Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бом-бом, или Искусство бросать жребий - Павел Васильевич Крусанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

По космическому календарю, где в один год упакована вся история вселенной, где 1 секунда приравнивается к 500 годам, а отсчёт начинается с 1 января (Большой взрыв, время 0:00) и заканчивается 31 декабря, когда примерно в 22:30 появились первые люди, — по этому календарю именно 14 сентября в результате не то вихревых движений, не то сгущения газового облака, не то Божьего произволения образовалась голубая планета Земля.

Кроме того, 14 сентября 1752 года Королевство Великобритания перешло с юлианского календаря на григорианский.

В этот же день в 1944 году началась Рижская наступательная операция Советских войск.

Ко всему, сегодня отмечается День танкиста.

Именины у Семёна и Марфы.

—Ну что ж, — сказал Норушкин, ополовинив стакан с минеральной, — раз ты не Марфа, тогда давай — за колыбельку. Не выпить за нашу круглую малышку всё равно что зажать новоселье.

— Раз ты не Семён, — согласился Вова, — давай за зыбку.

Тараканов достал две стопки и налил водки. Чокнулись. Андрей запил водку минеральной; Вова стерпел так.

— Хочу зарегистрировать Общество защиты прав — алкоголиков, — сказал Тараканов.

— Зачем?

— Предъявлю судебные иски к Управлению метрополитена и Министерству внутренних дел. Не пускать пьяных в метро и вязать их на улице — вопиющее нарушение Конституции. Под угрозой сам базис гражданского общества — дискриминация по признаку изменённого состояния сознания ничуть не законнее дискриминации по признаку расовой принадлежности, признаку пола, характеру эротических убеждений или политических грёз. Пьяный такой же гражданин, как и трезвый, он имеет те же права, и ограничение этих прав — ведомственный произвол и попрание незыблемых либеральных ценностей. Алкоголикам надо объединяться для защиты собственных интересов. Педерасты-то своё дело отстояли.

— Что-то в этом есть, — согласился Норушкин. — Про незыблемые ценности хорошо сказал.

— Списать слова? — обрадовался Вова. Андрей расплатился за стакан минеральной и стопку хлебного. Подумал и заказал кофе. И ещё стопку.

— Может, закусишь чем? — спросил Тараканов.

— Закуска градус крадёт.

— Хлеб живит, а вино крепит, — не согласился Вова.

Среда/обстановка была приятной. Её слагали тьмы мелких деталек. Зачем их описывать? Достаточно сказать, что они были хороши.

— Не пиши никаких слов, — сказал Норушкин. — Позволяй своим бредням улетать в небеса безвозвратно.

— Это почему?

— Начни ты их записывать — ненароком станешь писателем, а писателя, в отличие от прочих смертных, черви едят дважды — сначала могильные, а потом библиотечные.

— Раз ты такой транжир, запусти что-нибудь в небеса сам.

Посетителей в «Либерии» покуда было мало: в углу за столиком сидели две девицы, пили «Букет Молдавии» и смеялись с привизгом чему-то своему, девичьему, да под окном, распустив из-под вязаного чепца лапшу/дрэды, тянул пиво и лущил фисташки растаман, похожий на чучело собаки пули из Зоологического музея.

Андрей предложил Вове присесть за пустой столик, где закурил и, в два приёма опорожнив стопку, вкратце рассказал историю Александра и Елизаветы. Благо Тараканова не отвлекали.

История произвела впечатление.

А могла бы и не произвести, потому что знамения, как известно, имеют место только в глазах смотрящего. Так или иначе, но следующую стопку Тараканов предложил Андрею уже за счёт заведения.

Растаман допил пиво и ушёл. К девицам присоединился богемного вида парень в кожаных байкерских штанах с наколенниками и пустыми карманами — у Вовы он попросил только чистый бокал, явно рассчитывая на халявный «Букет Молдавии».

— Я вот, Андрюша, про сына их, про Григория, не понял, — признался Тараканов. — Ну, ты сказал, что с ним — история известная. Что за история?

— Ты, Вова, Лермонтова читал? «Герой нашего времени»?

— Стебёшься?

— Нет, Вова, не стебусь. Я, Вова, серьёзно, я правду говорю. И даже не просто правду, а так, как было на самом деле. Печорин Григорий Александрович — это Норушкин и есть. Дневники его к Лермонтову попали, и тот только фамилии поменял. А в остальном — всё как есть. Даже денщика Митьку оставил. Умолчал только, что пока Норушкин по Персии странствовал, в Петербурге его жена ждала с карапузом. А может, и не знал этого. Лермонтов то есть…

«Сказать то, что я сказал, — подумал Андрей, — всё равно что в метро прицепить к поезду лишний вагон, которому так и так некуда открываться».

6

В кафе пришли музыканты с инструментами, а следом — стайка волосатых, увешанных фенечками ценителей, среди которых был всё тот же растаман. (Время от времени в «Либерии» за смешные деньги играли молодые музыканты — обкатывали на публике номера, наживали сценический опыт.)

Тараканов отпустил гостям пиво и орешки — шабить Вова в кафе запрещал вплоть до мордобоя, боролся за сухую репутацию заведения. Хотя на другой территории, бывало, сам мог угостить ганжой.

— Так, хорошо, — сказал Тараканов, принеся из-за стойки ещё две стопки. — Чёрт с ним, с Герценом, но декабристов-то что, тоже твои разбудили?

— Это Гришка всё, — потупился Андрей. — Он в детстве самый что ни на есть анфан террибль был — любитель обрывать стрекозам крылышки и обрезать стеклом лягушкам лапки. Тётки воспитывали. Сгубили парня. — Андрей достал сигарету. — Он в тысяча восемьсот двадцать пятом, недорослем ещё, в чёртову башню фокстерьера запустил.

— Ну?

— Что «ну»? Пёс там и нашкодил.

Подошла официантка Люба, подтянутая, независимая, с причудами — Мэри Поппинс с поправкой на ветер, — улыбнулась Андрею и сменила пепельницу. Про такую не подумаешь, что вечерами она спит у телевизора, а по утрам варит в кастрюльке бигуди. А ведь спит и варит.

Музыканты расчехлили инструменты.

Почесав затылок, Вова ушёл за стойку и выключил Пако де Лусию.

Музыканты устроились на небольшой сцене, опробовали подзвучку. Потом покатили, как колесо с «восьмёркой», собственного сочинения реггей.

То, что они играли, как и положено, припадало на первую долю, но было чистой воды графоманией, если только так можно о звуках. И тем не менее смотреть на лабухов было легко и не стыдно — они пили свою юность, как фанту, и юность щекотала им нёбо. Они были молоды — лет на пять-семь моложе Андрея; их отцы учили английский по песням «The Beatles» и пили свою юность, как спирт, — она сожгла их отцам глотки. Впрочем, чёрт знает, что станет с музыкантами, когда гланды у них порыжеют от их газированной юности и она защекочет их до кондратия.

Андрей жил в промежутке между музыкантами и их отцами, но ещё не забыл, что люди бывают молодыми. Он слушал «The Beatles», но учил английский по «The New Cambridge English Course». Его юность была всякой.

А детство было таким — морозным и звонким, как ледяной колокол, в котором треплется ледяной язык. По крайней мере — таким запомнилось.

Зимними вечерами отец катал Андрея по Целинограду на санках (отец — молодой хирург, — как и многие, прихворнул тогда целинной романтикой), и они слушали голоса дворов. Над головой было чёрное казахское небо с голубыми от стужи, огромными звёздами, в небе дул степной сквозняк, на Ишиме навевались из сухого снега гладкие косы сугробов. Отец останавливался у забора и тут же со двора неслось сопранное «тяв-тяв» — заочный захлё-бистый навет, полный злости и лакейской отваги. У другого самана они слышали деловой, с подрыком лай, у третьего — басовитое, с ленцой и плюшевым фрикативным «гр-р» в зобу гавканье. У каждого двора был свой, особенный голос, как у дымковских свистулек.

Больше о Целинограде Андрей ничего не помнил.

7

Посетителей в «Либерии» набралось уже порядком. Пили, ели, толковали. Были и знакомые (Митя Шагин со стаканом чая, Дима Григорьев с двумя прихиппованными «пионерками», Секацкий с какой-то свежей, ненадёванной покуда аспиранткой, бойкий на слово удильщик Коровин, выучивший наизусть Сабанеева, и даже темнила Левкин, любитель сдвигать створки и смотреть в глазок, любитель запираться и на стук не открывать), однако Норушкин пребывал в состоянии равновесия с миром (довольно неустойчивом), поэтому приятелей не то чтобы не видел — видел, но как-то не замечал. А те сами равновесия не разлаживали. Небывалый такт.

Музыканты упоённо ухали песню-колченожку: эй, мол, злая моя, открой мне дверь, эй, растакая моя, я больше не зверь — пусти меня, и я удеру от тебя со всех моих быстрых ног. Ух-ух. Гитара, бас, барабаны, перкуссия, простенький вокал — всего делов. Было там ещё что-то про ангела, который играет на консервных банках, и про сестёр и братьев, что дарят кому-то по ночам подарки, но это по преимуществу невнятно. Потому что в таком театре вместо бинокля в гардеробе полагается брать косяк. Тогда пробивает.

Однако Тараканов бдел.

Равновесие разладилось само собой, но по-хорошему.

Андрей позвал Любу, попросил стопку и кофе.

Голова была лёгкой, кровь бежала по жилам резво, хотелось шалить.

Мимо как раз шла к стойке григорьевская «пионерка». Довольно милая.

— Не будучи представленным, осмелюсь осведомиться, — словами предка, но с хищной улыбкой Ржевского сказал Норушкин, — в мои объятия не изволите?

Пионерка вспыхнула с несвойственной хиппушкам стыдливостью.

— Я замужем, — должно быть, соврала.

— Муж спит с вами из чувства долга, а я буду совсем из другого чувства, — пообещал Андрей.

— Я подумаю, — пообещала «пионерка» и порскнула к стойке.

— Нам не дано предугадать, кто может дать нам и не дать, — пропел ей вслед Норушкин, а про себя подумал: «Вот ведь похабство какое. Пусти меня такого в метро…»

8

Музыканты объявили перерыв. Стал резче гомон.

Подойдя к стойке с целью размяться и желанием очередной порции хлебного, Андрей сказал Вове:

— Поставь что-нибудь такое, что играли их отцы. Если есть, конечно. И посчитай мне сыр — пусть Люба принесёт.

Обратный путь к столу он проложил петлёй, чтобы продлить разминку и засвидетельствовать почтение.

— Привет, Норушкин, — сказал темнила Левкин, не отворяя створок, как будто внутри него кто-то умер и он боялся, что посторонний увидит труп и обвинит его в убийстве. При этом в своих текстах он описывал подсмотренный в глазок мир подробно, как имущество должника.

Норушкин привет принял.

— Братушка! Ёлы-палы… — троекратно облобызал Андрея большой и мягкий, как диван, Шагин.

Андрей ответно обнял Митю, и руки его за спиной Шагина не сошлись.

— И ты тут, бестия! Небось, гадаешь, как построить небо на земле? — стремительно подал ладонь Коровин.

— Что делать, если у меня под мышками растут перья, — сказал Андрей, — рудименты крыл ангельских.

— Все мы ангелы, — рот Коровина, словно жёваной газетой, был набит буквами алфавита, — а чуть копнёшь — лопату мыть надо.

— Дюшка, здравствуй, — не замечая тревоги на лице одной из «пионерок», приветливо махнул рукой Григорьев — хиппи второго (или, поди, уже третьего) призыва, охотник колесить стоном по глобусу. В действительности ему было нехорошо: днём он съел на ходу два беляша, которые текли у него по пальцам, и теперь в животе Григорьева рокотало/пучилось/зрело светопреставление. Впрочем, всё могло и обойтись, застыть, как неподвижно клокочущий мрамор.

Норушкин здравствовать обещал.

— Андрей, садись, — сказал Секацкий, похожий на аскета-пустынника, которого одолевают бесы. Он, кажется, не слишком дорожил дуэтом с аспиранткой.

— Сейчас, — сказал Андрей, — сигареты заберу, — и вышел из петли к своему столику.

Он и в самом деле собрался пересесть к Секацкому, но тут Тараканов поставил музыку, которая пригвоздила Норушкина к стулу.

И вправду, музыка была как гвоздь — по меньшей мере добрая стодвадцатка, — который входит в доску с пением. Это был старый концерт Ильченко, записанный на сэйшене прямо из зала. Примерно году в восьмидесятом. В нынешние времена запись, надо думать, поскоблили на цифровой машинке/технике/аппаратуре и штампанули на CD, поскольку звук был довольно чистым.

Когда-то, ещё юнцом-старшеклассником, Андрей знал песни из этого концерта наизусть. Но это было давно. Это было плохо забытое старое. И вот теперь это плохо забытое старое навалилось на него тяжело и густо, как вещий сон, который нет сил разгадать, как зима, которая сеет снег, чтобы в мире было не так, как всегда, а немного светлее, но при этом походя бьёт на лету синицу в сердце.

Мягким малорусским горлом Ильченко пел недозрелые слова, но пел отменно, и их зелёная кислинка пробирала Андрея до мозжечка:

В этих краях, на века околдованный,

Я колокольню сложу

И в небесах, словно я окольцованный,

Колокол я привяжу.

И потом мощно, звонко, раскатисто:

Бей, колокол,

Бей, колокол,

Бей, колокол,

Бей!

И ещё раз так же, но иначе — с иными голосовыми переливами/модуляциями.

«Что за чёрт? — незавершённо подумал Норушкин. — Ведь даже не на эзоповой фене свищет, а почти открытым текстом… Откуда ему знать про небеса эти подземельные? Выходит, и у него своя чёртова башня? Только, видать, не такой убойной силы, не так туго заряд забит — рыхлее, что ли, задушевнее…»

А Ильченко тем временем дразнил:

Я поднимусь в эту синь поднебесную,



Поделиться книгой:

На главную
Назад