Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Изверг - Эмманюэль Каррер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эмманюэль Каррер

ИЗВЕРГ

~~~

Субботним утром 9 января 1993 года, когда Жан-Клод Роман убивал жену и детей, я со своим семейством был на родительском собрании в школе Габриэля — это мой старший сын. Ему пять лет, он ровесник Антуана Романа. Потом мы пошли обедать к моим родителям, а Роман — к своим и убил их после обеда. Вторую половину субботы и воскресенье — время, которое я обычно посвящаю близким, — на сей раз я провел у себя в студии, один: заканчивал книгу, над которой работал целый год, — биографию писателя-фантаста Филипа К. Дика. В последней главе я рассказывал о днях, которые он провел в коме перед смертью. Я поставил точку во вторник вечером, а в среду утром прочел в «Либерасьон» первую статью о деле Романа.

~~~

В понедельник в пятом часу утра Люка Ладмираля разбудил телефонный звонок — звонил Коттен, аптекарь из Превесена. В доме Романов пожар, хорошо бы друзья приехали помочь, может, хоть что-то из мебели еще удастся спасти. Когда Люк подъехал, пожарные выносили из дома тела. Всю жизнь он будет вспоминать серые, наглухо застегнутые пластиковые мешки, в которые положили детей, — на них лучше было не смотреть. Флоранс просто прикрыли плащом. Ее лицо совсем не пострадало, только покрылось копотью. Люк пригладил ей волосы прощальным, скорбным жестом, и вдруг его пальцы наткнулись на что-то странное. Он осторожно повернул голову молодой женщины и позвал пожарного, чтобы показать ему зияющую на затылке рану. Наверное, балкой задело, решил пожарный: чердак наполовину обрушился. После этого Люк поднялся в пожарную машину, куда перенесли Жан-Клода — он единственный из всей семьи еще дышал. Пульс бился еле-еле. Он был в пижаме, лежал без сознания, весь обгоревший и уже холодный, как мертвец.

Прибывшая «скорая помощь» увезла его в больницу, в Женеву. Было еще темно, холодно, все вымокли под струями пожарных шлангов. Возле дома больше делать было нечего, и Люк пошел к Коттенам обсушиться. В желтом свете кухни они слушали всхлипы кофеварки, не решаясь взглянуть друг на друга. Трясущимися руками они хватались за чашки, размешивали сахар, оглушительно звякая ложечками. Потом Люк поехал домой, ему предстояло сообщить о случившемся Сесиль и детям. Софи, его старшая, была крестницей Жан-Клода. Пару дней назад она, как это часто случалось, ночевала у Романов, а могла ведь остаться у них и сегодня — и тогда тоже лежала бы сейчас в сером мешке.

Люк и Жан-Клод вместе учились на медицинском факультете в Лионе и с тех пор были неразлучны. Женились почти одновременно, их дети росли вместе. Каждый знал о другом все, не только парадную сторону жизни, но и то, что держалось в секрете — бывают тайны, как не быть, у добропорядочных мужчин и хороших мужей, которым как раз труднее всего устоять перед соблазнами. Когда Жан-Клод признался, что завел любовницу, и заикнулся было о том, что готов послать все к чертям, это ведь Люк его образумил: «Долг платежом красен, вдруг когда-нибудь и я сорвусь с катушек». Такая дружба много значит в жизни, очень много, ею дорожат почти так же, как крепкой семьей, и Люк никогда не сомневался в том, что они вместе доживут до шестидесяти, а то и до семидесяти и с высоты этих лет, как с вершины горы, вместе окинут взглядом пройденный путь, вспомнят, где споткнулись, а где чуть не сбились с дороги, как помогали друг другу и как в конечном итоге все преодолели. Друг, настоящий друг, — это ведь еще и свидетель, человек, глазами которого легче оценить собственную жизнь. Так вот, Люк и Жан-Клод уже двадцать лет без громких слов, во всем и всегда были такими свидетелями друг для друга, и ни один ни разу другого не подвел. Их жизни были похожи, хотя преуспели они по-разному. Жан-Клод стал большой шишкой в науке, накоротке общался с министрами и разъезжал по международным симпозиумам, тогда как Люк работал обычным терапевтом в Ферне-Вольтере. Но он не завидовал другу. Только в последние месяцы пробежала между ними кошка, и причина-то выеденного яйца не стоила — из-за школы, куда ходили их дети. Непонятно, какая муха укусила Жан-Клода, но он ударился в амбиции, да так, что пришлось Люку первым делать шаги к примирению — не ссориться же в самом деле из-за такой ерунды. Его эта история задела за живое, они с Сесиль обсуждали ее несколько вечеров подряд. Как смешно все это выглядело теперь! Еще вчера жила дружная, счастливая семья, люди любили друг друга, и вот теперь из-за какой-то неисправности отопления — обугленные тела, труповозка, морг… Жена и дети были для Жан-Клода всем. Как он сможет жить, если выкарабкается?

Люк позвонил в Женеву, в службу «скорой помощи»: пострадавшего поместили в барокамеру, шансы на то, что он выживет, невелики.

Вместе с Сесиль и детьми они молились, чтобы он не пришел в сознание.

У дверей кабинета Люка поджидали двое жандармов. Вопросы они задавали какие-то странные. Хотели знать, не было ли у Романов врагов, не занимались ли они какой-либо противозаконной деятельностью. Он не скрывал своего недоумения, и жандармы выложили ему правду. После первого же осмотра тел, даже без вскрытия, стало ясно, что все трое были убиты еще до пожара — Флоранс проломили голову каким-то тупым предметом, а Антуана и Каролину застрелили.

И это еще не все. Сообщить страшную весть родителям Жан-Клода, больным старикам, которые жили в Клерво-ле-Лак, выпало на долю его дяди. Тот отправился к ним, прихватив с собой на всякий случай их лечащего врача. Дом стоял запертый, собака не лаяла. Встревожившись, он высадил дверь и обнаружил брата, золовку и собаку лежащими в лужах собственной крови. Они тоже были застрелены.

Убийство. Романов убили. Слово отзывалось страшным эхом в голове Люка. «Что-нибудь украли?» — спросил он: это слово давало тому, другому, хоть какое-то рациональное объяснение. Жандармы еще ничего не знали, но когда жертвами двух преступлений, совершенных на расстоянии восьмидесяти километров друг от друга, становятся члены одной семьи, это скорее похоже на месть или сведение счетов. Они снова и снова спрашивали о врагах, и Люк растерянно качал головой: враги, у Романов? Романов все любили. Если их действительно кто-то убил, то наверняка это был чужой человек, не местный, не знакомый с ними.

Жандармы даже толком не знали, кем работал Жан-Клод. Соседи называли его доктором, но своего кабинета у него не было. Люк объяснил, что он занимался научными исследованиями во Всемирной организации здравоохранения в Женеве. Один из жандармов позвонил туда и попросил соединить его с кем-нибудь, кто работал с доктором Романом, — с его секретаршей или с кем-то из коллег. Телефонистка доктора Романа не знала. Поскольку собеседник настаивал, она соединила его с директором по кадрам, тот посмотрел личные дела и подтвердил: никакой доктор Роман в ВОЗ не работает.

И тут Люка наконец осенило, и он ощутил несказанное облегчение. Все, что случилось начиная с четырех утра — звонок Коттена, пожар, раны на голове Флоранс, серые мешки, Жан-Клод в барокамере в ожоговом центре и, наконец, этот бред об убийствах, — все это выглядело вполне правдоподобно, казалось реальностью и не вызывало сомнений, но теперь, слава Богу, в сценарии произошел сбой, и стало ясно, что все это лишь кошмарный сон. Сейчас он проснется в своей постели. Интересно, сумеет ли он вспомнить то, что ему приснилось, и решится ли рассказать Жан-Клоду? «Мне приснилось, будто твой дом сгорел, жена, дети и родители убиты, сам ты лежишь в коме, а в ВОЗ тебя никто не знает». Можно ли брякнуть такое другу, пусть даже лучшему? В голове Люка мелькнула мысль — она еще долго будет его мучить, — что в этом сне Жан-Клод был как бы его двойником и что в нем воплотились его, Люка, собственные страхи: он боялся потерять близких и, главное, потерять себя, обнаружить, что все его социальное благополучие не более чем видимость, за которой пустота.

День еще не кончился, а явь чем дальше, тем больше походила на кошмарный сон. Люка вызвали в жандармерию, и через пять минут он уже знал, что в машине Жан-Клода нашли письмо, написанное его рукой, где он признавался в убийствах и в том, что вся его карьера и профессиональная деятельность — липа. Хватило нескольких телефонных звонков и самой элементарной проверки, чтобы сорвать с него маску. В ВОЗ никто его не знал. В корпорации врачей он не числился. В парижских больницах, где он будто бы стажировался, его имя не значилось ни в каких списках, как и на медицинском факультете Лионского университета, хотя Люк и многие другие выпускники могли поклясться, что учились с ним. Да, он действительно поступил, но не сдавал экзаменов с конца второго курса — с того самого времени все было ложью.

Люк поначалу просто отказывался верить. А если бы вам вдруг сказали, что ваш лучший друг, крестный вашей дочери, самый порядочный человек из всех, кого вы знаете, убил жену, детей и родителей и вдобавок много лет вам лгал, разве не продолжали бы вы доверять ему, вопреки неопровержимым доказательствам? Грош цена дружбе, от которой можно так легко отречься. Жан-Клод не мог быть убийцей. В этой головоломке недоставало какой-то детали. Ее непременно найдут, и все предстанет в ином свете.

Для Ладмиралей эти дни были ниспосланным небесами испытанием. Христа схватили, судили и казнили как последнего преступника, на глазах у его учеников, но те все равно — пусть Петр и дал слабину — продолжали в него верить. На третий день они узнали, что стояли на своем не зря. Сесиль и Люк тоже стояли на своем, изо всех сил стояли. Но на третий день, нет, даже раньше, были вынуждены признать, что надеялись напрасно и теперь им придется с этим жить: скорбеть не только по мертвым, но и по утраченному доверию, по всей своей жизни, разъеденной ложью.

Если бы они могли оградить от этого кошмара хотя бы детей! Сказать им одно — да и то язык с трудом поворачивался, — что Антуан и Каролина погибли, сгорели вместе с родителями. Но не было никакого смысла понижать голос до шепота. В считанные часы всю округу заполонили журналисты, фотографы, телевизионщики, они приставали с вопросами ко всем, даже к школьникам. Во вторник все уже знали, что Антуана, Каролину и их маму убил их папа и он же потом поджег дом. Ночами детям снилось, будто их дом горит, а папочка делает с ними то же, что сделал отец Антуана и Каролины. Люк и Сесиль присаживались на край матрасов, которые лежали рядом на полу, потому что все боялись спать в одиночестве и теснились впятером в родительской спальне. Еще не зная, как объяснить, они целовали детей и баюкали, пытаясь хотя бы успокоить. Но оба чувствовали, что их слова утратили прежнюю волшебную силу. В души закралось сомнение, искоренить которое способно разве что время. А это означало, что детство украдено и у детей, и у родителей, и никогда больше малыши не прильнут к взрослым с тем чудесным доверием, что совершенно естественно для их возраста, когда в семье все нормально, — и вот от этой самой мысли, о том, что погублено безвозвратно, Люк и Сесиль впервые заплакали.

В первый же вечер у них собрались все друзья, и так повторялось изо дня в день, целую неделю. Сидели до трех-четырех утра, пытаясь вместе пережить случившееся. Забывали поесть, много пили, курили, даже те, кто бросил. Эти посиделки не напоминали траурные бдения, наоборот, обстановка бывала даже оживленнее, чем когда-либо в их доме: удар оказался слишком силен и вверг всех в такую пучину сомнений и вопросов, что стало как-то не до скорби. Каждый как минимум раз в день заходил в жандармерию, кто по вызову, кто просто справиться о ходе следствия; об этом они и говорили ночи напролет, сравнивая сведения, выдвигая гипотезы.

Долина Жекс, километров в тридцать шириной, тянется вдоль подножия гор Юра до самого Женевского озера. Расположенная на французской территории, она, однако, представляет собой что-то вроде фешенебельного пригорода Женевы: в чистеньких, ухоженных городках обосновалась целая колония сотрудников международных организаций, которые работают в Швейцарии, получают зарплату в швейцарских франках и по большей части освобождены от уплаты налогов. Уровень жизни у всех примерно одинаковый. Живут они на бывших фермах, переоборудованных в комфортабельные виллы. Мужья ездят на работу на «мерседесах». Жены раскатывают на «вольво» по магазинам и по делам различных ассоциаций, в которых состоят. Дети учатся в школе Сен-Венсан, под сенью замка Вольтера, это частное и очень дорогое учебное заведение. Жан-Клод и Флоранс были заметными фигурами и пользовались уважением в этом сообществе, уровню соответствовали, и теперь все знакомые ломали голову: откуда деньги? И если Жан-Клод не тот, за кого себя выдавал, то кто же он?

Заместитель прокурора Республики, которому было передано дело Романа, заявил журналистам, что «здесь можно ожидать всего», а ознакомившись с выписками из банковских счетов, добавил, что мотивом преступления был «страх лжеврача перед разоблачением, а также внезапное прекращение еще не проясненных до конца махинаций, в которых он был одной из ключевых фигур, присваивая в течение многих лет крупные суммы». Это заявление, напечатанное в газетах, дало толчок разным домыслам и версиям. Заговорили о валюте, оружии, человеческих органах, наркотиках. Об обширной преступной сети, действующей в странах распавшегося социалистического лагеря. О русской мафии. Жан-Клод много разъезжал. В прошлом году он был в Ленинграде и привез в подарок своей крестнице Софи матрешек. Люк и Сесиль, на грани помешательства, спрашивали себя, не в этих ли игрушках спрятаны компрометирующие документы, микрофильм или микрочип — то, что тщетно искали убийцы в Превесене и Клерво. Ведь Люк — практически он один — все еще верил в происки врагов, потому что хотел верить. Пусть Жан-Клод был шпионом, пусть наживался, продавая научные или промышленные тайны, но он не мог убить свою семью. Кто-то убил их, кто-то сфабриковал улики, чтобы свалить преступления на него, кто-то даже ухитрился уничтожить все следы его прошлого.

«Простая случайность, превратность могут привести к безумию. Прости меня, Коринна, простите, друзья, простите, славные люди из административного совета школы Сен-Венсан, хоть вы и собирались меня побить».

Это был текст прощального письма, найденного в машине. Что за случайность, что за превратность? — ломали голову те самые «друзья», собравшись вечером у Ладмиралей. Кое-кто из них входил и в число «славных людей», членов административного совета школы, — из них-то жандармы всю душу вытрясли. Каждому пришлось во всех подробностях изложить свою версию конфликта, случившегося прошлой осенью в связи со сменой директора. Их слушали почти что с подозрением. Не это ли была та самая превратность, ставшая причиной трагедии? Члены совета пребывали в смятении: ну да, было дело, повздорили, может, кто в сердцах и пригрозил Жан-Клоду врезать, но ведь надо быть полным психом, чтобы вообразить, будто есть какая-то связь между той ссорой и кровавым убийством целой семьи! Конечно, соглашались жандармы, и все-таки какая-то связь непременно есть.

Что же касается Коринны — газетчикам запретили называть ее имя, и она фигурировала как «таинственная любовница», — ее показания прозвучали как гром среди ясного неба. В прошлую субботу Жан-Клод приехал к ней в Париж, чтобы повезти ее обедать к своему другу Бернару Кушнеру[1] в Фонтенбло. Как показало вскрытие, это произошло буквально через несколько часов после того, как он убил жену, детей и родителей. Она, конечно, ни о чем даже не подозревала. В уединенном уголке леса он попытался убить и ее. Она отбивалась, и он не довел дело до конца, после чего отвез ее домой и сказал, что очень болен, чем, дескать, и объясняется его приступ безумия. Узнав в понедельник о кровавой бойне, женщина поняла, что едва не стала шестой жертвой, и позвонила в полицию. Они связались с Кушнером. Тот впервые слышал о докторе Романе, и дома в Фонтенбло у него не было.

В Ферне Коринну все знали, она жила там до того, как развелась с мужем и уехала в Париж. А вот о ее романе с Жан-Клодом не знал никто, кроме Люка и его жены, которые по этой причине Коринну не жаловали. Они считали ее вздорной бабенкой, способной наплести что угодно, лишь бы привлечь к себе внимание. Но, поскольку вера в происки неведомых врагов день ото дня слабела, требовалась другая версия, и они ухватились за идею преступления на почве страсти. Люк вспоминал откровения Жан-Клода, глубокую депрессию, в которую друг погрузился после разрыва. Если связь возобновилась, нетрудно было понять, почему он потерял голову: метался между женой и любовницей, запутался во лжи, да еще переживал из-за своей болезни… Да-да, Жан-Клод признался ему и в этом: у него был рак, он лечился в Париже у профессора Шварценберга. Люк сообщил об этом жандармам, те проверили, и оказалось, что профессор Шварценберг знает о Жан-Клоде не больше Кушнера. Тогда запросили онкологические отделения всех больниц Франции, но медицинской карты Жан-Клода Романа нигде не обнаружилось.

Коринна потребовала через своего адвоката, чтобы газеты впредь не упоминали о любовнице монстра: пусть ее называют просто «подругой». Потом выяснилось, что она передала ему свои сбережения — 900 000 франков, чтобы он поместил их для нее в швейцарский банк, а он их попросту прикарманил. Таинственные махинации свелись к банальнейшей афере. Никто больше не заикался ни о шпионаже, ни о преступной сети. Следователи полагали, что он обманывал и других близких ему людей, а журналисты прозрачно намекали на причину их молчания: выгодное помещение капитала, которым он их соблазнял, было не вполне законным, возможно, этим и объяснялась настороженность влиятельных лиц Ферне? Люка эти инсинуации выводили из себя. Его, как «лучшего друга убийцы», постоянно осаждали парни в кожаных куртках: потрясая журналистскими удостоверениями, они совали ему под нос микрофоны и сулили золотые горы за возможность заглянуть в альбом с фотографиями. Он выгонял всех, оберегая память об умерших, — и в результате его подозревают в уклонении от налогов!

Новые шокирующие сведения поступили и от родных Флоранс. Семья Кроле жила в Анси, Ладмирали хорошо ее знали. Родители жены, оказывается, тоже доверили Жан-Клоду деньги — премиальные, полученные отцом перед выходом на пенсию, а после его смерти — миллион франков, вырученный от продажи дома. Мало того что эти деньги, заработанные трудом всей жизни, были безвозвратно потеряны, так еще и мучительное подозрение примешалось к их горю и усугубило его: старик Кроле умер, упав с лестницы, и в тот день он был в доме один на один с Жан-Клодом. Надо ли понимать, что тот убил еще и своего тестя?

Как же так, ломали голову люди, как мы могли столько времени жить рядом с этим человеком и ничего не заподозрить? Каждый мучительно пытался вспомнить, не закрадывалось ли раньше, хоть на мгновение, в его душу подозрение. Председатель административного совета школы теперь рассказывал всем, как искал и не нашел имя Жан-Клода в справочнике международных организаций. Люк и сам вспомнил, что была у него такая мысль несколько месяцев назад, когда он узнал от Флоранс, что его друг в свое время прошел по конкурсу в парижскую интернатуру пятым. Удивил не успех, а то, что он, Люк, не знал об этом. Странно, мог бы и сказать. Когда он пристал к Жан-Клоду с вопросами и попенял за скрытность, тот, пожав плечами, ответил, что не хотел делать из этого событие, и переменил тему. Поразительно, как умело он отводил разговор от себя. У него все так ловко получалось, что собеседники не сразу спохватывались, а потом вспоминали об этом с умилением: надо же, какой скромняга, не кичится, предпочитает говорить о чужих заслугах, не распространяясь о своих. У Люка, правда, то и дело возникало смутное чувство, что в скупых рассказах Жан-Клода о его карьере что-то не так. Он подумывал, не позвонить ли в ВОЗ, узнать, чем же, собственно, занимается там его друг. Но не стал, решил, это глупо. Теперь ему не давала покоя мысль, что, сделай он это, может, все бы обернулось иначе.

«Может быть, — сказала Сесиль, когда он поделился с ней гнетущим его чувством вины, — может быть, тогда он убил бы и тебя».

Говоря о нем поздней ночью, они ловили себя на том, что не могут больше называть его Жан-Клодом. И Романом тоже не называли. Он существовал где-то за пределами жизни, за пределами смерти, и у него больше не было имени.

Прошло три дня, и они узнали, что он будет жить.

Новость эта, обнародованная в четверг, весь следующий день витала в воздухе, даже на похоронах стариков Романов, которые состоялись в Клерво-ле-Лак. Похороны Флоранс и детей отложили, чтобы дать судебно-медицинским экспертам закончить работу. Эти два обстоятельства сделали погребальную церемонию еще более тягостной. Как было поверить в слова об упокоении в мире, которые через силу произносил кюре, когда гроб опускали под дождем в мокрую землю? Никто не мог настроиться на подобающий лад, найти в душе хоть каплю покоя, позволить себе погоревать. Люк и Сесиль приехали на похороны, но с родней Романов они были едва знакомы и держались в стороне. Красные, обветренные лица крестьян-горцев осунулись от бессонницы, от неодолимых мыслей о смерти, от недоумения и стыда. А ведь Жан-Клод был гордостью Клерво. Все восхищались им: подумать только, человек так многого добился в жизни и, надо же, ничуть не зазнался, все такой же простой и стариков-родителей не забывает. Звонил он им каждый день. Говорили, будто он отказался от высокой должности в Америке, чтобы не разлучаться с ними. Местная газета «Прогре», посвящавшая делу Романа по две полосы в день, поместила фотографию, снятую в коллеже, когда Жан-Клод учился в шестом классе: он стоял в первом ряду, сияя доброй улыбкой, подпись гласила: «Кто бы мог подумать, что тот, кого ставили всем в пример, окажется чудовищем?»

Отец был убит выстрелом в спину, мать — в упор в грудь. Она-то наверняка, а возможно, и отец знал, что умирает от руки сына. В один и тот же час встретили они свою смерть — она придет за всеми и могла к тому моменту уже забрать их, но чтобы увидеть в последний свой час крушение всего, что было смыслом, радостью и оправданием их жизни? Кюре говорил, что они узрели Бога. Для верующих это само собой разумеется: в миг смерти душа видит Бога не отражением в туманном зеркале, а лицом к лицу. Даже люди нерелигиозные верят в нечто подобное: в тот миг, когда умирающий уходит в мир иной, перед ним наконец-то ясно и отчетливо, как фильм на экране, проходит вся его жизнь. И это-то видение, призванное стать для стариков Романов итогом всей их жизни, явилось им торжеством лжи и зла. Вместо Бога в обличье их любимого сына им явился тот, кто в Библии именуется сатаной, а среди людей считается извергом.

Все это не шло из головы: изумление обманутых детей в глазах старика и старушки; маленькие обугленные тела Антуана и Каролины, лежавшие рядом с телом матери на прозекторских столах, и еще одно тело — грузное, безвольное тело убийцы, такого знакомого и близкого всем окружающим и ставшего теперь чудовищно чужим, тело, которое начинало понемногу шевелиться на больничной койке в нескольких километрах отсюда. Тяжелые ожоги, говорили врачи, плюс действие барбитуратов и углекислого газа, но к выходным он должен прийти в сознание, и уже в понедельник его можно будет допросить. Сразу после пожара, когда все еще верили в несчастный случай, Люк и Сесиль молились, чтобы он умер, — ради него самого. Теперь они молились о том же, но ради себя, ради детей, ради всех живущих на этом свете. Останься он жить — он, Смерть в человеческом обличье, — и страшная, неотвратимая угроза нависнет над миром живых, и никогда не вернется покой, и ужасу не будет конца.

В воскресенье один из шести братьев Люка сказал, что Софи нужен новый крестный. Он предложил свою кандидатуру и торжественно спросил у девочки, согласна ли она. Маленький семейный праздник стал началом траура.

~~~

Прошлой осенью Дея умирала от СПИДа. Не сказать чтобы близкая подруга, но она была лучшей подругой одной из наших лучших подруг, Элизабет. Красивая — ее чуть тревожную красоту подчеркнула болезнь, — с роскошной рыжей гривой — она ею очень гордилась. Под конец своей жизни Дея ударилась в религию, устроила у себя дома что-то вроде алтаря и зажигала свечи перед иконами. Однажды ночью от пламени свечи загорелись ее волосы — и она вспыхнула вся, как факел. Ее отвезли в ожоговый центр больницы Сен-Луи. Третья степень, обожжено более пятидесяти процентов кожи — теперь она не умрет от СПИДа, возможно, этого она и хотела. Но умерла не сразу, нет, все тянулось почти неделю, и Элизабет каждый день навещала подругу — вернее сказать, то, что от нее осталось. Из больницы она приходила к нам выпить и выговориться. Говорила, что в каком-то смысле ожоговый центр — это даже красиво. Белые покровы, марля, тишина — ну просто замок Спящей красавицы. Дею не видно — только силуэт, обмотанный белыми повязками; будь она мертва, это выглядело бы почти умиротворяюще. Но в том-то и весь ужас — она еще жила. Врачи говорили, что она без сознания, и Элизабет, убежденная атеистка, ночи напролет молилась, чтобы это было так. Я в ту пору дошел в биографии Дика до того места, где он пишет жуткий роман под названием «Убик» и пытается представить, что происходит в мозгу людей, пребывающих в замороженном состоянии: мелькают обрывки мыслей, всплывшие из разоренных глубин сознания, медленно, но верно наступает хаос, короткие замыкания порождают вспышки ужасных озарений — в общем, все то, что скрывает безобидно прямая линия почти ровной энцефалограммы. Я много пил, курил, и мне все время казалось, будто я сплю и вот-вот с криком проснусь. Однажды ночью это стало невыносимым. Я вскакивал, снова ложился рядом со спящей Анной, ворочался, весь на взводе, готовый взорваться от нервного перенапряжения, — кажется, я никогда в жизни не чувствовал себя так плохо, и физически, и морально. Притом плохо — это еще слабо сказано: я чувствовал, как во мне поднимается, накатывает и вот-вот затопит меня невыразимый ужас заживо погребенного. А через несколько часов вдруг отпустило. Стало легко, свободно, я заметил, что плачу, большие горячие слезы катились из глаз, и это были слезы счастья. Я никогда в жизни не чувствовал себя так плохо и никогда не испытывал такого облегчения. Какое-то время я просто бессознательно упивался этим состоянием, сравнимым разве что с внутриутробным блаженством, а потом все понял. Я посмотрел на часы. Назавтра позвонил Элизабет. Да, Дея умерла. Да, как раз около четырех утра.

Только он один, лежа в коме, не знал, что еще жив и что все, кого он любил, погибли от его руки. Однако это отсутствие продлится недолго. Он скоро очнется. Что он увидит, открыв глаза? Белый потолок, белые стены, белые бинты, окутывающие его тело. Что он помнил? Какие образы вставали перед ним, пока он возвращался из небытия? Кто первым встретит его взгляд? Наверное, медсестра. Улыбнется ли она ему? Ведь в такие минуты они все должны улыбаться, поскольку медсестра становится матерью, встречающей свое дитя у выхода из длинного-длинного туннеля, и все они инстинктивно знают — иначе нашли бы другую работу, — как жизненно необходимы выходящим из этого туннеля свет, тепло, улыбка. Да, но ему? Медсестра не могла не знать, кто он: от журналистов, день и ночь дежуривших у входа в отделение, она, может, и отмахивалась, но прессу-то читала. И фотографии видела — одни и те же во всех газетах: сгоревший дом и шесть маленьких моментальных снимков. Добрая и застенчивая на вид старушка. Ее муж, прямой, как жердь, таращит глаза из-за стекол больших очков в роговой оправе. Флоранс — красивая, сияющая улыбкой. Он сам — добродушное лицо отца семейства, полноватый, с залысинами. И два малыша, главное — двое детей, Каролина и Антуан, семи и пяти лет. Я смотрю на них сейчас, когда пишу эти строки, — мне кажется, что Антуан немножко похож на Жан-Батиста, младшего из моих сыновей, — и представляю себе, как он смеется и немного шепелявит, как злится, как хмурит лобик, — все, что было так важно для него, всю эту плюшевую сентиментальность, которая и есть любовь, которой мы одариваем наших детей, и мне самому хочется плакать.

Решив — а произошло это спонтанно и почти сразу — написать о деле Романа, я хотел было рвануть на место событий. Поселиться в гостинице в Ферне-Вольтере, прикинуться пронырой-репортером с мертвой хваткой. Но я плохо представлял себе, как стану ломиться в двери, которые скорбящие родственники, естественно, предпочтут захлопнуть перед моим носом, как буду часами распивать горячее вино с местными жандармами и отыскивать хитроумный подход к секретарше следователя. А главное, я понял, что меня интересует совсем не это. И даже если я проведу собственное расследование или сумею проникнуть в тайны следствия, ничего кроме фактов я не узнаю. Подробности финансовых махинаций Романа, и как он год за годом обустраивал свою двойную жизнь, и какую роль сыграл в ней тот или иной из его близких — конечно, все это я и так со временем разузнаю, но это мне ничем не поможет, потому что интересует меня совсем другое: что творилось в его голове день за днем, когда он якобы уходил на работу; на протяжении всех этих дней, когда он не торговал, как думали сначала, оружием или государственными тайнами, а всего лишь, как полагали теперь, бродил по лесам. (Мне запомнилась последняя фраза одной статьи в «Либерасьон», фраза, из-за которой я окончательно «заболел» этой историей: «И он уходил блуждать в одиночестве по лесам в горах Юра».)

На этот вопрос, который и побуждал меня засесть за книгу, ни свидетели, ни следователь, ни эксперты-психиатры мне ответить не сумели бы — это мог сделать либо сам Роман, поскольку остался жив, либо никто. Полгода я колебался и наконец решился написать ему через посредство его адвоката. Не было в моей жизни письма, которое далось бы труднее.

«Париж, 30 августа, 1993 г.

Месье,

мой поступок может Вам не понравиться. Тем не менее я хочу попытать счастья.

Я писатель, на сегодняшний день у меня вышло семь книг, последнюю из которых я посылаю Вам. С тех пор как я узнал из газет о трагедии, виновником которой и единственным уцелевшим оказались Вы, она не дает мне покоя. Мне хотелось бы, насколько это возможно, попытаться понять происшедшее и написать об этом книгу — опубликована она может быть, разумеется, только после того, как состоится суд.

Прежде чем приступить к написанию, мне важно узнать, как Вы воспримете мой замысел. С интересом? Враждебно? Безразлично? Будьте уверены, что во втором случае я от него откажусь. Если же Вы проявите заинтересованность, то, надеюсь, согласитесь отвечать на мои письма и, если это разрешается, принять меня.

Поверьте, мною движет отнюдь не праздное любопытство и не погоня за сенсацией. Так поступить, как Вы, не мог обычный преступник или безумец, но человек, доведенный до крайности силами, с которыми он не в состоянии справиться, именно эти страшные силы я и хочу показать в своей книге.

Как бы Вы ни отнеслись к моему письму, я желаю Вам, месье, побольше мужества и прошу Вас поверить в мое глубочайшее сочувствие.

Эмманюэль Каррер»

Я отправил это письмо. И только какое-то время спустя — слишком поздно! — с ужасом подумал о том, как может подействовать на адресата название прилагавшейся книги: «Я жив, а вы мертвы».

Я ждал.

Я говорил себе: если вдруг каким-то чудом Роман согласится со мной поговорить («принять меня», как я церемонно написал в своем письме), если следователь, прокуратура, адвокат не будут против, то эта работа заведет меня в такие дебри, о которых я не имею ни малейшего представления. Если же, что более вероятно, Роман мне не ответит, я напишу книгу «по мотивам» этого дела, изменю имена, место действия, обстоятельства, дам волю фантазии — и это уже будет просто художественный вымысел.

Роман не ответил. Сколько я ни обхаживал его адвоката, он даже не пожелал сказать, передал ли мое письмо и книгу.

Итак, отказ.

Я начал писать роман о человеке, который каждое утро целовал жену и детей и уходил — будто бы на работу, а на самом деле отправлялся бродить без цели по заснеженным лесам. Написав несколько десятков страниц, я понял, что зашел в тупик, и забросил эту идею. А следующей зимой вдруг разродился книгой, которую, не сознавая того, тщетно пытался написать вот уже семь лет. Я очень быстро ее написал — она получилась как будто сама собой — и сразу понял, что это произведение на порядок превосходит все созданное мною раньше. В центре повествования — отец-убийца, бродивший один среди снегов, и мне подумалось, что в эту книгу вошло все то, что не давало мне покоя в истории Романа, да и в других неосуществленных замыслах, нашло в ней свое место, самое для нее подходящее, — в общем, написав ее, я изгнал своих демонов. Теперь можно было заняться другими вещами. Какими? Я понятия не имел и нисколько о том не заботился. Я написал то, ради чего вообще стал писателем. И впервые почувствовал, что живу.

~~~

«Бурк-ан-Брес, 10.09.95 г.

Месье,

вовсе не из враждебности и не по равнодушию я так долго медлил с ответом на Ваше письмо от 30.08.93 г. Мой адвокат отсоветовал мне писать Вам, пока идет следствие. Сейчас оно закончилось, и с более свободной и ясной головой (после трех психиатрических экспертиз и 250 часов допросов) мне легче будет способствовать осуществлению Ваших замыслов. Сильно повлияло на меня еще одно привходящее обстоятельство: я прочел Вашу последнюю книгу „Зимний лагерь“, и она мне очень понравилась.

Если Вы все еще хотите увидеться со мной, чтобы совместными усилиями попытаться разобраться в этой трагедии, которая остается для меня насущной и животрепещущей темой, Вам нужно подать запрос на посещение прокурору Республики, приложив две фотографии и копию удостоверения личности.

В ожидании письма или встречи желаю большого успеха Вашей книге и выражаю Вам, месье, горячую благодарность за Ваше сочувствие и искреннее восхищение Вашим талантом писателя.

Надеюсь, до скорого.

Жан-Клод Роман»

Сказать, что это письмо меня взволновало, — значит не сказать ничего. Меня, словно, схватили за рукав и вернули на два года назад. Я изменился, считал, что уже далек от темы. Вся эта история, и тем более мой к ней интерес, не вызывали у меня теперь ничего, кроме отвращения. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали — на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда он предстанет перед судом в Эне — процесс был назначен на весну 1996 года. А пока оставалось переписываться.

Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что его раздражает грубая бумага в клетку, которую к тому же приходится экономить, а может, и угнетает необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим благополучием — я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, — так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах эхом подхватывал этот тон. Я не очень хорошо знал, как общаться с тем, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых. Уже потом, задним числом, я понял, что с самого начала я выбрал правильную позицию, обращаясь к нему со всей деликатностью, серьезностью и состраданием и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а того, с кем нечто чудовищное произошло, злосчастную игрушку в руках дьявольских сил.

Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием понять их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о ее жертвах, и при этом многословно распространялся о собственных страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана, за которые принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они — частью его во всеобъемлющей, нерасчлененной и закрытой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»

Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал столь же расплывчато. Создавалось такое впечатление, что его совсем не интересовала реальная жизнь, а лишь ее скрытый смысл, и все происходившее с ним он истолковывал как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он, по его словам, был уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук», и старался убедить меня, да и себя, что «какая бы то ни было „идея самолюбования“ его никогда не посещала (по крайней мере осознанно)». Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше, чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов — окружающему миру. Такая ответственность меня пугала, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.

Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду, верите ли, что даже если Вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который ее поймет и, возможно, найдет ей оправдание?»

Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал в силу обстоятельств, с целью отринуть ужасающую вероятность того, что в загробном мире мы не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные „знамения“ все эти три года укрепляли мою убежденность, но надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя, однако, вполне может указывать на то, что это так».

Ну вот, и тут я начал первым. Трудный вопрос, но надо было ответить «да» или «нет», и, в полном смятении, я написал «да». «Иначе я никогда не посмел бы взяться за столь ужасную историю. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во мрак, в который Вы были погружены, который Вас окружает и по сию пору, надо верить, что есть некий Свет, способный прояснить все, что случилось с нами, и тогда даже не укладывающиеся в голове несчастья, даже зло станут для нас постижимы».

Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[2], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он испытывал новые для себя ощущения психологической свободы. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Он спрятался от внешнего мира и чувствовал себя на своем месте, приходя в ужас от мысли, что он может быть брошен на растерзание людям, которые считают его чудовищем. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, — писал он мне, — как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с „ними“, последний шанс стать наконец перед „ними“ самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».

Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превесене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем не стал встречаться. Я бродил в одиночестве там, где когда-то также в одиночестве бродил он, коротая свои пустые дни: по лесным тропинкам в горах Юра, съездил и в Женеву, в район, где располагаются международные организации и где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал его точного расположения и выше холла подниматься не стал.

Жалость, болезненную симпатию — вот что я ощущал, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто, под страхом смерти, не должен был узнать. А потом мне думалось о детях, о снимках их мертвых тел, сделанных в институте судебно-медицинской экспертизы, — ужас в чистом виде, так и хочется зажмуриться и тряхнуть головой, чтобы все это оказалось сном. Безумие, безысходность, леденящий холод — а я-то думал, что навсегда покончил со всеми этими историями. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трелей соловья, но вот от этого — уж точно освободился. И вот извольте — я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который все это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать задний ход? Или мне, именно мне, предначертано попытаться это осмыслить и нечего прятаться в кусты?

Чтобы не рисковать, я аккредитовался на суд в Эне от «Нувель обсерватер». Накануне первого заседания в центральной гостинице Бурк-ан-Бреса собралась вся судебная пресса Франции. До сих пор мне была знакома только одна категория журналистов — кинокритики; теперь представился случай узнать другую, которая тусуется не на фестивалях, а на процессах. Когда, немного выпив, как мы в тот вечер, они вспоминают о своих подвигах, в разговорах то и дело мелькают не Канн и Венеция, а Дижон и дело Вильмена, Лион и дело Барби. Куда как серьезнее, на мой взгляд. Своей первой статьей об этом процессе я снискал их уважение. Старый зубр из «Эст репюбликен» перешел со мной на «ты» и поставил выпивку, хорошенькая девушка из «Юманите» мне улыбалась. Я чувствовал себя принятым в братство этих людей, и они мне нравились.

Обвиняемый вправе разрешить или запретить присутствие на суде фотографов; Роман разрешение дал, в чем многие усмотрели некое кокетство. Наутро в зале было десятка три фоторепортеров и операторы со всех телеканалов, которые, томясь ожиданием, снимали пустую скамью подсудимых, лепнину на потолке и витрину перед скамьей для присяжных, где были выставлены вещественные доказательства: карабин, глушитель, баллончик со слезоточивым газом и фотографии из семейного альбома. Хохочущие дети в облаке брызг плещутся в надувном бассейне в саду. Антуан в свой день рождения задувает четыре свечи на торте. Флоранс смотрит на них, улыбаясь доверчиво и весело. Он тоже не выглядел печальным на снимке, сделанном, видимо, незадолго до их свадьбы или вскоре после нее: они за столом, то ли в ресторане, то ли в гостях, вокруг все веселятся, он обнимает ее за плечи, и вид у них по-настоящему влюбленный. У него толстые румяные щеки, кудрявые волосы, приветливо-мечтательное выражение лица. Интересно, когда это снимали, он уже начал лгать? Наверное, да.

У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему крепком костяке. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком; его голос — зал услышал его, когда он отвечал на первые вопросы: имя? фамилия? возраст? — оказался совершенно бесцветным. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай взглянуть в лицо дьявола», — так на следующий день начал репортаж корреспондент «Монда». Я употребил другое слово: «проклятого».

Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание, сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси — и вот она здесь, в этом зале, слушает, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Я мог бы, протянув руку, коснуться ее плеча, но между нами лежала пропасть — нас разделяла не только нестерпимая глубина ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что всю эту историю, которую мне хотелось рассказать, воспринимал как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.

Он долго сидел в полной прострации. Только около полудня решился взглянуть на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.

~~~

Романы, семья потомственных лесничих с гор Юра, на протяжении нескольких поколений живут в городке Клерво-ле-Лак и окрестных деревнях. Они держатся особняком, уважаемы всеми за добропорядочность, строгие правила и несговорчивый нрав: «Твердолобый, как Роман», — говорят в этих местах. Они трудолюбивы, богобоязненны, а слово их надежнее любого контракта.

Эме Роман родился сразу после войны 14 года, был призван в армию в 39-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесозаготовительной компанией. Поскольку с вырубками леса довольно легко мухлевать, управляющий должен пользоваться полным доверием акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он внушал уважение, хоть и не был столь обаятельным, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем именно она болеет. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли скрытая депрессия тому виной или навязчивые идеи Эме, только пара эта казалась уж слишком чопорной и строгой, слишком рано приобретя привычку к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод — в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни — сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но оба раза из отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик делал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.

Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его планами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво и перебрались туда. Он на год опередил сверстников в учебе, много читал. Седьмой класс окончил первым учеником и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его — смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» задним числом, — жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный, если можно так сказать о ребенке, — так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому и в голову не приходило, что он может быть несчастлив. Сам он, если заговаривает об отце, редко обходится без странной красивой фразы, как будто с намеком на то, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить»[3]. Мать же, по его словам, переживала из-за каждой мелочи, и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался подражать ему. Все всегда должно быть хорошо, усвоил он, иначе маме будет плохо; стыдно, если ей будет плохо из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово — «огорчать», в ее устах оно звучало до странного конкретно, словно огорчение и было точившей ее болезнью. Он понял: признавшись, что «болен» тем же, он усугубит мамину болезнь, которая гораздо тяжелее и от которой можно даже умереть. С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа — золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если они были правдой. Нехорошо огорчать маму, и хвалиться своими успехами или заслугами — тоже.

(Пытаясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, что едут в Женеву, в кино, а сами в это время учили грамоте семьи бедняков. Они никогда не рассказывали об этом друзьям, и следователю он тоже не открылся, а когда судья в недоумении стала его расспрашивать, где именно это происходило и о каких семьях шла речь, отказался отвечать, прикрывшись памятью о Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось.)

Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Он приоткрыл было рот. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому аудитория начала привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала едва заметно, потом сильнее, сильнее, всем телом, и издал невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь застыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, над перегородкой мелькали ноги, истово колотившие воздух. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.

Вот я написал: «кровь застыла в жилах». В тот день я понял истинное значение и других устойчивых выражений, которые мы употребляем не задумываясь над их смыслом: по-настоящему «мертвая тишина» висела над залом после его ухода, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, лишь очутившись за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то слишком уж равнодушным выглядел до сих пор. Другим казалось чудовищным, что подобные эмоции были вызваны собакой — и это у человека, убившего своих детей. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, — спросил он меня, — чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он пытается его сломать. Видит, что клиент как сонная рыба и публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он показал свою уязвимость. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Можете мне поверить, я-то ведь уже сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он как-то держится, контролирует себя, ситуацию, но если задеть его за больное место — сорвется при всем честном народе, и это, скажу я вам, будет ужасно. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра, вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое — безумие. А это ужасно. Ничего ужаснее на свете нет».

Я только кивал и думал о «Зимнем лагере». Он писал мне, что этот роман очень точно описывает его детство. Я думал о той опустошенности, которая постепенно заполняла его душу, пока от него самого не осталась лишь эта видимость человека в черном, и впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.

Заседание продолжилось. После укола он оправился и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил свои детские тайны, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверно, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог поделиться ими с родителями, они бы не поняли меня, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, эту печаль… Они, наверно, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я так и не сумел рассказать… А когда окончательно запутываешься, не желая разочаровывать близких, то за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»

Однажды собака пропала. Мальчик, если верить словам нынешнего, взрослого Романа, подозревал, что отец пристрелил ее из своего карабина. То ли собака заболела и отец не хотел, чтобы она умирала на глазах у ребенка, то ли провинилась так тяжко, что и впрямь заслужила высшую меру наказания. Не исключено и то, что отец сказал правду и собака действительно пропала, но, похоже, такой вариант мальчик даже не рассматривал — настолько естественна была ложь во благо в этой семье, где учили всегда говорить правду.

На протяжении всего суда, когда речь заходила о собаках, которые когда-либо у него были, он реагировал очень бурно. Странно, но ни одну он не называл по имени. Собаки фигурировали постоянно, датируя события, он вспоминал их болезни и связанные с ними хлопоты. У многих сложилось впечатление, что слезы, выступавшие у него на глазах от всех этих рассказов, являлись выражением, сознательным или нет, чего-то такого, что силилось прорваться через эту брешь, но так и не прорвалось.

В интернате лицея в Лон-ле-Сонье ему было одиноко. Замкнутый подросток, он не любил спорта и шарахался не столько от девочек — они для него жили на другой планете, — сколько от мальчиков побойчее, которые хвастали, что с девочками встречаются. По его словам, ему пришлось, чтобы не засмеяли, выдумать себе подружку по имени Клод; правда, психиатры не уверены, что он не сочинил это задним числом, желая угодить им. Зато достоверно установлено, что он получил высокую оценку — 16 — на выпускном экзамене по философии и что из трех тем, предложенных в его учебном округе на июньской сессии в 1971 году, выбрал следующую: «Существует ли истина?»

Чтобы сдать экзамены в Лесную академию, он поступил в подготовительный агротехнический класс престижного лицея Парк в Лионе, и вот там что-то у него совсем не заладилось. Одноклассники подсмеивались над ним, впрочем, как он сам признает, вполне безобидно. Чувствовал ли он себя униженным? Так или иначе, он заболел, приобрел гайморит, что позволило ему не возвращаться в Лион после осенних каникул и провести остаток учебного года затворником в родительском доме.

Как прошел тот год в Клерво, рассказать может только он один, а он ничего не рассказывает. Это белое пятно в его жизни. Зимы в горной деревне долгие, ночи тоже. Люди сидят по домам, рано зажигают свет и глядят на центральную улицу сквозь тюлевые занавески и туман. Мужчины ходят в кафе, но он там не бывал. Из дома выходил редко и ни с кем не разговаривал, кроме родителей, которым изо всех сил внушал мысль, что болен физически, так как любое проявление уныния или душевного разлада они восприняли бы как каприз. Он был высок и широк в плечах, но его слабое и вялое тело, уже достигшее взрослых размеров, плотью напоминало скорее запуганного ребенка. Его комната, в которой он почти не жил в интернатские годы, по-прежнему была детской. Наверно, такой она и оставалась до того дня, когда, двадцать два года спустя, он убил в ней своего отца. Я представляю, как он лежит на кровати, уже для него коротковатой, и смотрит в потолок; вдруг испуганно садится в тишине, потому что уже стемнело, читает до отупения. Книги у родителей были в основном практического свойства: о лесах, о домоводстве, одна полка, целиком посвященная Второй мировой войне, да несколько религиозных трудов. Романов старики не признавали, но заболевшему сыну разрешили покупать их и даже дали денег; правда, в местном магазинчике выбор книг карманного формата был небогат, и новинки поступали редко. Родители записали его на заочное обучение. Каждую неделю — это было целое событие в доме, где почту получали нечасто, — почтальон приносил пухлый оранжевый конверт с отклеивающимся клапаном, который надо было отослать назад с готовой работой, после чего она возвращалась в очередном конверте с поправками и оценкой. Он соблюдал ритуал, но выполнял ли на самом деле задания? Во всяком случае, наверняка был период, когда он проходил учебную программу чисто формально и, боясь заикнуться об этом вслух, вынашивал решение не возвращаться в агротехнический класс, а стало быть, не поступать в Лесную академию.



Поделиться книгой:

На главную
Назад