В Тырве работает столовая, и мы получаем приличный обед. За едой поглядываем, не проявляет ли кто-нибудь чрезмерного любопытства к нашему "опелю". Винтовки мы оставили в машине, но я потихоньку сунул в карман гранату. Слишком настырных можно, конечно, отпугнуть пистолетами политрука и лейтенанта, но граната все же надежней.
Здесь все выглядит нормальным. Или это одна видимость?
После Валги я уже не так беззаботно гляжу на мир.
Извилистые дороги Южной Эстонии то сбегают вниз, то карабкаются вверх. Нам открываются чудесные ви ды: Эстония все-таки чертовски красива. Решаю про себя, что после войны обязательно вернусь сюда. Объеду на велосипеде все холмы и долины. Дам заодно крюка в Отепяа и Хаанью. А то глупо получается: эстонец, а родины своей нисколечко не знает. Самые красивые местечки в Северной Эстонии я перевидал, а вот в Тае-васкоду и на горы Каркси даже не заглядывал. Ну, не беда, через год мы это исправим. Ведь война дольше не продлится.
Как ни странно, но в Южной Пярнумаа мы заблудились. На каком-то перекрестке свернули не туда и вот теперь кружим по лесам. Чертыхаемся из-за того, чтo нам не дали с собой карты, а еще больше нас злит то, что множество дорожных указателей и километровых столбов сломано и повалено. Насчет этого у нас даже заходит спор. Нийдас уверяет, будто это сделали наши, а я думаю, что это работа диверсантов. Но кто прав - не докажешь.
Решаем остановиться в первом же поселке, чтобы уточнить маршрут. Колесить и дальше - только терять время.
Километров через десять показывается- кучка домов. Среди них выделяется здание с мансардой.
"Исполком или школа", - решаю я.
И в тот же миг обнаруживаю, что на другом, еще более представительном здании развевается сине-черно-белый флаг*.
* Цвет флага буржуазной Эстонии.
Сине-черно-белый флаг замечают и остальные. Все те, кто сидит в машине. Вот насчет Коплимяэ не скажу. Пожалуй, нет, потому что он, не останавливаясь, пронесся дальше.
Аксель Руутхольм немедленно скомандовал:
- Давайте к исполкому!
Нийдас предлагает проскочить с ходу дальше, но Руутхольм вполне категоричен.
- Нет, остановитесь!
Я по-прежнему пялюсь на флаг.
Честно говоря, комбинация синего, черного и белого красива, и я очень свыкся с ней. К примеру, если пустить по сине-черно-белому фону красную полосу, может получиться очень солидно. Мы, комсомольцы, даже спорили на этот счет. "Неужели ты не понимаешь, - говорили мне, - что все те, кто плачется по старому строю, не упускают случая противопоставить интернациональному красному знамени пролетариата свой сине-черно-белый флаг?" Оно, конечно, верно. Сын хозяина нашею дома носит под отворотом пиджака трехцветную розетку. Однажды сгоряча он даже похвастался ею. Я тут же сорвал с его груди розетку, но не сомневаюсь, что он обзавелся другой. Мальчишкой я частенько поколачивал хозяйского отпрыска, и он побаивался меня даже теперь, став взрослым. Но в тот раз он ни за что не хотел уступить, и дело дошло до рукопашной.
Успеваю второпях подумать, что если дом у дороги и впрямь является исполкомом, то на древке должно развеваться красное знамя.
Машина останавливается. Мы стремительно выскакиваем. Я прихватываю и винтовку, а Руутхольм - нет, он ведь с пистолетом. Нийдас остается за рулем.
Возле дома ни души. Оглядевшись по сторонам, я окончательно в этом убеждаюсь. В окнах тоже никого не видно.
Руутхольм открывает дверь. Она скрипит, и это почему-то режет слух. Наверно, я слишком взвинчен. Попадаем из сеней в просторное помещение, перегороженное барьером.
Пустота, все перевернуто вверх дном. Пол усеян бумажками и бланками. Ящики столов выдвинуты, а них все переворошено. Такой же ералаш и на полках открытого шкафа...
Под ногами хрустит стекло. Это я наступил на какой-то растоптанный портрет, разломанная рамка которого выглядывает наполовину из-под шкафа. Я непроизвольно поднимаю глаза. На стене темнеет четырехугольное пятно. С большого крюка свисает обрывок шнура. Кто-то сорвал портрет со стены и швырнул его на пол. Да еще и ногами топтал, потому что осколки стекла очень мелкие, а от портрета остались одни клочья.
Наклоняюсь и поднимаю их с пола. Разглаживаю ладонью обрывки, складываю их вместе и внезапно ощущаю, как по всему моему телу разливается возникшая где-то в самой глубине души цепенящая тревога. На меня смотрит знакомое лицо, истоптанное до неузна ваемости чьими-то тяжелыми подошвами и подкованными каблуками.
- Бандитская работа, - говорит Руутхольм. Лейтенант тоже взрывается, но что он говорит, я не понимаю.
Перед глазами снова всплывает утренняя картина: пробитое пулями ветровое стекло грузовика, распластанный на мешках красноармеец и мертвый шофер, скрючившийся между рулем и сиденьем.
Обходим все здание и никого не обнаруживаем. Кто-то рылся во всех комнатах - всюду кавардак. Даже в жилой части дома.
Флотский лейтенант опять произносит что-то взволнованное, но я по-прежнему не понимаю,
- Ладно, - решает политрук. - Делать здесь нечего. Поехали. Надо поскорее сообщить обо всем в Пярну.
Мы выходим.
Я подскакиваю к флагу и что есть мочи дергаю полотнище. Проще всего было бы вынуть древко из кронштейна, но вместо этого я, будто иначе было нельзя, приставляю винтовку к стене, вцепляюсь обеими руками в древко и переламываю его пополам. Обломок палки с сине-черно-белым полотнищем швыряю с крыльца на землю.
В тот же миг кто-то рявкает:
- Руки вверх, красное отродье! Мгновенно оборачиваюсь.
На меня и на моих товарищей нацелено пять-шесть винтовочных стволов.
Деваться некуда. Лишь немного погодя я с болью соображаю, что мне бы не следовало оборачиваться: надо было молнией прыгнуть за угол. Начался бы переполох, я и сам улизнул бы и отвлек бы внимание от товарищей. А теперь вместо этого стою, подняв руки, и злобно пялюсь на тех, кто так перехитрил нас.
Стоять перед нацеленными на тебя винтовками неприятно. Мысли разбегаются. Все твое существо превращается как бы в один нетерпеливый вопрос: что дальше? Слышишь каждый шорох, взгляд пригвожден к рукам, сжимающим смертоносное оружие.
Ко мне подходят" двое. Здоровенный широкоплечий мужчина с суровым лицом и еще один - постарше, помельче и покруглее, с острыми глазками. Второй безоружен, у первого вместо винтовки какое-то незнакомое мне оружие, похожее на большой пистолет, с длинной патронной обоймой.
Тот, что поменьше, орет:
- Подними!
Лишь после второго окрика: "Подними! Флаг подними!"- я понимаю, что приказание обращено ко мне.
Гляжу на крикуна.
Он пытается устрашить меня своим разъяренным взглядом.
Взгляд мой перебегает с него на Руутхольма и лейтенанта. Оба стоят в той же позе, что и я, с поднятыми кверху руками. Глаза у Руутхольма очень серьезные, но в них - никакого страха, и я от этого смелею. Лейтенант напряженно следит за движениями раскричавшегося мужика.
- Ты! Щенок! Повесь флаг туда, откуда сорвал! - орет тот.
От всего его существа исходит такое остервенение, что я чувствую - еще немного, и он мне врежет.
Верзила с незнакомым мне оружием не произнес до сих пор ни слова. Но тут и он рявкает:
- Делай, что велят!
У этого типа сочный баритон. Странно. Но я обращаю внимание именно на тембр его голоса. По-прежнему не двигаюсь.
- А может, он не эстонец? - Это сказано кем-то из тех, кто стоит в сторонке. Но другой, рядом, насмешливо возражает:
- Эстонец. Просто сдрейфил парнишка. Тресни его, Ааду!
Ааду треснул. К счастью, Ааду - это как раз тот, пожилой, с которого я не спускаю глаз, и я успеваю отбить удар.
Все начинают угрожающе орать на меня. Вижу перед собой злобные рожи и прыгающие вверх-вниз винтовочные дула. Слышу, как они подуськивают друг друга, и понимаю только одно: флага я не подниму и бить себя не дам.
Всеобщий гвалт перекрывает чей-то густой бас:
- Влепите ему свинца!
Кольцо вокруг меня расступается, и мое ухо улавливает лязг затвора. Но, может, никто и не досылал пули в ствол, наверняка их винтовки и так были в боевой готовности, просто воображение мое разыгралось из-за нервного перенапряжения. И вдруг все затихает, и это настолько зловеще, что я кидаю беспомощный взгляд на Руутхольма. Политрук пытается улыбнуться мне, но лицо у него напряжено и рот начинает подергиваться.
В тот же миг лейтенант кидается вперед и набрасывается на верзилу.
Руутхольм тоже делает бросок, да и я сразу же врезаюсь в кучу. Пальцы мои вцепляются в чью-то винтовку. Но противник мне попался крепкий, и приходится напрягать все силы, чтобы вырвать у него оружие.
Аксель Руутхольм, Эндель Нийдас и я сидим у какой-то каменной стены, не то большого амбара, не то склада. Рана Руутхольма все еще кровоточит. Какая-то женщина перевязала ее куском пеленки, но тряпка уже пропиталась кровью. У меня же явно разбита половина лица. Зеркальца нет, и я еще не видел, что осталось от моей щеки и брови. Мне двинули прикладом. К счастью, удар пришелся немного вскользь, а то валяться бы мне сейчас с проломленным черепом у мусорной кучи. Там, куда сволокли лейтенанта, который ценой своей жизни спас мою.
Все еще не могу спокойно думать о том, что произошло возле исполкома. Все время вижу труп лейтенанта, которого волокут за ноги по гравию исполкомовской площади. Руки вывернулись назад, тело еще не закоченело, затылок стучит по булыжникам.
Меня толкали в спину, я падал на четвереньки и все время старался обернуться.
Не помню, как я попал сюда, в этот амбар с каменными стенами. То ли меня снова били, то ли хватило прежнего, но временами я терял сознание. Теперь сижу полулежа у стены. Иногда прикладываюсь горячей головой к прохладным камням, и это вроде бы помогает.
Руутхольм подставил мне плечо, не то я растянулся бы во всю длину на земляном полу. Он не разговаривает, только спросил у меня один раз, оба ли моих глаза видят. Но я и сам не знаю, вижу ли я правым глазом или нет, потому что скула и надбровье вздулись.
Хочется пить, но ни у кого нет воды.
В этот амбар заперли не только нас. Здесь еще несколько десятков человек, в основном мужичков, но есть и пять-шесть женщин. Даже ребятишки, один так и вовсе грудной. Его мать и перевязала Руутхольму голову разодранной пеленкой. Кроме троих, все попали сюда раньше нас.
Не испытываю ни малейшего интереса к тому, что нас ждет, настолько я избит. Лишь темная бессильная злоба вспыхивает временами в душе и заставляет кусать губы.
Нийдас потихоньку рассказывает:
- После того как вы ушли в исполком, сперва было тихо. Но минуты через две откуда-то появились трое.
Один был с винтовкой на плече, но это меня не встревожило. Такие же бойцы истребительного батальона, как и мы, думаю. Может, местные, а может, из Пярну приехали. Все в штатском, по лицу - вроде рабочие. Один спрашивает, откуда мы. Не из Килинги-Нымме? Из Таллина, говорю. И тут же соображаю, что промашку дал. Вытащили они меня из машины и привели сюда. Потом подходили еще люди и стали подстерегать вас.
Я молчу. Потираю бровь и скулу, слившиеся в сплошную опухоль.
Руутхольм спрашивает:
- Коплимяэ не приезжал искать нас?
- Я его не видел, да и мотоциклета не слышал, - отвечает Нийдас и немного погодя начинает ругаться: - Чертовы контры!
Его ругань не вызывает в моем сознании никакого отклика. Опять вспоминается, как волочили по гравию лейтенанта. Чувствую на губах соль уж не плачу ли я? Нет, не плачу. Просто слезы катятся по лицу, и я не могу остановить их.
Какая-то "бабка, закутанная в большой платок, беспокоится:
- Видать, паренька боль донимает, мучает.
Чужие принимают меня за мальчишку даже и теперь, когда у меня раздулась физиономия. Бабка думает, что мне больно, но слезы скапливаются в моих глазах не от боли. Меня можно измолотить до бесчувствия, от ударов я не завою. Если только совсем уж станет невыносимо, тогда, пожалуй, могу простонать сквозь зубы. Но как вспомню о лейтенанте, сразу перехватывает горло и щеки становятся мокрыми.
Я даже имени ею не знаю. Как его звали: Петром, Иваном, Федором или ласкательно - Володей? Для меня он просто лейтенант. У него тоже были мягкие черты лица, он, наверно, тоже выглядел моложе своих лет. Если бы он не накинулся на верзилу, так не его тело, а мое валялось бы сейчас на свалке. Стоял бы себе на месте - тогда он остался бы в живых, а не я. Не могу себе представить, как поступил бы я, если бы мы поменялись ролями, если бы ружья целились в него, а я должен был бы смотреть на это с поднятыми руками. Вряд ли меня хватило бы на такое. Он кинулся вперед не из-за себя, а из-за меня. Мне он спас жизнь. И вот его, человека, не подумавшего о себе, человека, для которого жизнь какого-то чужого парня оказалась важнее своей, швырнули, словно дохлую собаку, под забор.
Я не мог помешать даже измывательству над его телом. Я потянулся было к нему, но кто-то огрел меня по затылку, и я ничком рухнул в дорожную пыль.
Политрук тоже рванулся мне на помощь. Но каким-то чудом его не пристрелили. Наверно, побоялись стрелять ему в спину, чтобы не попасть в верзилу с его грозным оружием или в старика. Руутхольма сбили с ног ударом приклада в тот самый миг, как застрекотал автомат. Очередь скосила бы и его, не повисни на его спине двое бандитов.
Я хочу поблагодарить взглядом Руутхольма, но он уставился куда-то в пустоту. У него-такой взгляд, будто мысли его где-то далеко-далеко, будто он видит совсем не то, что нас окружает.
- Те, кто приволокли вас сюда, в амбар, прямо ошалели от злости Лаялись, что нечего, мол, с вами валандаться, а лучше покончить со всеми разом. Но покамест эта чаша миновала.
Нийдас, похоже, не в состоянии молчать. Его разговоры начинают меня раздражать.
- Ты потерял сознание, когда они тебя втолкнули. Шатнулся туда-сюда, как пьяный, и шмякнулся. Я и вон тот дядька, - Нийдас указывает на кого-то, но я не смотрю, - перенесли тебя сюда. Я боялся, что ты уже и глаз не раскроешь: лежал, будто мертвый... Зря мы остановились - надо было проехать мимо.
Терпеть не могу запоздалой сообразительности. И я кричу, потеряв самообладание:
- Заткнись ты наконец!
Нийдас уставился на меня ошарашенно, хотел что-то сказать, но не произнес, однако, ни слова.
Чувствую, как Руутхольм успокаивающе сжал мою руку. В самом деле, зачем цепляться друг к другу? Раз болтовня приносит Нийдасу облегчение, пусть мелет себе на здоровье.
Голову раздирает тупая боль.
Порой от виска к уху, прямо в кость, ударяет режу щая молния. Тогда я прилипаю лбом к стене. От камня исходит живительная прохлада.
Понемногу темнеет. Неужели вечер?
Утром после сна я чувствую себя довольно сносно, Руутхольму, наверно, хуже, но он не подает вида. Ний-дас спит с полуоткрытым ртом и похрапывает. Из угла доносится детский плач.
Меня познабливает, и я встаю, чтобы подвигаться и согреться. Ноги слушаются меня, отчего настроение поднимается. Голову по-прежнему пронизывает боль, но не такая резкая, как вчера.
Амбар просторный. Восемнадцать метров вдоль и восемь - поперек. Я по шагам сосчитал. Я умею отмерять шаги ровно в метр длиной. Научился еще школьником, когда гонял в футбол. Мы били пенальти и с девяти, и с одиннадцати метров, поэтому шаги надо было отмерять точно. Противники проверяли потом расстояние, вот мы и научились Делать шаги ровно по метру.
В гранитных стенах, почти под потолком, окна. Они зарешечены, словно те, кто строил амбар, предвидели, что со временем это здание превратят в кутузку. Боковая стена разделена пополам глухой массивной дверью. Я старательно ее обследовал и не нашел ни щелочки. За дверью кто-то переминается с ноги на ногу, посапывая себе под нос и отдуваясь. Караульный явно томится.
Еще раз присматриваюсь к окнам. На такой же примерно высоте находится и кольцо баскетбольной корзины. Коснуться в прыжке кольца никогда не стоило мне особого труда. Так что, взяв разбег, я смог бы допрыгнуть и до решетки. Ухвачусь за прутья, а уж подтянуться потом на руках - плевое дело. Конечно, протиснуться между прутьев невозможно, но я хоть увижу, что делается за стеной.
"Эх, ты! - сказал я вдруг себе по поводу этих размышлений. - Как был мальчишкой, так и остаешься им. Что толку висеть на прутьях и смотреть на двор - свободы это не даст. Ни тебе, ни твоим товарищам и ни одному из тех тридцати двух человек, которые сидят здесь под замком".
Да, в амбаре тридцать два пленника. Я только что пересчитал.
Крестьяне сидят терпеливо, разговаривают мало. Лишь один то и дело чертыхается: мол, нечего было брать сдуру землю. И ругает советскую власть, которая так его обманула, "Имей я хоть слабое понятие, что затеи красных так быстро рухнут, и не мечтал бы об этой земле. Но дураков и в церкви бьют".
Большинство, однако, если и говорит, то о самом будничном. Кто корову не успел подоить, кто как раз собирался на сенокос, а кто хотел свезти молоко на маслобойню. Удивительное дело: никого не интересует, что с ним будет. Впрочем, пожалуй, нет, всех это заботит, они просто не выкладывают вслух своих опасений.
За что их сюда кинули? Все они с виду самые заурядные крестьяне. Но куда сильнее меня угнетает дру гое. Один-два человека не смогли бы нахватать столько народу; значит, бандитов много. Более того: до чего же открыто они осмеливаются действовать! Или немцы уже дошли по приморскому шоссе до Пярну?