. Опять погружаются в ночь; опять отклики далей, гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба. Великая страна опоясывает железный путь с обеих сторон; миллионы людей и десятин вокруг, тысячи сел.
На телеграфных столбах гудят проволоки: поезда бегут, семафоры зеленеют, вычерчивая полудуги. Дорога работает безостановочно.
ТИХИЕ ЗОРИ[68]
То лето я жил в городе. Днем я работал, а к вечеру возвращался в свою полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи во все щели: она занавешивала своим нежным налетом все внутри; казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.
Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки прислуги, никуда не стремясь.
В один из тихих вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, дорогого старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах, — больного, измученного. Мы обнимались, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.
— Как я рад, как рад, — говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло–печальной улыбкой. — Как хорошо, что я тебя нашел!
Я обнял его за талию и помогал всходить. Взбираться было высоко, он ступал с усилием, и на площадках останавливался, переводя дух.
У меня в передней он несколько минут сидел, отдыхая: потом мы вместе, все так же под руку, обошли мою пустынную квартиру.
— Ну вот, мы будем жить здесь, я никуда не отпущу тебя отсюда!
Мы вышли на балкон; отсюда, с высоты, было видно далеко, и древний–древний, чудесный, любимый мой город шел к горизонту и тонул колокольнями в синеве. Солнце садилось, и неясные — то пыльно–золотистые, то паутинные — полосы растягивались над городом. Темно зеленели сады пятнами по склону вдали, кой–где ярко блестели жгучими нитями телеграфные проволоки, ястреба реяли в воздухе. А кресты и купола горели, горели…
— Больше года назад я потерял здесь жену, — говорил я, — и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня; здесь я страдал и погибал — умру, верно, тоже здесь. После нее я люблю тебя только, и одно, что меня удручало, — что тебя нету тут со мной, что я потерял и тебя из виду.
Мы молчали долго. Вечерело. Алексей сел в кресло.
— У тебя здесь как‑то чинно в квартире, как‑то важно, торжественно. Но хорошо… и внизу там тоже хорошо!
Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка — почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь; сейчас, в зачинавшемся оранжевом полусумраке, она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом на небе, и в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду, — было что‑то вековое; почти черные, июльские липы охватывали ее кольцом; они цвели; их сладкий запах шел оттуда струями и растекался по переулку.
Мы сидели и разговаривали. Темнело. Церковь с липами сливалась в одно, и липы стали еще черней.
— Алексей, — говорю я, — я не верю в твою болезнь!
Он улыбается.
— Не верь. Но она есть.
Я гляжу в церковный садик. Там мы бродили с ней раз поздней ночью, и тихий красный огонек виднелся в церкви тогда; за решетчатым, важным окном он мигал, мигал, маленький, пустынный и жуткий. Вспомнилось вдруг, как тогда, сразу и у меня и у ней, прошло под сердцем что‑то ледяное, точно мы предчувствовали нечто, точно под той тихой церковью была бездонная, черная тьма; мы прижались друг к другу и долго, как напуганные пичуги, сидели в том маленьком сквере, не говоря ни слова; а сумрак ночи реял вокруг.
Алексей как будто отгадал, о чем я думаю.
— A–а, ты боишься. Боишься! А между тем все они не страшны, поверь, совсем не страшны.
Он все сидел в кресле — большой, кроткий и усталый. Мы долго говорили с ним в тот вечер.
В моей памяти все это навсегда заняло свое место: спускавшийся на землю, будто живой, вещий мрак, черные липы вокруг церкви и маленький, припомнившийся огонек; сам Алексей, нежданный, дорогой гость, и его тихие слова в мглистом воздухе под трепет жуткого, мерещившегося мне света; весь вечер на высоте, пред ночью и небом.
Жизнь с Алексеем чрезвычайно радовала меня. Что‑то детское, давно отшедшее, вновь вошло в эти комнаты. Алексей был тяжко болен, но мог ходить и только временами страдал. Теперь я больше бывал дома, читал, говорил с ним, иногда возил его в парк и за город, но чаще вечерами мы бывали дома, в прохладной большой комнате с балконом, отведенной ему.
Алексей был покоен.
— Мне даже странно, что мы живем тут так, — как жаждал я этой тишины… этих простых, нежных звуков, такого неба… Лазури такой.
— Но все это в тебе самом, ты везде и всегда будешь таким.
Случалось, что по ночам он не мог заснуть. Это чувствовалось еще с вечера по какой‑то особенной сухости его тела, как будто слегка терявшего в весе, по особенному, тихому возбуждению, какое я встречал лишь у него и которое напоминало мне молитвенный экстаз. Тогда он будто отделялся от своей болезни, терял различие между днем и ночью, и часами мог бродить по пустым комнатам, неслышно ступая туфлями и дожидаясь рассвета. Обыкновенно мне сообщалось нечто в этом роде, и даже старая моя прислуга Анфиса нередко просыпалась в эти ночи–бодрствования, крестилась и шептала пред своими лампадками.
Какие это были странные, смутные ночи! Раз неожиданно Анфиса принесла нам кипящий самовар, и в комнате со сладковатым, душным запахом лекарств, в полумгле летней ночи, я поил Алексея малиной и чаем, а Анфиса шуршала где‑то у себя, охала, крестилась… Тихо было на улицах, ночь неслышно сторожила нас, и в церковной ограде, среди июльских лип, стояла тьма.
В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.
Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем поздним вечером на балконе, мы любовались далями; все слегка затуманено, сухая, бело–пыльная дымка стояла над городом; некоторые улицы внизу, пустынные уже, как бы отдавшиеся чему‑то, смутно белели недвижными лентами; и наш переулок, обвеянный за день известковой пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.
В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно, по–лубодрствуя; но через час проснулся; в промежутках между портьерами чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было — дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери, — Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.
Бледно–зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складками. Что‑то томное в комнате.
Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что Алексей обречен. Он стоял такой большой, неравноплечий, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила; перед ним вдали млело и дымилось слегка все, благодатная влага утра сходила на землю, и он был обречен, быть может, этим рассветом.
Я стоял молча. Он не видал меня и сел в глубокое кресло, ко мне в профиль. Тогда я подошел; он увидел меня и пристальным взором глядел мне в глаза. Я не мог отвернуться. Неожиданно для себя я подошел к нему, опустился на колени и прильнул головой к его ногам; он смотрел на меня слегка улыбаясь. Понимал он? Не знаю. Но не удивился, что голова моя лежала на его коленях, и все смотрел.
— Хорош рассвет. Как бледно, чисто, славно там!
Я не плакал. Что‑то сияло на лице моего друга; слабо золотел крест на церкви; сумрак утра был зеленоват и тонок.